Книга: Уважаемый господин М.
Назад: Cмертность среди учителей
Дальше: Жизнь ради смерти

Почему вы пишете?

12
Вот, значит, какая она, жизнь писателя. Он встает, он идет под душ, он вытирается – в точности как все. Но сразу после этого он сталкивается с первой трудностью: завтрак. Он сегодня один, его жена и дочка на даче, он не знает, как сварить кофе. В экстремальных условиях – после кораблекрушения, ядерной катастрофы, землетрясения – он, может быть, и сумел бы выжать это из памяти. Фильтр. Молотый кофе. Кипящая вода. Но сегодня мир не летит в тартарары. Сегодня суббота. Светит солнце. Наискосок напротив его дома есть только что открывшееся кафе с уличной террасой. Он захлопывает за собой дверь и входит в лифт.
Девушка, которая через десять минут наконец появляется на террасе (нет, это происходит иначе, ему пришлось идти за ней внутрь!), явно не имеет понятия, кто перед ней. Она что-то бормочет о молоке, которого нет. Ей нельзя оставлять кафе без присмотра, извиняется она. «Но я же здесь? – говорит он. – Я присмотрю». Но девушка качает головой. «Так не положено», – говорит она. Она работает тут совсем недавно. Только по субботам. Она студентка. «И что же вы изучаете?» – мог бы он спросить. Но он только раздраженно смотрит перед собой. Он кладет руку на перелистываемую ветром газету.
В последнее время они встречаются все чаще – люди, которые его не узнают. В основном молодежь. Целые поколения, которые его больше не читают. Он мог бы проворчать, что во всем виновато качество образования. Ведь в средней школе никакого литературного образования не дается вообще! Но в глубине души он понимает, что беда не в образовании. Это забвение, которое подает ему знак, – манящий палец из свежевырытой могилы. Нечего драматизировать. Многообещающий талант, прорыв в зрелые годы, а в конце концов – забвение. Забвение, которое предшествует окончательному молчанию. Он с этим смирился. Все надо изведать, утешает он себя.
На углу его собственной улицы – от кофе он отказался, кофе без молока на пустой желудок он не переносит – навстречу попадается пара. Не такая уж молодая пара, он бы дал больше пятидесяти. Дети, наверное, уже вылетели из гнезда; прогулка вдвоем, разделенная пустота субботнего утра – всех выходных! Он сразу замечает по их взглядам: смотрят, отводят глаза, еще раз смотрят. Проходя мимо него, они подталкивают друг друга. Пойманные с поличным, улыбаются и кивают ему в знак приветствия. Он отвешивает легкий поклон: да, это я, в самом деле я, – и продолжает свой путь.
Теперь он проходит мимо витрины книжного магазина. Афиша с его лицом все еще приклеена к стеклу. С 15:00 до 16:30 подписывает… Он смотрит на собственное лицо на афише, а потом на собственное лицо, отражаемое стеклом витрины. Найди десять отличий. Лицо на фотографии хотя и моложе отраженного лица, но не бесстыдно моложе. Когда он выступает в библиотеке, то видит это по глазам библиотекарш, которые его встречают. Авансом они считали его кокетливым. Кокетливым настолько, чтобы помещать на обложках своих книг только фотографии, которые ему льстят. Обработанные на компьютере снимки, с которых убраны все прыщи и пятна. Как приятно, читает он мысли библиотекарш, он и в самом деле почти такой же. Ему идет старость.
Не то что Н., думает он. Н., который всегда заставляет так освещать свою помятую физиономию, что кажется, будто это портрет, написанный художником золотого века. Штатгальтер. Римский император. Греческий идол. По всему видно: это фотография писателя, который убежден, будто большинство женщин до сих пор готовы пойти на преступление, лишь бы ощутить на себе его ныне почти восьмидесятилетнее тело. И наверное, он все еще прав, думает М. Он в последний раз бросает взгляд на оба своих лица в витрине и продолжает прогулку.
Есть также писатели его возраста, которые держатся иначе. Они молодятся. Они ходят в кремовых кроссовках. В кедах-конверсах! Они носят ярко-красную куртку и покупают спортивную машину. На этой спортивной машине они ездят из одной библиотеки в другую. Они заботятся о том, чтобы эта спортивная машина стала частью их облика, как куртка и конверсы. «Может, мне и семьдесят восемь, но в душе я моложе любого из вас», – хотят они показать этим прикидом. Все дело в том, чтобы оставаться любознательным, говорят они ста двадцати женщинам средних лет, собравшимся под яркими лампами дневного света в библиотечном зале. Это сохраняет молодость. После выступления женщины средних лет теснятся вокруг столика, за которым он подписывает книги. Услужливо подсказывая писателю, как пишется их имя («Это мне самой. Меня зовут Марианне – с двумя «н» и «е» на конце»), они думают только об одном. Они думают не о запахе затхлости, который, по всей вероятности, поднимется из кремовых конверсов, когда их фантазия осуществится. Это-то они примут как должное, как и непрерывные стоны и вздохи, и вкус красного вина на языке по-прежнему моложавого писателя. Красное вино наутро после празднества, пара глотков на донышке бокала, в котором лежит еще и окурок. Этим языком он выхлебывает их полностью, но все продолжается ужасно долго, – кажется, что никогда не закончится. Назавтра они позвонят своим подругам. «Ни за что не угадаешь, кто вчера остался здесь ночевать…»
Сегодня М. относительно повезло. Библиотека, где его ждут, находится в пешей досягаемости, на окраине его собственного города. Когда выступаешь в Амстердаме, самое неприятное – публика. Эта публика, мягко выражаясь, излучает самодовольство. Тебе непременно дадут понять, что могли бы отправиться на множество других, возможно гораздо более интересных выступлений, дневных спектаклей или концертов. И все-таки они сидят в эту солнечную субботу здесь, у тебя, в библиотеке. Они к этому вполне готовы, но на самом деле не следует думать, что они дадут увлечь себя какой-нибудь китайской грамотой, словно эти простофили в провинции, у которых куда более скудный выбор и которым поэтому приходится радоваться даже такому пустяку, как пожилой писатель, постепенно исчезающий из виду.
У дверей библиотеки его встречает женщина, которая представляется не то как Анке, не то как Аннеке, не то как Аннигье. Он не очень хорошо расслышал ее имя, точнее, его слух уловил гласные и согласные в определенном порядке и отправил их в мозг, но туда все пришло развалившимся на отдельные части, как это бывает с устройством или механизмом – тостером, моторным блоком или мопедом, – который, вопреки здравому смыслу, разбирают, а потом оказываются не способны снова собрать.
Аннигье (Афне? Афке? Агнес?) подает ему руку – это сухая рука, он мельком смотрит на свои пальцы: не остались ли на них чешуйки ее кожи.
«Да что же такое с библиотекаршами?» – в который раз спрашивает он себя, шествуя за ней мимо бесконечных шкафов со слишком часто выдаваемыми, замусоленными и потому совершенно неаппетитными книгами. Почему у них у всех одинаковые прически? Он ничего не имеет против коротко стриженных женщин, напротив. Короткие волосы или даже волосы миллиметровой длины могут быть женщине очень к лицу. Но тут нечто иное. Это удобная прическа, ее легко приводить в порядок – как сад, в котором только плитка и никакой травы.
Библиотека эта – из числа существенно реорганизованных, она вся полна тех разноцветных (общедоступных!) нововведений, которые должны соблазнить читателя прийти за книгами именно сюда, как еще не так давно пытались поп-музыкой приманить неверующих в пустеющие церкви. Раньше библиотеки были просто пыльными, думает он, направляясь в здание, а в наши дни все они стараются походить на залы вылета аэропортов.
– Вы не против в перерыве и по окончании раздать автографы? – спрашивает библиотекарша.
Они стоят в коридоре, где развешаны плакаты и доски объявлений.
Как он мог бы быть против? Разве он не за этим пришел? Почему они всегда об этом спрашивают?
– Вы предпочитаете стоять или сидеть? – продолжает библиотекарша. – У нас есть стол и трибуна. Вы пользуетесь микрофоном? Что вы хотите пить во время выступления?
Он смотрит на удобную прическу библиотекарши. Это же просто позор, так ходить, думает он. Нет никакой необходимости стричься по самому уродливому из мыслимых образцов. Но и слово «стричься» кажется теперь буквальным. Напрашивается догадка, что она сама берет в руки ножницы. Это дешевле. «Мне все равно, как я выгляжу», – говорят они самим себе и окружающему миру. А потом врезаются ножницами в волосы.
Внезапно он чувствует себя опустошенным. Остаток дня простирается перед ним, как пустой участок земли без деревьев и зданий, пустошь, для которой нет еще никакого плана застройки. Библиотекарша задала ему несколько вопросов одновременно. Первый и второй он уже забыл. Обычно они спрашивают об этом гораздо раньше. Они звонят за три-пять месяцев. Раньше он еще отвечал на эти вопросы сам. С закрытыми глазами. Микрофон. Сидеть/стоять. Пить. Автографы. В последние годы за него это делает жена. Обычно они звонят вечером. В неудобное время. Во время восьмичасовых новостей. У них просто нюх на те часы, когда людей лучше не беспокоить.
Теперь он просто остается на диване у телевизора, а по телефону за него отвечает жена. Он смотрит на изображения разбомбленного города, только что захваченного повстанцами предместья, звук он сделал потише.
– Лучше стоя, – слышит он голос Аны, – но за столиком тоже хорошо.
– Разумеется. Он охотно раздаст автографы.
– Если зал маленький, микрофон не нужен.
– Просто воду. А в перерыве он с удовольствием выпьет пивка.
Это последнее дополнение, может быть, самое важное. Ядро выступления, ось или, скорее, даже поворотный пункт. Все выдержишь, если по прошествии пятидесяти минут можно медленно погрузиться в себя. После перерыва он отвечает на вопросы весьма непринужденно. Но о пиве, наверное, надо сообщать отдельно. Опыт придал ему мудрости. Раньше они в перерыве спрашивали, не хочет ли он еще чашечку чаю или кофе. А когда слышали о пиве, для начала поднимали брови. Потом кого-нибудь из нижестоящих сотрудниц отправляли на поиски. Только раз такая сотрудница вернулась обратно еще до начала второй части, но с бутылочкой, которая, к сожалению, не побывала в холодильнике. А пока нашли открывашку, мероприятие уже закончилось.
– Нет, это же не так далеко? – слышит он голос Аны. – Он, наверное, дойдет от вокзала пешком.
Да, об этом они тоже всегда спрашивают. Хочет ли он, чтобы его встретили на вокзале. Нет, этого он не хочет. Нет ничего ужаснее, чем болтовня, которая начинается задолго до самого выступления. Нет, неправда, есть нечто гораздо ужаснее, чем встреча на вокзале, – это если потом хотят отвезти на вокзал. В слишком маленькой машине нужно сначала переложить на заднее сиденье одеяло с собачьей шерстью. Пассажирское сиденье, вообще-то, можно было бы и отодвинуть немножко назад, но рычаг вчера отломался. И вот он сидит с букетом цветов или бутылкой вина, упираясь коленями прямо в бардачок. Запускается двигатель.
