Учитель у доски
41
Ян Ландзаат, учитель истории из лицея имени Спинозы, надевает носки и обувается. Второй день Рождества, по радио обещали сильный снегопад.
Он сидит на краю кровати, волосы у него еще влажные после душа. Он думает о Лауре. Потом он пытается о ней не думать. И не думает – секунд пять. Он вздыхает, пальцами отводит влажные волосы назад. С самого начала рождественских каникул, уже четыре дня, он не брился – и до этого, возможно, тоже, ему не вспомнить. Но сегодня утром все иначе. Новое начало – во всяком случае, так он чувствовал, когда водил опасной бритвой по намыленным щекам и с каждым движением бритвы показывался кусочек его прежнего лица.
Его нового лица, сразу поправился он. Накануне вечером, уминая свой одинокий неразогретый рождественский ужин, он был еще лузером. Человеком, к которому можно испытывать только жалость. Жалость к самому себе – ведь он был дома один, там больше не было никого, кто мог бы что-то к нему испытывать. Момент истины, озарение, переворот случился тогда, когда он откручивал колпачок с бутылки виски. Когда обнаружил, что она наполнена всего лишь на треть, которой в любом случае недостаточно, чтобы погрузить его, как в первые три вечера рождественских каникул, в бездумную пустоту. Со звоном в ушах, без прошлого и будущего – таблица настройки с выключенным звуком.
– Вот что я сделаю, – сказал он вслух. – Заеду завтра к ней в дом в Зеландии, но буду другим.
Он испугался, услышав собственный голос в мертвой тишине комнаты. В тот день он не говорил с пяти часов, он чувствовал, будто сначала нужно разрыхлить что-то в глубине горла: засохшую слюну и мокроту с теплым вкусом никотина от ежедневных – уже два месяца, с начала осенних каникул – двух пачек сигарет.
Он переставил с коленей на диван поднос с недоеденным рождественским ужином – кусок куриной грудки в соусе из грецких орехов и шоколада – и встал.
– Я еду в Париж, – говорил он, расхаживая по комнате. – У меня там друзья. Я останусь в Зеландии ненадолго, мне нужно дальше. Крюк был маленький, скажу я. Но потом я больше не буду к ней приставать. Это я тоже так скажу: не буду больше приставать. Тем самым я открыто признаю, что раньше действительно приставал к ней.
Крюк был вовсе не маленький, а большой, во всяком случае не такой маленький, чтобы в это можно было поверить, но он рассчитывал, что юноша и девушка семнадцати лет еще проглотят эту ложь. Он вспомнил себя в семнадцать лет, как они с другом отправились автостопом в Рим, не имея ни малейшего понятия, как и по какому маршруту это лучше сделать – через Австрию, Швейцарию или Францию, – но важно то, что дня через четыре они действительно оказались в Риме.
Иначе обстояло дело с друзьями в Париже. Это должно было быть правдоподобно, по крайней мере, это должно было звучать правдоподобно, поэтому он выбрал для них два французских имени: Жан-Поль и Брижит. Супруги. Бездетные супруги, решил он быстро: если придется запоминать еще больше имен, того и гляди проговоришься. А чтобы не забыть имена, он придумал мнемонический способ, по фамилиям: Жан-Поль Бельмондо и Брижит Бардо.
Может быть, ему никогда не придется называть эти имена, но раз уж он их знал, они стали настоящими.
– Когда был студентом, – отвечал он, слоняясь по комнате, на незаданный вопрос, – для дипломной работы о Наполеоне я в течение года выполнял кое-какие исследования в Сорбонне. Мы стояли в очереди в кино, Жан-Поль попросил у меня огоньку. После фильма – «Зази в метро» (или его тогда еще не сняли?) – мы с ним и Брижит пошли выпить пива в кафе на бульваре Сен-Мишель. Так мы подружились и все это время не теряли связи.
Ему хотелось закурить, сигареты помогали ясно мыслить, но его новое лицо, лицо того другого, каким он отныне был, бросило курить – абсолютно бросило. Между тем он добрался до кухни, где бумажной салфеткой смел остатки курятины в педальное ведро. Затем он открутил колпачок с бутылки виски и подержал ее над раковиной.