– У меня есть еще вопрос, который я не отважилась задать там…
Все то время, что он просидит в поезде, возвращаясь домой, от его одежды будет нести псиной.
– Хотите кофе? Взять у вас куртку?
Не хочет он никакого кофе и куртку предпочитает оставить при себе.
– Сколько ожидается публики, приблизительно? – спрашивает он, лишь бы что-нибудь спросить.
Чтобы не нужно было смотреть на прическу библиотекарши, он делает вид, будто изучает афишу комика, который скоро будет рассказывать здесь о «профессии». На фотографии у комика забавный котелок на голове, забавные карнавальные очки на вытаращенных глазах и приклеенные усы на губе. Человека, который позволяет изображать себя на афише в таком виде, надо бы расстрелять, думает он. Здесь, сразу же, как он явится в библиотеку, или дома, во сне, с глушителем, – грешно было бы разбудить кого-нибудь выстрелом.
– Записалось около двадцати человек, – отвечает библиотекарша. – Обычно приходит еще около двадцати. Но заранее никогда не знаешь. Погода хорошая…
«А если бы шел дождь?» – думает он, пытаясь представить себе, как она могла выглядеть давным-давно, юной девушкой. Когда что-то пошло не так? В каком возрасте это лицо захлопнулось, как книга, которую больше никто не хочет дочитать до конца? А что они говорили бы, если бы шел дождь? Идет дождь?
– Мне надо в туалет, – говорит он.
Она идет впереди него в комнату с копировальным аппаратом и книжным шкафом, забитым скоросшивателями. В углу ворчит кофеварка. Там же и дверь в туалет.
Он старается отогнать мысль о том, что библиотекарши тоже пользуются этим туалетом. Перед раковиной он несколько раз глубоко вздыхает, а потом смотрится в зеркало. Последние секунды уединения – требуется особое искусство, чтобы продлить их как можно дольше. Иногда он фантазирует о том, чтобы вообще не возвращаться, о библиотекаршах, которые смотрят на свои наручные часы.
– Его нет уже четверть часа. Не стало же ему плохо? Аннеке, ты не сходишь осторожненько выяснить?
Это было бы красивой фразой в некрологе: «…найден мертвым в туалете библиотеки, где он должен был читать отрывок из своего романа». А потом? Что было бы написано в его некрологе дальше? Он смотрится в зеркало и вдруг вспоминает мать. Вот бы она увидела его таким, думает он. Гордилась бы она им? Он полагает – да. Матерям легко угодить. Они всегда гордятся – даже писательским поприщем, которое уходит в прошлое. Он вспоминает ее мучительный конец, ее губы, которые еще пытались ему улыбнуться, пытались его успокоить, иди обратно, на улицу, поиграй с друзьями, мама просто немножко устала. И без четкого перехода он думает теперь о своей молодой жене. Об Ане. Вместо юности с дискотеками и новыми дружками каждые две недели она выбрала его. Иногда он думает, что лишил ее тех дружков и дискотек, но это неправда. Она добровольно выбрала это – жизнь рядом с быстро стареющим писателем.
Для приличия он спускает воду, потом выходит из туалета.
13
Встреча с читателями начинается. Он насчитал около тридцати слушателей, по большей части женщин, из которых, по его оценке, ни одна не моложе пятидесяти семи лет. От силы четверо или пятеро мужчин. В первом ряду сидит мужчина, ему знаком такой тип: они часто носят бороду, а на мероприятия приходят в сандалиях или в хайкерах. Этот для разнообразия одет в безрукавку цвета хаки со множеством карманов, молний и кнопок, словно фоторепортер или кинооператор; из некоторых карманов высовываются фломастеры и ручки. Мужчина сложил на груди толстые загорелые руки, густо поросшие волосами; оба стула по бокам от него остались незанятыми, очки (для чтения?) сдвинуты кверху, в торчащую во все стороны шевелюру. М. понимает: это шевелюра кверулянта; мужчина, одетый подобно уличному мальчишке, как и бородачи в сандалиях, после перерыва будет задавать ему нахальные вопросы. А вы сами-то что думаете о своих произведениях? Сколько вам платят за то, чтобы вы пришли сюда прочитать несколько отрывков? Вы можете назвать вескую причину, по которой мы должны были бы читать ваши книги?
Дальше, почти в середине зальчика, он видит еще двух мужчин. Бесцветных мужчин. Мужчин в пиджаках и полосатых рубашках, – в этот субботний день они явно не смогли придумать ничего лучше, чем сопровождать своих жен на выступление писателя. В глубине души он испытывает к мужчинам такого сорта почти тошнотворное презрение. Он сам мужчина. Стал бы он тратить время на мероприятие в библиотеке – на выступление писателя вроде себя самого? Нет, никогда. Даже если бы все другие возможности были исчерпаны.
К своему ужасу, он видит среди публики знакомое лицо – собственного издателя. Он смутно вспоминает телефонный разговор, состоявшийся всего какую-нибудь неделю назад. «Есть несколько вопросов, которые я хотел бы с тобой обсудить, – сказал его издатель. – Может быть, в субботу днем я заскочу в библиотеку». «Они что, хотят отправить меня на свалку?» – подумал он тогда. Нет, это не слишком вероятно. Хотя тиражи его книг и падают, но до сих пор за одно только имя любой захочет держать его в своем стойле. Он хоть завтра может перейти к кому-нибудь другому. Скорее всего, издатель хочет еще раз завести речь об интервью, о котором просила Мари Клод Брейнзел и которое ему пока удавалось откладывать. «Пожалуйста! – сказал М. – Избавь меня от этого!»
Совсем сзади, в последнем, почти свободном ряду сидит еще один мужчина. Молодой мужчина. Ну да, молодой… во всяком случае лет на тридцать моложе его самого. Лицо этого мужчины кажется ему знакомым, но он не сразу понимает откуда. Может быть, журналист, этого всегда стоит опасаться; через рекламный отдел издательства к нему уже не раз попадали его же собственные высказывания, сделанные в доверительной замкнутости библиотечного зальчика, но полностью искаженные и вырванные из контекста бесплатной местной газетенкой. «Я и не знал, что ты так относишься к расизму (или к движению в защиту окружающей среды, или к родам на дому)», – от руки писал на вырезке его редактор или какой-нибудь дежурный сотрудник рекламного отдела. Да, он и сам не знал, что относится так. Примерно так, но все-таки иначе.
Когда он открывает «Год освобождения» на первой странице, у него слегка кружится голова. Каждый раз, снова и снова, такой расклад: чем дольше он читает вслух, тем меньше пустой болтовни ему приходится терпеть, причем как от публики, так и от себя самого. Как вы пришли к такой идее? Вы пишете по утрам или днем? На компьютере или от руки? Что вы думаете о подъеме правого радикализма в Европе? Ваша жена читает ваши книги первой?
Между тем он может представить себе и ответы. Он всегда остается вежливым. Он скользит взглядом по лицам слушателей. В последнее время он иногда фантазирует о грузовике с открытым кузовом, который на середине его выступления приезжает всех забрать. Спокойствие, спокойствие, ничего не случилось, это только учения, вас эвакуируют ради вашей же безопасности. Потом задний борт поднимается и грузовик уезжает из города. На лесной поляне все должны выйти. Спокойно, граждане, не оглядываться, спокойно проходите до опушки. И лишь когда перед ними откроется свежевыкопанная яма, они поймут, что должно произойти.
«Я пишу от руки, – говорит он. – Мне нужно чувствовать, как слова струятся по моей руке». Он слышит свою речь, как будто за него отвечает кто-то другой. Представитель или пресс-секретарь. Он начинает читать. С первой же фразы у него возникает ощущение, словно это не его текст, а чей-то чужой. Такое ощущение возникает у него все чаще, но это происходит в кабинете: он перечитывает то, что сам написал месяцы назад, и каждое слово вдруг становится новым. Более того, он не может вспомнить, что когда-то писал этот текст. Это одно из преимуществ старости. Забывать. Что-то старое снова кажется свежим уже на следующее утро. Но тут нечто иное. Он читает фразы о группе участников Сопротивления, лежащей в засаде за железнодорожной насыпью, описание пейзажа и восхода солнца; читает об утке, крякающей вдалеке, – и все это звучит не просто как текст другого писателя, а как текст писателя, с которым он не хочет иметь ничего общего. Какое нытье, думает он, и опять эта война. Сопротивление в Нидерландах, какая тоска. Иногда, читая исторические труды о Второй мировой войне, он ловит себя на тайной надежде, что немцы хоть раз победят. Как будто это фильм, конца которого еще не знаешь. Или, во всяком случае, конца которого не помнишь. Он листает книгу и разглядывает фотографии немецких солдат, марширующих по русским степям. Форма сидит на них аккуратно, мундиры пока чистые. В последние годы все чаще всплывают цветные фото того времени – они еще нагляднее. Солдаты идут по кукурузному полю, на заднем плане горит деревня; у них закатаны рукава, чувствуется жар солнца, их волосы мокры от пота (за несколько месяцев, проведенных вдали от дома, волосы отросли и свободными прядями свисают на лоб, на воротник мундира – почти современно, почти как в наши дни), на ком-то солнцезащитные очки, похожие на поляроидные. Как будто в отпуске. Уставившись на эту фотографию, он думает о том, что случится потом. Холод Сталинграда, отмороженные пальцы, ноги и руки, тысячи насмерть замерзших солдат в снегу, среди руин города, – отпуск закончился.
Сначала он не замечает, что больше не читает вслух. Он смотрит на свои руки, свои пальцы на странице собственной книги. Хотя эти пальцы и не отмерзнут за те годы, что у него еще впереди, думает он, но они исчезнут. Он смотрит на лица людей в зале. Может быть, кто-то из них уже болен, но услышит об этом только через неделю. Вам осталось еще несколько месяцев… От силы полгода. Он качает головой.
– Можно поинтересоваться, кто из вас читал мою книгу? – спрашивает он, чтобы выиграть время.
Поднимается несколько рук. «Я стою перед классом, – думает он, глядя на поднятые руки и лишенные выражения лица под ними. – Проверка домашних работ». Можно было бы поменяться ролями. Вместо того чтобы разрешить им задавать вопросы о том, как он пишет, с которого часа до которого, ручкой или на компьютере, он может опросить полдюжины читателей своего последнего романа. Почему в последней главе автор заставил детей выкапывать из земли неразорвавшуюся авиабомбу? Какова именно роль «хорошего» немца? Какую именно «ошибку» допускает скрывающийся еврей? Обоснуйте свой ответ!
– Я хотела прочитать вашу книгу к сегодняшнему дню, – говорит женщина из второго ряда. – Но в этой библиотеке она все время на руках. Меня записали в очередь.
Он смотрит на нее; нет, не совсем, он разглядывает ее лицо – все, кроме глаз. Он никогда не понимал, почему людям хочется брать книги в библиотеке. Да, наверное, из бережливости, но ведь есть столько всяких вещей, в которых приходится себе отказывать из-за денег. Сам-то он ими просто брезгует, библиотечными книгами. Точно так же, как ночлегом в гостинице, где не поменяли простыни и надо ложиться на волосы и частички кожи предыдущего постояльца. Книга с винными пятнами и следами раздавленных насекомых; книга, из которой высыпаются песчинки, оставленные между страницами предыдущим читателем, который провел отпуск на пляже.
– А почему вы не покупаете мою книгу? – спрашивает он.
При этом он пытается улыбнуться, но это удается лишь отчасти. Он не видит собственного лица: если это и улыбка, то улыбка неодобрительная, подозревает он.
– Что вы говорите?
Женщина испуганно таращится на него. Он слышит, как кто-то усмехается, но больше тишину в зальчике ничто не нарушает.
– Вы бедны? Вы не можете заплатить за книгу, которая не стоит и двадцати евро?
Он все еще разглядывает ее лицо, теперь волосы: они уложены волнами и заметно подкрашены, такой цвет волос в ее возрасте невозможен биологически.
– Я… – начинает женщина, но он ее опережает.
– Сколько берет парикмахер, у которого вы побывали сегодня утром? – спрашивает он. – Думаю, раза в четыре больше, чем стоит моя книга. И все-таки вы ни за что не станете экономить на этом парикмахере. Ни за что не захотите ходить с седыми патлами, чтобы сэкономить деньги на покупку моей книги.
Теперь-то в самом деле совсем тихо, никто больше не усмехается.
– И вот еще что, – продолжает он. – Почему всегда говорят о нелегальном копировании музыки и фильмов, но никогда не упоминают о книгах, взятых почитать? Мне нравится, что дети или молодежь, не имеющая доходов, за символическую плату могут брать книги в библиотеке. Будь моя воля, я отменил бы и такую плату. Пусть это ничего не будет стоить. И я говорю это не совсем бескорыстно. Кто в юном возрасте может бесплатно прочитать столько книг, сколько хочется, может быть, позже тоже будет читать. Вероятно, тогда он сам уже начнет зарабатывать и просто захочет купить новую книгу. Совсем новую книгу, которая еще пахнет бумагой и типографской краской. Книгу, с которой можно делать что угодно и которую, дочитав, можно поставить в шкаф. Вместо безобразно переплетенного библиотечного экземпляра, пахнущего чем угодно, кроме бумаги и типографской краски. Вместо книги, подобной общественному туалету, где никогда не знаешь, кто садился на унитаз до тебя.
Он ухмыляется; через голову женщины с волнистыми волосами он смотрит в публику, он чувствует себя отлично – ему легче, чем утром, когда он встал и вышел из дому.
– Расскажу вам случай из жизни. Я всегда любил книги. Давным-давно, когда у меня еще не было денег, я слонялся по книжному магазину в своем родном городе. Я листал книги, читал тексты на задней стороне обложки, иногда разглядывал фотографии авторов, хотя должен сказать, что в мое время портрет автора на обложке был еще редкостью. Значит, я листал книги, которые не мог купить, и – да! – нюхал страницы. Иногда я разговаривал с хозяином. Постепенно я стал в его магазине привычным явлением – парень, который любит книги, но никогда ничего не покупает. Однажды я листал книгу дольше обычного, прочел первые страницы, а потом спрятал ее под курткой. Дома я дочитал ее в тот же вечер. А на следующее утро вернулся в магазин за другими бесплатными книгами. Это проходило слишком легко, без малейшего напряжения. Часто приходится слышать, что воры занимаются своим ремеслом просто ради кайфа. Но я не получал никакого кайфа. Для меня это была история про чтение, не про воровство. Хорошо, чтобы не затягивать рассказ: я крал книгу за книгой, не знаю, сколько всего, думаю, что уж точно больше сотни. В один прекрасный день, едва я спрятал книгу под свитером, ко мне подошел хозяин магазина. Вот оно, подумал я. Он видел. Я попался. Но попался лишь отчасти: меня арестуют только за эту, одну-единственную украденную книгу. И даже если они догадаются обыскать мой дом и заберут все остальные, фактически ничего не изменится. Я же все их уже прочитал, этого у меня отнять не смогут. Но хозяин книжного магазина ни в чем меня не уличил. У него в руке была книга. «Я вижу, молодой человек, сколько в вас любви к литературе, – сказал он. – Как вы берете книги и листаете их, как вы о них говорите – так может только истинный любитель. Но я полагаю, у вас пока недостаточно денег, чтобы купить все, что вам хотелось бы, и поэтому я хотел бы вам это преподнести». Он поднял книгу. Я смотрел на его лицо, в его ласковые глаза и ощущал другую книгу у себя под свитером. «Я не могу ее принять», – сказал я. И в тот же миг у меня на глаза навернулись слезы. Я видел испуганное лицо хозяина. Я пробормотал еще что-то и уже через несколько секунд был на улице. После того дня я больше никогда не крал книги. Больше никогда.
Он видит, как библиотекарша смотрит на часы. Что еще теперь? Он понимает: перерыв. Потерял счет времени. Или нет, время – это нечто иное: по улице на солнышке ходят люди, микроавтобус едет по пятам за мотороллером, рука официантки берет с подноса бокал вина и ставит его на столик, стоящий на террасе. Но здесь, в библиотеке, время следует другой логике, подобно тому как вода ищет кратчайший путь к морю – точнее сказать, к стоку. Это буквально потерянное время – время, которое не получить обратно. В него вставлен перерыв. Блок рекламы. Скоро мы к вам вернемся с новыми рассказами и анекдотами от писателя М. Оставайтесь с нами. Главное – сидите. Но большинству присутствующих такой стимул не нужен. Сейчас их еще развлекают, а дальше зияет пустота субботнего дня, панический страх перед скукой.
– Вы хотите кофе или чаю? – спрашивает библиотекарша.
14
– Сначала от руки. Потом перепечатываю на машинке.
– Вы пишете по утрам или по вечерам?
– Начинаю рано утром. В девять часов. Не без десяти девять и не в десять минут десятого. Ровно в девять часов. Я не жду вдохновения. Некогда я договорился со своим подсознанием. Если ты будешь подсказывать мне идеи, то и я выполню свою часть уговора. Я позабочусь о том, чтобы каждое утро в девять часов сидеть за письменным столом. Можешь на меня рассчитывать.
Раздается приглушенный смешок. Они считают это милой шуткой, но это не шутка. Может быть, единственное в его писательстве, что нельзя считать шуткой, мелькает у него мысль.
– А встречались ли вам люди, которым казалось, что они узнали себя в ваших персонажах?
– Такое, конечно, случается. Впрочем, обратное еще чаще. Люди, чьи лица и фигуры я описал во всех деталях, себя совсем не узнают. Для этого есть простой прием. Изменить, например, профессию человека. Или сделать из мужчины женщину. Чем точнее описания лиц, черт характера и особенностей поведения, тем меньше люди отдают себе отчет в том, что речь идет о них. Никто не видит себя таким, каким его видят другие. И есть еще кое-что: они просто-напросто не считают это возможным. Они не могут поверить, что ты, писатель, мог без зазрения совести изобразить их такими мерзкими. Хотя портрет написан совершенно по правде. Но так и должно быть. Писатель должен подходить к правде как можно ближе, хотя при этом бывают жертвы. «Никогда не выходи замуж за писателя, – говорила моей первой жене ее мать. – Не пройдет и года, как обнаружишь всю свою жизнь в книге».
Он внезапно умолкает. Как же он сюда попал-то? К своей первой жене. Ее мать и в самом деле оказалась права. В «Часе собаки» он беспощадно нарисовал ее портрет. После развода. Отмщение. Ни больше ни меньше. И как можно более узнаваемо. Она от него ушла. К другому. У нее уже второй год продолжалось что-то с Виллемом Р., вечно пьяным художником. Виллем Р. запросто приходил к ним в гости, ел с ними вместе за их столом, а он – обманутый супруг – ничего не замечал. Он полагал, будто его первая жена ничуть не очарована той ахинеей, которую по пьянке нес художник. Он спокойно отпускал их вдвоем в город и позволял договариваться о ланчах и обедах. Художник Р. без церемоний хлестал красное вино. От него попахивало, его рубашки были в пятнах, а черные водолазки – в дырах. За столом он вытирал лоб салфеткой, от его пота тоже разило вином; казалось просто немыслимым, что первая жена захочет, чтобы к ней прикоснулись хотя бы пальцы этого типа – несомненно, тоже покрытые невидимым слоем застарелого пота. Что она – на этом фантазия осекалась и М. стонал – будет терпеть мокрые и потрескавшиеся, вечно лиловые губы Виллема Р. на своих.
Он написал «Час собаки» за шесть недель. В бешенстве, рыча и вертясь в рабочем кресле. Когда книга была готова, издатель еще попытался его предупредить. Только для приличия, как он понял позднее, – настолько позднее, что и в самом деле было уже поздно. Никакой издатель не сможет оставить такую книгу без внимания. И читатели тоже. «Час собаки» стал его вторым бестселлером после «Расплаты». Большинство критиков сочли, что он зашел слишком далеко – со всем этим грязным бельем и не в меру интимными подробностями. Опрометчиво выставил напоказ. И они были правы. Это началось, когда он читал отрывок на телевидении, в дневной воскресной программе о культуре, и ведущий выдержал по окончании короткую паузу. Этот отрывок он читал, почти сопя от удовольствия; среди зрителей, сидящих в студии, время от времени раздавался смех, но теперь стало совсем тихо.
– Такое впечатление, что, встреть вы ее завтра на улице, избили бы до смерти, – сказал ведущий. – Или я ошибаюсь?
– Избил бы до смерти? – переспросил он. – Нет, конечно нет…
Дома он принялся за чтение. С первой страницы. Сразу стало больно. Каждая фраза, каждое слово причиняло боль – в глубоко запрятанном, темном и прежде пустом месте где-то между сердцем и диафрагмой. Как он допустил, чтобы это так далеко зашло? Какая муха его укусила? Какое дело другим, что первая жена обманывала его с этим вонючим дрянным художником Р.? Хуже всего были подробности. Ее телесные изъяны, ее чудачества, – как она теребила родинку над левым уголком рта, когда врала ему, где и с кем была. Ту самую родинку, которую он раньше называл «одной из семи ее прелестей» и которую всегда умолял не удалять. И теперь он рассказал о ее привычке теребить родинку десяткам тысяч читателей. Как и о привычке повсюду – будь то ресторан, чей-то день рождения, вокзал или аэропорт – приходить загодя, потому что она вечно боялась опоздать. Сколько раз, слишком рано придя в ресторан или в гости, они были вынуждены прогуливаться вокруг или часами слонялись в аэропортах по магазинам дьюти-фри. Когда-то он и этим умилялся, а теперь использовал против нее. В «Часе собаки» он объяснил эту черту ее «буржуазным опасением быть уличенной» и назвал ее «проституткой, которая стыдится своего ремесла».
Он позвонил ей в тот же день, но ответил художник Р., который заявил, что он сам должен понимать, почему она больше не желает его слышать. Через несколько минут после того, как они прекратили разговор, телефон зазвонил. Он снял трубку уже на втором звонке, но это была какая-то девушка – девичий голос спросил его, не согласится ли он дать интервью для школьной газеты.