– Нет, – сказал он и закрутил колпачок обратно. – Я не алкоголик. А неалкоголику не нужно защищать себя от себя самого. Я владею собой. А на треть наполненная бутылка свидетельствует о большем самообладании, чем пустая.
Но как же быть с курением? Он посмотрел на часы, висевшие на стене над кухонной дверью. Четверть десятого. Ему нужно подумать – подумать о завтрашнем дне.
– В первый день Рождества, в полночь, я бросил курить, – сказал он и после короткой паузы добавил: – Совершенно.
Закурив, он продолжал слоняться по комнате. В его новом пристанище было не так много места: гостиная с диваном-кроватью и кухня с маленьким балкончиком. Двадцать квадратных метров, как сказал хозяин. Не считая балкона – восемнадцать.
– Но тут завтра же будет сотня студентов, готовых снять это за такие деньги, – сказал он, с нахальным сарказмом смерив Ландзаата с головы до пят, как будто уже давно знал, что за птица к нему залетела в облике этого небритого взрослого мужчины, – так что советую вам решить сегодня.
Своим детям он эти двадцать (восемнадцать!) квадратных метров еще не показывал. Он забирал их из дому, или жена привозила их на машине в заранее условленное по телефону место, как в этот день – ко входу в зоопарк «Артис», а потом он отвозил их обратно. В этот день она не вышла, осталась сидеть за рулем, не заглушив двигателя, она даже не опустила стекло окошка, когда он обходил машину, чтобы договориться, в котором часу их вернуть. Она только подержала перед стеклом ладонь с растопыренными пальцами. «В пять часов», – прочитал он по ее губам; дочкам она еще помахала рукой, а на него больше не смотрела.
Вот что я сделаю. Послонявшись, он остановился в кухне перед застекленной дверью, ведущей на балкон. Он увидел свое отражение в стекле, не слишком четкое – то, что надо. Взрослый мужчина в свитере и джинсах. Небритый – но это только сейчас, завтра будет иначе.
Когда-то он так и сделал. В студенчестве он почти два года встречался с девушкой, которая, как и он, посещала лекции по раннему Средневековью. Симпатичная девушка, милая девушка, не фотомодель, но привлекательная: полудлинные темно-каштановые волосы, которые он любил пропускать между пальцами, невероятно мягкая кожа, темно-карие глаза, всегда смотревшие на него взглядом, который можно было истолковать лишь одним образом. Он ненавидел слово «ненасытная», услышанное однажды от однокурсника – о ней, но однокурсник не преувеличивал. Она хотела всегда и везде, так часто, как только можно, двадцать четыре часа в сутки. Место и время большого значения не имели. Порой он и сам не знал, который час, когда она прижималась к нему сзади, а кончики ее пальцев уже что-то теребили возле его пупка; иногда он видел, как сквозь занавески проникает первый дневной свет, но чаще была полная темнота и мертвая тишина.
С наступлением ночи, после одного раза на диване в доме ее родителей (сами родители уезжали на выходные в Париж или в Лондон), еще одного раза под душем, еще двух раз на настоящей кровати – на двуспальной кровати в родительской спальне – и двух раз в ее девичьей комнате, в комнате со стенами, украшенными постерами с лошадьми, и с десятками плюшевых зверюшек, они проваливались в теплый сон без сновидений, что вспоминалось ему смутно, точнее, совсем никак. Еще на следующий день он чувствовал все – и везде. По дороге на лекции он воображал, что ему больно от велосипедного седла, ему приходилось остерегаться, как бы не застонать вслух, усаживаясь на скамью в аудитории, его тело было вялым и разморенным, как после многокилометровой прогулки по зимнему штормовому побережью. Щеки пылали, кончики пальцев пощипывало. Но вообще-то, пылало и пощипывало везде, во всех местах, которых она касалась своими руками, своими ногами, своими губами, – места, которых она не искала своим телом, можно было пересчитать по пальцам одной руки.