Не прошло и года, как пьющий художник умер. услышав об этом, М. не испытал никакой радости. Прежде всего сожаление. Он больше никогда не заглядывал в «Час собаки», а когда издатель завел речь о том, чтобы переиздать роман в мягкой обложке, сказал, что и думать об этом не хочет. В последние годы он иногда видел свою первую жену в клубе художников. Обычно она сидела в оранжерее, а в руке у нее всегда был бокал белого вина. Однажды он заметил, как она уронила голову на колени старого поэта. Тем временем Ана уже давно не была школьницей, но в такие минуты М. все еще стыдился. В другой раз он был совсем близко, он уже отодвинул кресло и собирался подойти к ней, чтобы рассказать, как ему стыдно. Но как раз тогда первая жена, которая сидела у стойки бара с восьмидесятилетним концертирующим пианистом, откинула голову и громко рассмеялась. Смех был слишком громкий, сухой и без отголосков – такой смех бывает у человека, который хочет всем дать понять, что у него все хорошо. Он снова сел. Сначала он ей искренне посочувствовал, но в следующую же секунду само это сочувствие показалось ему отвратительным. Это было едва ли не хуже того, что он написал в «Часе собаки».
Он смотрит в зал; собственно, не совсем смотрит: он скользит взглядом по головам присутствующих, боясь встретиться с кем-нибудь из них глазами.
Одна женщина поднимает руку.
Вы видитесь хоть иногда со своей первой женой? Вы хоть раз смогли объяснить ей, почему вы сделали то, что сделали?
– Вы можете что-нибудь посоветовать учителям словесности, которые разбирают ваши книги в классе? – спрашивает эта женщина.
Он вздыхает с облегчением. Улыбаясь, он чувствует, с какой болью растягивается кожа на губах.
– Я хорошо помню, как бывало в школе раньше, – говорит он. – Учитель начинал читать вслух из какой-то книги. На улице светило солнце, из окон класса можно было видеть уток, плавающих в канале. Учитель читал, а потом рассказывал, что в этой книге такого особенного. Почему это как минимум шедевр. Мой учитель словесности был большим энтузиастом, он искренне любил литературу. Он пытался передать свой энтузиазм нам. Но именно в этом энтузиазме крылась причина непонимания, потому что как можно любить литературу и все-таки решиться читать вслух в классе? Ведь это же самое неподходящее место для книг. Иными словами, кто по-настоящему любит читать, тот держит книги дома. Он не берет их с собой в среднюю школу. Он ничего не читает из них вслух. Это непонимание продолжает жить по сей день.
– Но как же быть? – спрашивает женщина; она еще не так стара, по крайней мере на несколько лет младше, чем большинство слушателей, думает он. – Как мы должны приучать молодежь к чтению?
Он глубоко вздыхает:
– Вы работаете в сфере образования, я полагаю?
– Я преподаю нидерландский язык в лицее.
– Этого-то я и боялся. В вашем вопросе я слышу другое существенное непонимание. А именно что молодежь – или стариков, или инвалидов, или вегетарианцев – надо приучать к чтению. Это совершенно не нужно. Мы не должны стремиться приучать кого-то к чтению, точно так же как не должны приучать других к кино или музыке, к половым актам или к крепким напиткам. Литературе не место в средней школе. Скорее, ее место в том ряду, который я только что назвал. В одном ряду с сексом и наркотиками, со всеми теми вещами, которыми мы наслаждаемся без всякого принуждения извне. Список обязательной литературы! Как только в голову приходит?
Он останавливается, чтобы перевести дух, и учительница нидерландского языка незамедлительно использует эту паузу.
– Но как же вы такое говорите! Если мы не станем привлекать молодежь к литературе, скоро вообще никто не будет читать.
– С вашего позволения, расскажу еще один случай. И должен заранее извиниться: опять о себе самом в главной роли.
Кое-где в зале слышится хихиканье.
– У меня дома раньше совсем ничего не было, – продолжает он. – То есть нечего почитать. У родителей не было книжного шкафа. На полке между семейными фотографиями в рамках стояла только Библия. И все же в определенный момент я начал читать, а как я обеспечивал себя книгами, я уже рассказывал до перерыва. Я читал. Дома, устроившись с книгой в кресле под торшером. «Опять сидишь с книжкой? – спрашивал отец. – Такая хорошая погода. Почему ты не идешь на улицу поиграть в футбол?» Когда мама приходила поцеловать меня перед сном, она шарила у меня под подушкой, не спрятал ли я там книгу. «Не хочу, чтобы ты портил себе глаза», – говорила она и гладила меня по голове. Но я контрабандой заранее доставлял книгу к себе в комнату. Она уже давно лежала в шкафу между сложенными брюками. Я ждал, пока мама уйдет, и зажигал ночник. Я читал, внимательно прислушиваясь. Когда родители собирались спать и по очереди шли в ванную, расположенную рядом с моей комнатой, мне приходилось выключать лампочку. Я знал, что свет виден в щелку под дверью. Я лежал тихо, как мышка, пока там чистили зубы и вынимали вставные челюсти, чтобы опустить их на ночь в стакан с водой. Когда они наконец ложились в постель, я снова включал лампочку. Я читал далеко за полночь, утром меня было палками не поднять. На уроках меня клонило в сон. Но мне все было нипочем. Занудство учителей всегда проигрывало тому, что я по ночам читал в книгах. Почему ты не идешь поиграть в футбол? Не хочу, чтобы ты портил себе глаза. Лучшее литературное образование, какое можно себе представить. В самом деле, чтобы приучить кого-то к чтению, больше ничего не нужно.
Тогда поднимает руку мужчина в безрукавке, сидящий в первом ряду.
– В «Годе освобождения» вы выводите симпатичного немца и злого еврея, – говорит этот мужчина. – Вы хотели сказать этим что-то определенное?
– Нет, – отвечает он. – Не считая того, что нужно смотреть сквозь стереотипы. Не каждый немец – только нацист, и не каждый скрывающийся еврей – раз и навсегда хороший человек.
– Вы ведете речь о стереотипах, – говорит мужчина. – Но разве не стереотипные представления о евреях привели к холокосту?
– Это так, это я очень хорошо сознаю. Но скрывающийся еврей из моей книги не стереотипен. Он человек из плоти и крови, с хорошими и плохими чертами.
– Но, как писатель, должны же вы знать, что с этим надо обходиться крайне осторожно. Найдется достаточно читателей, которые охотно прочитают что-нибудь о несимпатичном еврее. И эта категория читателей, которую я имею в виду, благодаря вашему описанию лишь укрепится в своих предрассудках.
– Прежде всего я никогда не думаю о категориях читателей. И люди с предрассудками тоже не смогут от них избавиться благодаря одному только чтению моих книг.
– Но вы же когда-то написали полную энтузиазма брошюру о Фиделе Кастро. О Кастро, и Че Геваре, и кубинской революции. И за прошедшие годы вы никогда от нее не отказывались. Вы даже не стали подписывать петицию об освобождении политзаключенных на Кубе.
Его вдруг бросает в жар. Опять они об этом! Опостылевшая традиция – кстати и некстати ему припоминают ту брошюру про Кубу и Фиделя Кастро. Сколько раз он уже давал на эти вопросы исчерпывающий ответ?
– Я с энтузиазмом встретил революцию на Кубе, – говорит он. – Более того, я не понимал, как можно относиться к ней без энтузиазма. Я ездил туда, чтобы посмотреть собственными глазами, а это тогда делали лишь немногие. Я посетил этот остров, и на меня подействовало возбуждение, которое носилось там в воздухе. Почти как электричество. Там своими руками прогнали жестокого диктатора. Кубинцы этим явно гордились. Повсюду можно было видеть только радостно улыбающиеся лица и поднятые кверху большие пальцы.
– Тогда как поблизости казнили людей, а трупы сгребали бульдозерами в братские могилы, – говорит мужчина. – Но посмотреть на это вы, наверное, не ходили?
– Это были главным образом предатели и коллаборационисты. У каждой революции есть жертвы. А они решительно не были достойными жалости или хорошими людьми – те, кого там расстреливали.
– А кто это определяет – кто хороший и кто плохой? Это определяете вы? Или все эти так называемые революционеры?
Узнали бы они, что он думает на самом деле, думает он. Тогда ему крышка. Пиши пропало. Он сомневается, что после этого группки скучающих домохозяек еще будут сбегаться в библиотеки. Иногда он предается фантазиям о таком конце, о последнем повороте своего писательского пути: в последний момент, одной ногой в могиле, он единственный раз скажет, что действительно думал. А потом быстренько запрыгнет в гроб и закроет за собой крышку. В своих книгах он лишь едва намекал на такие мысли – понимающему читателю, который умеет читать между строк. Такова собственная вольность писателя, может быть единственная: сначала продумать все вплоть до самых крайних последствий, а потом сбавить газ. То, что в результате преподносят читателю, – не более чем эхо тех крайних умозаключений.
Если бы он описал, что думает на самом деле, в самом сыром и необработанном виде, все разом бы кончилось. Полные неприязни, читатели отвернулись бы от него. Поскольку сжечь его книги они бы не посмели, то просто убрали бы их из книжных шкафов. Книжные магазины отказались бы продавать его произведения. Какой-нибудь критик еще посвятил бы его творчеству последнюю, заключительную статью – статью, основной смысл которой заключался бы в том, что ныне все предстает «в другом свете», включая его прежнюю любовь к коммунистическим диктатурам, от которой он никогда не отрекался. Тогда ему придется сдать свои награды, а вскоре, в конце того длинного темного туннеля без запасных выходов, который, в сущности, и представляет собой жизненный путь писателя, при распределении названий улиц муниципальная комиссия внесет протест против того, чтобы улицу, где он жил, переименовали в честь его, неоднозначно оцениваемого писателя. Памятник, да даже просто памятную табличку («Здесь жил и работал писатель М.») можно будет установить разве что у него на животе. Будущий биограф (если Ана разрешит ему, но она-то разрешит, об этом они уже осторожно заговаривали) перероет всю его переписку и без особого труда сможет найти «первые признаки его будущего краха». В определенных кругах его популярность только возрастет. Эти круги приложат все усилия, чтобы присвоить себе писателя и его книги, но это окажется не так-то просто, для этого его книги все-таки слишком неподатливы, а автор слишком неуловим. Нидерланды будут громогласно задаваться вопросом, может ли страна гордиться таким писателем, как он, или надо разделять автора и его произведения. «Национальная дискуссия», все мы это страсть как любим. Как всегда, будут железно придерживаться двойного стандарта. Того же двойного стандарта, по которому за много лет до этого бургомистр Амстердама – социалист – объявил персоной нон грата в городе известного голландского писателя, который посетил Южную Африку при апартеиде, тогда как открытым сторонникам левых диктатур и левых концентрационных лагерей, в том числе и ему самому, запросто можно было продолжать здесь жить.
Нет, думает он потом, так не пойдет. Он может говорить что хочет. В худшем случае его высмеют. Да и не в худшем случае – его просто-напросто высмеют. В мирное время в Нидерландах главным образом смеются. Чтобы причислить его к «хорошему» или «плохому» лагерю, нужна новая война. И от победителей в той войне будет зависеть, арестуют ли его, ликвидируют или только обреют наголо и провезут по городу в навозной телеге. Или, при другом исходе войны, памятник, орденская ленточка и улица в его честь – будет это навозная телега или памятник, решают победители.
Он обводит взглядом лица в зале. В последнюю очередь смотрит на мужчину в безрукавке. «Можно, возможно», – думает он. Эксперимент. Приподнять завесу. Он может показать им проблеск истинного богатства своих мыслей. Пустить пробный шар. Может быть, в понедельник это попадет в газеты, может быть, и нет. Может быть, Мари Клод Брейнзел отменит интервью. Или еще сильнее захочет с ним поговорить. Он откашливается в кулак, чтобы прочистить горло. Эксперимент.
– Я расскажу вам кое-что о добре и зле, – говорит он. – Точнее, о добре и ошибке.
15
Не прошло и пятнадцати минут – библиотекарша уже несколько раз посматривала на часы, – как все внезапно закончилось. Так оно и бывает, время приходить и время уходить. Чего там терпеть не могут, в библиотеках, так это писателей, которые не знают меры. Писателей, которые целыми днями слушали бы собственные речи. Дурной славой пользуется коллега С. Он спокойно продолжает еще часок («Там, сзади, я вижу еще одну поднятую руку…»), а затем его приходится чуть ли не силой выталкивать на улицу, к его красной спортивной машинке на парковочной площадке.
Библиотеки около полудня, в сущности, безобидны. Во всяком случае, по субботам и воскресеньям. Библиотекаршам надо еще за продуктами в «Алберт Хейн», или у них гостит больной племянник – поэтому они предпочитают укладываться в отведенное время. Организации, которые нанимают тебя на вечер пятницы или субботы, – совсем другое дело. Все начинается с вопроса, не хочешь ли ты предварительно с ними закусить, а если да, то не можешь ли быть на месте уже за два с половиной часа до начала. А после выступления они не сомневаются, что ты захочешь еще немножко задержаться ради последнего бокала в допотопном деревенском кафе. Там приходится выслушивать рассказы о других писателях. О коллегах, которые задерживались еще больше. «Ваш коллега Н. пробыл здесь до трех часов ночи». «Вашего коллегу С. нам пришлось вчетвером нести в его гостиничный номер». «Ваш коллега Ван дер Д. заснул на заднем сиденье моей машины, там мы его и оставили». Известно, что эти люди будут разочарованы, если ты откланяешься до полуночи. «Ваш коллега П. – настоящий тусовщик, он танцевал вот на этом самом столе». Чувствуешь, что должен что-то сделать. Что угодно, не важно что. Что-то, из-за чего вечер с тобой организаторы потом тоже смогут называть незабываемым или, по крайней мере, связать его с сочным анекдотом. «Он заснул, упав лицом в цветочный горшок, а потом – на центральной площади, под проливным дождем – стянул с себя всю одежду и распевал „Интернационал“».
– Мне очень хотелось бы успеть на последний поезд, – говорит он. – Мне завтра рано вставать, я хочу вернуться к своей книге.
И сразу видит на лицах организаторов разочарование. Писатель, который хочет писать, – о таком им никогда не рассказывали. Если бы они знали, то взяли бы другого. Писателя С., который за неимением штопора отбивает горлышко бутылки о край стола, писателя П., который всегда приходит уже пьяным и при первом же вопросе из зала начинает хихикать, писателя Г., который умеет плевать огнем, используя перестоявший кальвадос. От каждого писателя чего-то ждут. Надо что-то делать, он это знает, он должен прыгать через горящий обруч или вставать на задние лапки, удерживая на носу мяч, а если это ему не по силам, то всегда можно куда-нибудь нассать, оставить подпись, запах, как пес, который метит территорию: «Здесь был М.»
Но ему всегда хочется только домой. Он скучный – так они и будут о нем вспоминать. В машине по дороге на вокзал он хранит молчание – не из нежелания разговаривать, нет, просто слова кончились, он сегодня достаточно наговорил.
Библиотекарша встает рядом с ним, не слишком близко, – наверное, мужчины кажутся ей грязными и противными. Она благодарит писателя, она благодарит публику, потом она вручает ему букет цветов. Аплодисменты. Он сходит с подиума, садится за столик с книгами и откручивает колпачок своей авторучки. Образуется небольшая очередь. Первое имя он не может расслышать: библиотекарша спрашивает, не хочет ли он чего-нибудь выпить, из какого-то динамика внезапно раздается музыка. Невыразительная музыка без начала и конца. Библиотекарша строит озабоченную мину, когда он просит пива. Какая-то женщина кладет перед ним на столик книгу, раскрытую на титульном листе, и протягивает бумажку, на которой синей шариковой ручкой написан текст.
– Вы не могли бы написать вот это, потом под этим ваше имя, пожелание удовольствия от чтения, Амстердам, а чуть выше – дату?
Моей дорогой Элс, еще и потому, что ты была за меня, когда другие отказались, крепко целую, твоя Теа.
– Хорошо, – говорит он.
Очередь убывает. Еще одно, последнее задание – Маартену в день 60-летия, – и все позади. У двери, через которую в зал проникает дневной свет, стоит его издатель, беседуя с библиотекаршей. М. узнает эту позу – одну руку издатель согнул в локте, а другой подпирает подбородок, прижав к щеке указательный палец. Заинтересован. Хороший слушатель. По роду деятельности он должен выслушивать многих. Писателей, которые на все жалуются. На неудовлетворительные цифры продаж, на разговор в ток-шоу, который «в последний момент» был отменен (о чем писатель не упоминает, так это о том, что ток-шоу никогда не вызывало настоящего интереса), о постерах – прежде всего об их формате («Почему физиономии Л. висят по всему городу, а я должен довольствоваться этакими почтовыми марками в глубине книжных магазинов?!»). Ключевые слова здесь «постеры» и «павильоны на остановках». Если рекламная кампания основана на постерах, то постеры развешиваются во многих местах по городу – кроме павильонов на остановках общественного транспорта. «Ты получишь остановочные павильоны?» – спрашивает один писатель другого. На самом деле он спрашивает, во сколько оценивается его коллега или, во всяком случае, чего стоит его новая книга. «Не знаю, – отвечает другой. – Полагаю, они этим еще занимаются». Задавшему вопрос такого ответа уже достаточно; теперь ему надо поскорее отвернуться от коллеги, чтобы тот не увидел его улыбки.
Издателю приходится очень ловко лавировать. «В любом случае мы развесим постеры, – говорит он. – И они будут по всему городу». Кроме остановочных павильонов, потому что это слишком дорого, да и бессмысленно, на самом деле, для книги вроде твоей, должен был бы он, вообще-то, добавить. Но он этого не делает, он сразу переходит к следующей теме. «Хорошо бы тебе показаться на книжной ярмарке в Антверпене, – говорит он. – Это привлечет большое внимание». Бесплатное внимание, мог бы он добавить, но это было бы неправильно. «Имей в виду, на лето мы уезжаем в Калифорнию, так что, если захочешь получить ключи от нашего дома в Дордони и несколько недель подряд спокойно писать, просто дай мне знать».
М. уже собирается встать, когда на столик падает тень. Перед ним стоит «молодой человек», который в одиночестве сидел в заднем ряду; его лицо снова кажется М. знакомым. Невольно он смотрит на руки этого мужчины. Они всегда ждут до последнего, когда все уйдут, эти начинающие писатели, которые пытаются всучить ему неопубликованную рукопись. Сотни страниц, отпечатанных на машинке или распечатанных на принтере, мелкими буквами, иногда без абзацных отступов, строчка на строчке, – и все это в мятом и захватанном конверте или перехвачено широкой резинкой. Раньше он еще иногда брал такие пачки домой, читал первые фразы. Потом начинал таращиться на слишком плотно заполненные буквами страницы; казалось, что предложения и буквы дерутся за пространство на бумаге, словно эта тесная печать была для них такой же угрожающей, как для людей – слишком густая толпа на площади.
Но руки этого мужчины пусты. М. устраивается поудобнее, ожидая вопроса – вопроса, который этот человек, возможно, только что не осмелился задать. Как написать книгу. Как начинать.
М. берет экземпляр «Года освобождения» из чуть уменьшившейся стопки (восемь экземпляров продано, оценивает он; кроме того, подходил еще один мужчина с набитым пластиковым пакетом, из которого было извлечено полное собрание его сочинений – не только все книги, что он написал за свою долгую писательскую жизнь, но и сборники, избранное и пожелтелые литературные журналы, в которые он когда-то внес свой вклад, – «не могли бы вы еще здесь поставить закорючку и здесь…») и раскрывает книгу на титульном листе.
Однако мужчина все еще ничего не сказал и не спросил. Он наклоняется над столиком с еще не проданными книгами и несколько раз оглядывается по сторонам, будто хочет убедиться, что его никто не услышит.
– Да? – говорит М.
Он смотрит мужчине прямо в глаза. Он делает заинтересованное лицо.
– Что я могу для вас сделать?
16
Еще через пятнадцать минут он сидит со своим издателем в пустом старомодном кафе за углом от библиотеки. Издатель подносит к губам бокал пива и хватает ими пену. Сам М. уже почти прикончил первую порцию.
– Насчет того интервью, – говорит издатель. – С Мари Клод Брейнзел.
М. делает выдох. Ему известна репутация Мари Клод Брейнзел. Сначала она попытается убаюкать его за обильной трапезой с пивом и вином. Она будет нахваливать его произведения, а также привлекательную внешность – его выразительные мужественные черты, которые с течением лет становятся только привлекательней. Потом без всякого предупреждения заведет речь о его матери. Об «утрате», о многолетнем отсутствии, которое его сформировало, которое должно было сформировать его как писателя. «Ты все еще часто думаешь о ней?» – спросит Мари Клод Брейнзел, заказывая вторую бутылку «Пуйи-Фюме». Каждый день, ответит он – должен бы был ответить, но он этого не сделает. Он пожмет плечами. «Ах…» – скажет он. Затем она сразу перейдет к детским фотографиям. Она достанет из сумки снимок, на котором он сидит у матери на коленях. «Она была красивой женщиной, – скажет Мари Клод. – Ты на нее похож. Ее физическая красота повлияла на твой выбор женщин?» Она назовет нескольких дальних родственников, адреса и телефоны которых уже выпытала у него раньше. «Твой двоюродный брат В. рассказал мне, что после смерти матери ты стал совсем другим, – скажет Мари Клод. – Что ты стал жестче. Что твоя нынешняя сдержанность обусловлена тем решающим событием».
Он постарается не думать о тех последних днях, но все-таки о них подумает. Задернутые занавески, шаги врача в коридоре, утешающая рука у него на щеке. Это свершилось с твоей мамой, мальчик. Эта фраза. Это слово. Свершилось. Фраза, которую он будет носить в себе до конца своих дней, он знал это уже тогда. А потом прощание в спальне. Он и не подозревал, что мертвые могут лежать так тихо. По-настоящему тихо, а не как спящий человек или животное, нет, в точности как ваза, которая стоит на столе, – пустая ваза, без цветов. Его мама, которая еще несколько часов назад была его мамой, теперь находилась где-то в другом месте, во всяком случае не здесь. Он как-то слышал, что после смерти человеческое тело становится легче на двадцать четыре грамма. Верующие объясняют эту разницу в весе отлетом души. Но он не был верующим; по крайней мере, он не верил в души, которые можно положить на весы.
Несколько минут он был наедине с ней, с тем, что от нее осталось, пока отец вполголоса разговаривал в коридоре с врачом. Он пообещал ей кое-что, он пообещал это шепотом.
– Я всегда буду носить тебя с собой, – прошептал он. – Отныне ты здесь.
Он указал пальцем на свою голову и тихонько постучал по ней; это обещание он сдержал.
Теперь он думает о своем кузене В. Зачем он трепался о сдержанности с этой совершенно посторонней журналисткой? Кузен В., с которым они вместе играли еще в песочнице родительского дома. После смерти матери отец продал этот дом и они переехали в амстердамскую квартиру. В одной из своих книг – он и сам не помнит в какой – он называет тот дом с песочницей «последний дом, где я был счастлив».
– Сожалею, но интервью с Мари Клод Брейнзел не пойдет, – говорит он издателю. – Я начал кое-что новое, я уже засел, болтовня о предыдущей книге собьет меня с ритма.
Издатель вздыхает – это, наверное, такой же вздох, какие он испускает при всех своих авторах, когда те демонстрируют «невозможное поведение». Однажды издатель назвал это «поведением избалованного художника», но то было, когда один писатель отказался представить свою жену в рубрике «Его она» популярного женского журнала.
– Ты уже начал что-то новое? Разве обязательно было так спешить?
М. читает лицо своего издателя: поднятые брови, почти испуганный или, во всяком случае, не радостный взгляд, губы, которые не удается сложить в улыбку, челюсти сжаты как-то слишком напряженно.
– Это так странно? – спрашивает он. – Я просто лучше себя чувствую, если чем-то занят. И уж особенно в то время, когда у всех вдруг находится что сказать о моей книге.
– Конечно, конечно, ты должен делать то, что для тебя лучше. Мне только жаль, что «Год освобождения» слишком быстро выпадет из внимания. Мари Клод Брейнзел тоже думает дать твой портрет на фоне всего твоего творчества. Материал на семь страниц в журнале. Много фотографий.
Услышав о фотографиях, он беззвучно стонет. Он слишком хорошо их знает, этих фотографов, которые за счет его старой физиономии и усохшего старого тела хотят вылезти с «чем-то особенным». Фотографов с собственными идеями о том, какую форму должно будет принять это особенное, можно пересчитать по пальцам одной руки – таков его опыт. «Я думал взять вас с собой на скотобойню, – говорят они по телефону. – Или снять вас в сауне с одним полотенчиком вокруг пояса». Есть фотографы с лампами и зонтиками – фотографы, которые сначала сделают пятнадцать кадров поляроидом, прежде чем переходить собственно к съемке; фотографы, которые клянутся тебе, что им «хватит от двух с половиной до трех часов». Когда он приглашает их домой, они обходят все комнаты, потом долго качают головой, чтобы в конце концов, как каждый фотограф, которого он приглашает домой, поставить его у книжного шкафа. Один шутник спрашивает его, не хочет ли он улечься на кровать. Другой настоятельно просит сменить полосатую рубашку на белую, чтобы потом полчаса кусать нижнюю губу и глубоко вздыхать. «Если вы ничего не имеете против, я все-таки хочу разок попробовать с той полосатой рубашкой». Потом они долго стоят в задумчивости на балконе или передвигают стол к окну. «Не знаю, что со мной сегодня», – вздыхают они и снова качают головой.
Иногда фотографии предназначаются для какой-нибудь рубрики. Писатель у своего шкафа с компакт-дисками. Возле своей машины. Со своим домашним животным. У открытой дверцы своего холодильника. Список повседневных покупок писателя М. Через несколько недель после ухода фотографа он долго разглядывает на снимке себя в кухонном фартуке – противень и сбивалку он неловко держит перед животом – и задается вопросом, как он позволил этому зайти так далеко. Значит, безопаснее всего договариваться о встрече где-нибудь вне дома, хотя иногда это приводит к бесконечному позированию под железнодорожным мостом на фоне граффити, после чего фотограф все-таки опять качает головой и с печальным видом объявляет, что хочет еще немножко попробовать у стройплощадки на канале. «Может быть, у вас самого есть какая-нибудь идея?» Нет, у него нет. «Я же не спрашиваю читателей, нет ли у них какой-нибудь идеи для моей следующей книги?» – хотелось бы ему ответить, но он знает, что фотографа нельзя сердить. С новейшей цифровой техникой даже любителю ничего не стоит стереть всякий цвет с чьего-то лица, а вокруг прыщиков и прочих шероховатостей, наоборот, добавить коричневого или желтого. Он вспоминает фотографию, по которой могло показаться, что у него во рту нет ни единого зуба, только черные дыры. Поэтому он говорит: «Простое фото. Простое фото под этим деревом».
– Я подумаю, – говорит он издателю.
– О’кей, только не слишком долго. У них дедлайн. Мы должны ухватить самое позднее понедельник, иначе они возьмут кого-нибудь другого.
17
М. открывает дверь своего дома и входит в лифт; проезжая мимо третьего этажа, он не может сдержать улыбку.
– С кем это ты разговаривал в самом конце? – спросил в кафе его издатель.
– Да так, ни с кем, – ответил М. – Он просто хотел узнать, как стать писателем. Ты, наверное, знаешь таких.
Выходя на четвертом этаже, он все еще улыбается. Он обдумывает, что ему предстоит сделать; он мог бы позвонить Ане, нет, он должен позвонить Ане, но это можно и позже, думает он, вечером или завтра утром.
Войдя в квартиру, он сразу проходит в кухню, берет из холодильника банку пива, открывает ее и подносит к губам. В гостиной включает музыку – компакт-диск, который он чаще ставит, когда никого нет дома. Он вспоминает заключительную часть своего выступления, когда мужчина в безрукавке встал и широкими шагами двинулся к выходу.
– Я не обязан все это выслушивать! – выкрикнул мужчина.
М. пытается восстановить, что именно послужило поводом, – и не может как следует вспомнить. Это началось с Кубы. У М. не было никакого желания признать свою неправоту в отношении Кубы. Он всегда считал, что они слишком уж торжествуют, все эти деятели, которые после падения Берлинской стены и развала Советского Союза сразу заговорили, будто уже давно предсказывали, что это так и кончится, что у коммунизма нет никакого будущего.
– Что было хорошего в революциях? – сказал он мужчине в безрукавке. – Суть? Что сначала надо было все разрушить, чтобы можно было по-настоящему начать что-то заново. Сровнять с землей. Баррикады, подожженные автомобили и здания; памятники, опрокинутые с помощью веревок. В первую очередь это праздник. Улыбающиеся лица, бородатые революционеры на захваченных танках; все кругом поднимают кверху большие пальцы или изображают викторию, знак победы. Если можно без кровопролития, то почему бы и нет, сказали бы вы. Есть примеры революций, при которых никого не убивали. Ненасильственное сопротивление, ненасильственный переворот, мирные солдаты с розами в дулах винтовок, ликующие женщины с гвоздиками в волосах. Но и в ненасильственности тоже есть что-то несправедливое. Переметнувшиеся военные, военные, которые вдруг отказываются стрелять в толпу, – надо ли нам заключать их всех в свои объятия? Возможно ли прощение для информаторов спецслужб, для коллаборационистов, для любовниц диктатора, который кормил своих крокодилов человеческой плотью? Или надо с ними всеми покончить, желательно поскорее, без суда и следствия? Ведь их вина установлена, к чему еще длительное судопроизводство? Революция – это классная доска, вытертая мокрой тряпкой. Начисто вытертая. Но у доски все еще стоит учитель. Дадим ли мы ему новый шанс? Позволим снова исписать доску своим толкованием вещей? Или это наша классная доска?
Потом разгорелся спор. Домохозяйки беспокойно заерзали на стульях, их взгляды перескакивали с мужчины в безрукавке на М. и обратно. «Добро и зло, – сказал он в какой-то момент, пристально глядя на мужчину, – все это слишком просто, это ведет только к обобщениям».
Вот тогда-то и надо было закрыть рот, понял М. теперь. Тут-то и надо было бросить. Но он знал себя не первый день. Победы по очкам ему было мало, ему нужен был нокаут.
Он открыл балконные двери и, все еще держа в руке банку пива, вышел на воздух. Все возвращалось, слово за словом.
Рассматривая историю прошедшего века, неизбежно приходишь к выводу, что вожди, которые действовали из лучших побуждений, погубили не меньше жизней, чем те, кто в глубине души сознавал, что творит зло, сказал он тогда. Ленин, Сталин, Мао, Пол Пот – во имя добра, в которое верили, они принесли в жертву миллионы людей. Тогда как фашисты, нацисты всегда орудовали по возможности скрытно. Лагеря уничтожения были строго засекречены. К концу войны фашисты сделали все, чтобы замести следы. Они по сей день не признают своих преступлений. Но что есть отрицание холокоста, как не голос совести? Тот, кто отрицает холокост, фактически говорит: этого не могло быть, потому что это слишком страшно. Значит, мы не были такими плохими, кричат отпирающиеся. Мы и сейчас не такие плохие, кричат они заодно. Мы считаем это настолько ужасным, что не в силах поверить, будто люди на это способны.
Еще раньше – примерно на середине обсуждения – безрукавный мужчина встал и зашагал к выходу. Когда М. даже еще не приближался к тому, о чем думал на самом деле. Он еще только взялся пальцами за краешек завесы. Пожалуй, и этого достаточно, сказал себе он. Раз эти кверулянты уже при первом булавочном уколе покидают зал, то, наверное, свои истинные мысли лучше оставить при себе. Еще несколько минут спустя библиотекарша взглянула на часы.
С балкона он смотрит на террасу, где утром не смог выпить кофе с молоком.
Он наклоняется через перила – не слишком далеко, на балконах он всегда страшится одного и того же: потерять равновесие. Точка опрокидывания. Верхняя часть туловища вдруг становится тяжелее нижней, ноги отрываются от пола, еще пытаешься уцепиться, но уже поздно.
М. видит кусочек балкона своего соседа снизу, уголок белого деревянного сиденья, цветочный горшок без цветка.
Он залпом допивает остатки пива, шагает в комнату и закрывает балконные двери.
18
В понедельник утром Мари Клод Брейнзел сидит за столиком у окна в самой глубине совсем пустого в это время кафе наискосок от его дома. Она не встает, когда М. протягивает ей руку, но он колеблется. Она уже однажды интервьюировала его раньше. То было публичное интервью в каком-то из залов на книжной ярмарке; сначала оно шло со скрипом, однако, прощаясь, они троекратно расцеловали друг друга в щеки.
Он берет ее за руку и наклоняется через столик. Поняв его намерение, она подставляет ему щеку – по-прежнему сидя.
– Очень мило с твоей стороны, что ты позвонил мне уже вчера, – говорит она. – Так я не упираюсь в дедлайн.
Мило. Он дает этому слову осесть, он не может вспомнить, чтобы они переходили на «ты», – наверное, лед был разбит во время того, первого интервью, предполагает он.
На этот раз молоко к кофе есть. И обслуживает не та девушка, что в субботу утром, а худой мужчина с обритой наголо головой и трехдневной щетиной на лице.
– Капучино для?.. – спрашивает он, прежде чем неуверенным жестом сунуть ему под нос чашку с блюдцем, причем часть пены переливается через край. Вопрос излишний, потому что чашка, стоящая перед Мари Клод Брейнзел, все еще почти полная. Когда худой мужчина наклоняется над столом, М. замечает что-то в мочке его уха – сережку, пирсинг или нечто подобное, что-то черное в форме улитки или креветки. Сквозь тонкие волосы на лице мужчины он видит несколько пятен. Не прыщей. Пятен. Привычка подмечать избыточные подробности сильнее его; он же писатель, наставляет он себя, но это просто непреодолимо. Зачастую к вечеру, после дня, проведенного в городе, и обеда в полном ресторане он совершенно выбивается из сил от всех этих лиц с их шероховатостями.
Он видит, как клочок молочной пены стекает по чашке вниз до самого блюдечка. Но он не собирается ничего об этом говорить. Все так и должно быть в кафе вроде этого, которым управляют непрофессионалы. Или молока нет вовсе, или оно переливается через край, середины для них не существует.
Теперь он смотрит на лицо Мари Клод Брейнзел. Он и забыл, как она хороша собой. Может быть, многовато косметики, но это макияж, который скорее подчеркивает достоинства, чем скрывает изъяны. Она высоко заколола волосы; он провожает взглядом локоны, свисающие до самой шеи, потом поднимает взгляд – через подбородок и блестящие розовые губы – и смотрит прямо ей в глаза.
Одно из немногих преимуществ интервью: можно бесстыдно смотреть в глаза собеседнику, а если собеседник, как в данном случае, женщина – притом такая красивая, как Мари Клод Брейнзел, – то можно и дольше, чем необходимо.
Он это хорошо умеет, смотреть. Никогда не отведет и не опустит глаза первым.
– Ах, мне еще столько надо сделать, – говорит он. – Жена уехала из города. Я дома один.
Говорит без всякой задней мысли, но в этих словах вполне можно услышать сообщение с подтекстом, сразу осознает он. Ах, ну как же! Она ведь из целевой группы. Его целевой группы. Хоть он и стар, но она сидит здесь, потому что он талантлив. Если бы ее не тянуло к старым мужчинам с талантом, к болтовне об этом таланте, она выбрала бы другую профессию.
– I’m all yours, Мари Клод, – говорит он.
Может, это и преувеличение, но он говорит с улыбкой. Он знает, что женщинам нравится, когда их называют по имени. Не слишком часто – иначе это уже становится собственничеством, – но точно дозированно. Небрежно. Кроме всего прочего, ему нравится произносить ее имя – словно он заказывает что-то во французском ресторане, specialité de la maison, которое не значится в меню.
Она улыбается в ответ. Это договор о взаимном согласии, понимает он. В течение тех полутора часов, что займет интервью, ему можно продолжать смотреть в ее карие глаза. В качестве ответной услуги он не должен быть слишком скрытным. Должен не только рассказать об источниках и о том, как функционирует его талант, но и дать ей что-то, что еще никогда не предавал гласности. Внебрачного ребенка. Угрожающую жизни болезнь. Сожженную в камине рукопись. Интересно, когда она заговорит о его матери?
– Ну? – начинает она. – Провалился ли ты в пресловутую черную дыру, закончив «Год освобождения»? Или нет? Сама-то я не считаю, что ты из тех, у кого бывают эти черные дыры.
Первые пятнадцать минут он отвечает на автопилоте. Не слишком кратко, не слишком длинно. Лишь время от времени отводит взгляд, чтобы посмотреть в окно и притвориться, будто что-то обдумывает. Но за окном мало что происходит. Он видит свою тихую улицу, толстые деревья, наискосок на противоположной стороне – свой подъезд. Ему видно только до угла. Из-за этого угла только что появился почтальон с тележкой.
Он слышит свой голос. Все это он уже говорил прежде. Он с удовольствием ответил бы совсем иначе, дал новые ответы на старые вопросы, но по опыту знает, что это неразумно. Новые ответы редко лучше прежних. Раньше он перечитывал свои интервью – как до публикации, так и после, – но перестал. Он больше не может выносить собственную болтовню, в напечатанном виде она часто еще ужаснее, чем в действительности.
– Черных дыр не существует, – слышит он свои слова. – Как и творческого тупика писателя. Это пошлые отговорки писателей, лишенных таланта. Слышал ли кто-нибудь о плотнике, у которого кризис с молотком? О плотнике, который после укладки паркетного пола не знает, какой пол он будет укладывать потом?
Он пытается улыбаться. Он старается казаться оживленным и жестами изображает укладку паркета. Он орудует воображаемым молотком и забивает в деревянную столешницу, рядом с чашкой капучино, воображаемый гвоздь. Надо смотреть так, будто я рассказываю об этом впервые, наставляет он себя, но подозревает, что взгляд выдаст его скуку. Поэтому он сосредоточивается на глазах Мари Клод Брейнзел и представляет себе, как бы он смотрел, если бы это было вовсе не интервью, если бы он просто сидел напротив красивой женщины, которую скоро пригласит к себе домой, чтобы выпить «не кофе, а чего-нибудь другого».
Чего он ждет в действительности, так это момента, когда она копнет глубже; точнее, когда она переступит границу между его общественной и частной жизнью. Он, конечно, может закрыться, он может сделать холодное лицо и покачать головой. Прости, это личное. Но он знает, что с Мари Клод Брейнзел это не пройдет. Он только спрашивает себя, что это будет. Его мать? Эта утрата? Другие женщины на фоне двух его официальных браков? Или, может быть, все-таки приближающаяся смерть? Его смерть. Что останется.
В который раз он отводит взгляд от карих глаз Мари Клод Брейнзел, снова якобы для того, чтобы подумать над ее вопросом (Теперь ты покончил с войной? Или в тебе сидит еще одна книга на эту тему?), но на самом деле – чтобы взять передышку, чтобы отдышаться, чтобы увидеть что-нибудь обычное. Почтальон еще не дошел до его подъезда, он берет почту из стопки, которую вынул из тележки, и раскладывает ее по ящикам.
Возможно, почтальон был бы лучшим примером, чем плотник. Что там с черной дырой у почтальона, когда все письма доставлены? Мог бы он внезапно оказаться в кризисе завтра или послезавтра, в начале следующего цикла доставки?
– Дело не в том, покончил ли я с войной, а в том, когда война покончит со мной, – отвечает он, уже не впервые. – То же относится и к книге. Сидит ли во мне еще одна книга о войне, определяю не я сам. Это делает книга. Книга всегда впереди меня.
Потом она переходит к его матери. Он изо всех сил старается снова не посмотреть в окно. Никаких движений, по которым Мари Клод Брейнзел могла бы сделать преждевременные выводы. От силы минуту назад худой мужчина с трехдневной щетиной подходил спросить, все ли их устраивает и не хотят ли они заказать еще что-нибудь. Она заказала эспрессо, а он еще капучино, но в таком кафе, как это, понял он, пройдет сто лет, прежде чем принесут заказанное.
«Утрата» – это слово попадает уже в первый вопрос. Существует ли, по его мнению, прямая связь между этой утратой и войной. Или тот факт, что в своих книгах он так часто возвращается к войне, имеет отношение не столько к самой войне, сколько к тому, что в разгар войны заболела его мать. И тогда существует ли, может быть, также связь между возрастом, который он так часто называл, – возрастом, после которого, по его мнению, не приходит никакой новый опыт, – и тем, что его мать умерла вскоре после того, как он достиг этого возраста. Он усмехается. Не надо этого делать, думает он. Он усмехается против собственного желания. «Все это слишком личное, – должен был бы он ответить. – Я бы лучше поговорил о чем-нибудь другом». Но надо отдать должное Мари Клод Брейнзел, которая хорошо выполнила свою домашнюю работу. Нет, это больше, чем домашняя работа: она сложила вместе разные вещи и проложила новые взаимные связи. Взаимные связи, которых, насколько он помнит, до сих пор никто не находил – во всяком случае, таким образом и все сразу.
Он писал о войне и о больных матерях. Об умирающих матерях и об утрате. И о возрасте, в котором все застывает, о возрасте, после которого новый опыт больше не нов и его можно разве что сравнивать с прежним, – но он никогда не писал обо всем этом вместе в одной книге.
– Если начать с утраты… – говорит он, чтобы выиграть время, но не знает, как продолжить.
Он хочет помешать ложечкой кофе, но его чашка пуста.
– Мне ее недостает, – говорит он. – Мне недостает матери, может быть, больше, чем когда-либо.
Мари Клод Брейнзел выжидательно смотрит на него большими карими глазами. Она ждет следующей фразы. Следующей фразы, в которой он объяснится подробнее.
Он откашливается, чтобы прочистить горло. Я же всегда могу это потом убрать, думает он. Убрать самые ужасные вещи. Только бы не забыть спросить, можно ли ему прочитать это перед публикацией, один-единственный раз, в порядке большого исключения.
– Вначале это главным образом шок, – говорит он. – Или нет, не шок, ведь, в конце концов, уже в течение долгих месяцев было видно, как это надвигается. Болезнь. Лечение. Надежда на выздоровление. Рецидив. Ты к этому готов. И все-таки это странно, когда происходит в действительности. До последнего дня я продолжал надеяться на чудо. И все-таки это происходит. В тот миг ты пересекаешь какую-то грань, все делится только на «до» и «после». С каждым днем удаляешься от этой грани, и все, что было до этого, становится важнее. Сильнее, приобретает больше веса. Не хочется забыть мать, но, главное, не хочется забыть, что было до этого. И есть еще другие ощущения, о которых не так часто говорят в связи со смертью. Первое такое ощущение – сенсация. «Это правда, – думаешь ты. – Это случилось со мной». Никто другой не может этого сказать. Это было в разгар войны, что играло немаловажную роль. Смерть не была редким событием. То, что и сейчас используется как общая фраза, – иначе не назвать в этой связи. Бывают, наверное, в этом мире вещи и пострашнее, не так ли? Тогда это в самом деле было так. В мире случались вещи и пострашнее, чем смерть чьей-то матери. За неделю до смерти моей матери у нас за углом подстрелили коллаборациониста, который ехал на велосипеде, а потом добили его, пустив пулю в затылок. Через две недели после ее смерти над самым нашим домом в английский бомбардировщик попали из немецкого зенитного орудия. Помню огненный хвост, дым и пламя, бессильный вой пропеллеров, которые тщетно пытались удержать самолет в воздухе, вспышки от взрывающихся снарядов; была надежда, нет, ожидание, что из него выпрыгнут люди, пилот, члены экипажа, что они спасутся на парашютах. Но этого не произошло. Бомбардировщик накренился набок и, описав широкую дугу, рухнул в лугах за несколько километров от нас. Первое, о чем я подумал, – что надо рассказать маме, но в следующую секунду я осознал, что ее больше нет. Я даже уже начал, мысленно я описал последние минуты бомбардировщика в воздухе. Еще до того, как сперва огненный шар, а потом столб дыма поднялись с луга, рассказ с моей версией падения был уже готов. Но не прошло и минуты, как я понял, что жил так уже очень давно: все происходящее в моей жизни – по дороге в школу, в самой школе, по дороге домой – всегда сразу приобретало форму истории, которую я мог рассказать дома. Маме, иногда отцу, но больше все-таки маме. Падение бомбардировщика было первой историей, которую я пережил совсем один, которую никому не надо было рассказывать, которой даже не надо было становиться рассказом.
Он ненадолго умолкает – он знает, что теперь будет; он сам, вольно или невольно, добивался этого.
– Потому что твоего отца не было, когда мать умерла, – действительно говорит она теперь. – Его вообще не было в Нидерландах. Так?
– Сначала я хочу сказать кое-что другое. После долгой болезни, когда все кончено, всегда наступает облегчение. И для больного, которому не надо больше страдать, но все-таки прежде всего для тебя самого. В этом трудно признаваться, во всяком случае в моем нынешнем возрасте, но я почувствовал огромное облегчение, что можно наконец все избыть. Что снова можно раздернуть занавески, чтобы впустить свет. «Тут начинается моя жизнь, – думал я про себя. – Моя новая жизнь. Моя свободная от долгих болезней жизнь». Но я думал не только об этом. «Я хочу еще видеть падающие бомбардировщики», – думал я. Шло лето высадки в Нормандии, война приближалась и должна была добраться и до нас тоже, это был только вопрос времени. Я надеялся, что она не обойдет наш город. Я чувствовал себя виноватым, что упавший бомбардировщик взволновал меня больше, чем смерть матери, но теперь я мог оставить это чувство вины при себе. Это было мое чувство, о котором мне тоже больше никому не нужно было рассказывать.
На этом он остановился. Он мог бы еще многое сказать об освобождении и об утрате, но решил оставить при себе и это. Для книги, как думал он последние двадцать лет, но теперь он так больше не думает.
Это началось лет через тридцать после смерти матери и продолжалось до сего дня. Первые годы это было исключительно облегчение, и освобождение, и чувство вины от этого – то, что люди называют «переработкой» или, еще хуже, «процессом скорби». Иногда ему недоставало матери, но чаще нет. Каким-то образом – он никому не смог бы это объяснить – она стала частью его самого. Буквально. Он ощутил это в тот вечер, когда она испустила последний вздох. Легкий свистящий вздох, а потом стало совсем тихо.
Это была не душа, но нечто поднявшееся из этого исхудавшего и в то же время распухшего тела. Оно огляделось вокруг – может быть, уже по пути на небеса, которых нет, – и тогда увидело сына, стоящего у изножья кровати.
«Я буду всегда носить тебя с собой», – прошептал он в тот вечер ее мертвому телу, но, в сущности, это обещание было излишне. Она уже сделала это сама. Последним напряжением сил она освободилась от собственного тела и скользнула в тело сына. Там, где-то так глубоко и далеко, что никто, кроме него, не узнает, что она там, она останется до конца его дней.
Именно по этой причине в его доме на стенах не висели ее фотографии. Они хранились в коробке, иногда он их доставал. Полгода назад – впервые вместе с дочкой. «Это тоже твоя бабушка, – сказал он, – бабушка, которой больше нет».
Но ему не нужно было видеть ее фотографии каждый день. Он лучше помнил ее без фотографий.
– Твоего отца здесь не было, – говорит Мари Клод Брейнзел. – Твоего отца не было дома, когда мать умерла.
Нет. Он качает головой. Он чувствует, что устал. Он уже слишком много рассказал, слишком много вспомнил. Надо ли теперь обсуждать еще и отца? Он чувствует, как закрывается; пора заканчивать.
Чего он ни за что не расскажет Мари Клод Брейнзел об этой утрате, так это того, как он ощущает ее по сей день. Через тридцать лет. «Мне ее недостает, – думает он. – Я ношу ее с собой, в себе, у меня нет ее фотографий на стенах. Тем временем расстояние между ее смертью и мной становится все больше. Но это тянется, наверное, слишком долго». Вот что он думает последние годы: это продолжалось достаточно.
Первые тридцать лет после ее смерти он постоянно видел ее во сне. В этих снах она всегда была больна; иногда лежала в постели, а иногда, еле волоча ноги, шаркала по дому.
Но после первых тридцати лет ушли и сны. Тридцать лет без матери – это еще можно вынести. А пятьдесят лет? Шестьдесят? Ему не хватало этих снов.
– Твой отец поступил на службу в армию захватчика и тем летом воевал на Восточном фронте, – говорит Мари Клод Брейнзел.
– С ним не сразу смогли связаться, – говорит он.
Но ему уже неинтересно. Ему хочется домой. Лучше всего сразу в постель. Задернуть занавески, закрыть глаза.
– Когда отец узнал, он вернулся так скоро, как смог. И потом больше никогда не оставлял меня одного.
За исключением того времени, когда был интернирован за сотрудничество с оккупантами, – он, вообще-то, ожидает, что она это скажет. Или спросит, не был ли для отца отъезд на восток бегством прочь от смертного одра жены, отношения с которой у него в эти годы были, мягко выражаясь, прохладными.
Но она этого не делает. Она помешивает ложечкой эспрессо, который меж тем поставили на стол, как и его капучино; он этого не заметил – момент, когда худой мужчина принес их заказы, прошел мимо его внимания.
– Нидерландский институт военной документации недавно начал новое расследование по поводу подразделения, в котором служил твой отец, – говорит она. – Тебе это известно?
Он усмехается, но лучше бы ему не усмехаться, мысленно говорит он сам себе. Он об этом слышал. Прежде всего он удивился тому, что в институте явно работают люди, которые придают такому расследованию значение. А между тем ведь все уже как-то выяснилось? Возможно, им больше нечего делать. Возможно, этим расследованием, которого только и не хватало, они должны оправдать свою зарплату в правительственном учреждении.
Он говорит, что слышал об этом. Он отпивает слишком много слишком горячего капучино, и раскаленный, жгучий след мучительно медленно тянется вниз по пищеводу; он чувствует, как на глаза наворачиваются слезы.
Почему она завела об этом речь? Ведь он и так уже предоставил ей куда больше материала, чем собирался? Он не может вспомнить, чтобы когда-нибудь раньше так распространялся о смерти матери.
– Результаты расследования будут обнародованы только через несколько месяцев, – говорит она. – Но у меня есть в институте свои источники. Предварительный вывод таков: подразделение, где состоял твой отец, не было простым армейским подразделением.
Он ничего не говорит, тыльной стороной руки он вытирает слезы.
– Это подразделение действовало в тылу, – продолжает Мари Клод Брейнзел, пристально глядя на него теплыми карими глазами. – Не во вражеском тылу, а на территории, уже занятой регулярными войсками. Там они выполняли особые задания. Думаю, тебе не надо рассказывать, в чем заключались такие задания в то время.
Чтобы не смотреть ей в глаза, он отводит взгляд и смотрит в окно. Между тем тележка почтальона остановилась у его подъезда, из которого только что вышел мужчина. Мужчина тоже останавливается и, как видно, что-то говорит почтальону.
Сосед, сразу узнает М. этого мужчину. Сосед снизу. Когда он встречает его где-нибудь вдалеке от дома, то видит лицо, которое кажется ему смутно знакомым, как в последний раз в ресторане «Ла Б.», когда Ане пришлось напомнить ему, что это сосед снизу сидит у стойки бара, попивая пиво. Теперь он узнает его сразу.
Сосед и почтальон разговорились. М. видит, как сосед пожимает плечами, а почтальон улыбается, наклоняется над своей тележкой и передает соседу стопочку почты.
– Да? – слышит он голос Мари Клод Брейнзел. – Ты знал об этом особом подразделении?
– Знаешь что, Мари Клод? – говорит он. – Прежде всего, здесь, в Нидерландах, были миллионы людей, которые совсем ничего не делали. Подавляющее большинство сидело дома и дремало на диване. Меньше одного процента присоединилось к Сопротивлению, возможно, чуть больше одного процента искало приключений как-то иначе. Поступая на службу в армию, которая тянулась в русские степи. Правда в том, что я всегда восхищался людьми, которые делали хоть что-то. Хотя что-то одно было правильно, а что-то другое, может быть, ошибочно.
Тем временем почтальон снова пошел дальше со своей тележкой, а нижний сосед начал раскладывать стопочку почты по ящикам – он останавливается, разглядывает что-то, какое-то письмо, поворачивает его в руках. На таком расстоянии не видно, что это. Конверт? Открытка? Теперь сосед осматривается вокруг, еще раз поворачивает письмо или открытку, не больше трех-четырех секунд держит в руке, а потом бросает в верхний ящик слева от двери, ящик четвертого этажа, ящик М.
– Но это же невыносимо! – говорит Мари Клод Брейнзел. – Собственно говоря, это ужасно – то, что ты тут говоришь. Как будто кто-то добровольно записывается в команду убийц только в поисках приключений.
Он глубоко вздыхает. Отец никогда не держал это от него в секрете. Он никогда не замалчивал неудобные подробности. Мало-помалу он рассказал М. все. Репрессивные меры. Казни. Массовые захоронения. Никто не невинен, говорил отец. И уж я совсем не невинен. Кто не хочет пачкать руки, должен сидеть дома, в тепле у печки.
– Я устал, – говорит М. – С меня хватит.
И лишь тогда он замечает небритого мужчину, который подошел к их столику. Шевелюра мужчины в художественном беспорядке, на плече висит сумка; в такой сумке может быть только камера, понимает М. и чувствует, как его сердце проваливается на несколько сантиметров; такое ощущение, как в воздушной яме, как в слишком быстро опускающемся лифте. У этого мужчины при себе еще много сумок: круглые сумки, продолговатые сумки, сумки со множеством молний, закрепленный на штативе зонт. Ему требуется некоторое время, чтобы разложить все по четырем свободным креслам и столику рядом с ними.
– Ну как, вы уже готовы? – спрашивает он.
Он осматривается, вбирая в себя интерьер кафе; прищурившись, разглядывает столики на уличной террасе. Вздыхает.
– Я еще сомневаюсь, здесь снимать или на улице, – говорит он. – Полчаса, а то и три четверти, все устанавливать, потом час-полтора на съемку, так что лучше всего было бы начать прямо сейчас.
Потом он впервые смотрит прямо на М.
– Ведь вы писатель, не так ли? – говорит он. – Тогда, я полагаю, у вас дома есть книжный шкаф. Там мы могли бы закончить. Еще несколько снимков, на всякий случай.
Назад: Cмертность среди учителей
Дальше: Жизнь ради смерти