Ему достаточно было лишь прикрыть глаза, как все возвращалось – не в деталях, а будто расплывчатый, сильно недодержанный французский фильм. А если она заходила к нему днем или он к ней, все начиналось сызнова. Он пытался готовиться к зачету, он делал вид, что пытается заниматься. Сначала она лежала на кровати с газетой, он слышал, как она листает газету у него за спиной. Но потом он слышал, как она откладывает газету; она вставала и подходила к нему.
– Тебе не надо сделать перерыв? – шептала она ему на ухо, запуская руки к нему под рубашку.
Потом она принималась за мочку его уха – сначала только губами, затем кончиком языка и наконец зубами. Еще совсем недолго и исключительно для приличия он утверждал, что ему «правда надо заниматься», потом признавал себя побежденным. Они редко добирались до кровати – все случалось от силы в трех метрах от его письменного стола. Позже, после взрыва, она очень мило обещала ему, что пришьет обратно все пуговицы от его рубашки. И вдруг в один прекрасный день она это прекратила. Не совсем в один день: сначала она несколько раз не перезвонила, потом ей надо было «уехать на выходные». «С кем?» – напирал он. На полсекунды он услышал нерешительность в ее голосе, и она ответила «с родителями». Во вторник после тех выходных он специально пришел на лекцию по раннему Средневековью еще до начала, но она там даже не появилась. «Мне неприятно говорить это по телефону, – сказала она в тот же день, когда он до нее дозвонился, – но у меня есть другой. Извини, Ян. Нам было хорошо, но все кончено».
В первый же вечер он напился почти до потери пульса, но на следующее утро, лежа один в постели, точно зная, что биение его сердца должно быть слышно далеко не только под одеялом, он принял решение. Мир прогнил до такой степени, что отверг его, – но не более. Его отвергла девушка, которая была ненасытна и теперь удовлетворяла свою ненасытность с другим, но девушка, которую, как бы то ни было, он никогда не считал «женщиной своей жизни», это он знал с первого же дня их отношений. Он громко рассмеялся, произнося эти слова вслух. «Женщина моей жизни, фиг тебе!» – сказал он – и его тут же вырвало.
Решение состояло в следующем: он от этого не погибнет, во всяком случае с виду. А под «видимостью» он действительно подразумевал то, что будет видно всему внешнему миру. С такой излучаемой во все стороны видимостью он прекрасно оправится после разрыва с ней. На всех, кто захочет это почувствовать, он будет излучать в первую очередь облегчение. Все заметят, что он превосходно выглядит – лучше, чем когда он еще был с ней. Он будет шутить и изображать неистребимо хорошее расположение духа. Он станет с улыбкой угощать всех в кафе, но сам пить очень умеренно. Однажды, через несколько дней, от силы через несколько недель, это дойдет и до ее ушей. Небрежная, вскользь, реплика общего друга или подруги. «Недавно я встретил Яна Ландзаата. Он отлично выглядит, чертовски мил и весел. Разве у тебя с ним ничего не было?»
В том-то и состояла его цель. Она будет слышать это все чаще, нет, она будет слышать это все время: как прекрасно оправился Ян Ландзаат после того, как она порвала с ним. Она пожалеет. По крайней мере, что-то станет ее грызть. И вот однажды они встретятся лично, если не на лекции по раннему Средневековью, то где-нибудь еще в университете или в местах ночной жизни. Она сможет собственными глазами увидеть, как у него все хорошо, каким сияющим, ухоженным и спокойным он выглядит. Она предложит ему выпить вместе по бокалу, но после этого бокала он скажет, что ему еще много предстоит сделать, что он договорился с другими. Она ему позвонит – может быть, не на следующий же день, а наверное, дня через три или четыре. Она заведет речь о «новом шансе», она скажет, что они могли бы попробовать еще раз, и он, после длительной паузы и глубокого вздоха, согласится. «Не знаю, – скажет он. – Не знаю, разумно ли это, но ладно, что разумного в любви? Иногда я скучал по тебе, скрывать не буду».
А потом? Потом он снова будет получать удовольствие от ее прикосновений и поглаживаний. Она ненасытна? Ну, пусть насыщается. Через месяц, самое большее – два, он это прекратит. Просто так, в точности как это сделала она. Гром среди ясного неба. «Не знаю, – скажет он, подперев голову руками, чтобы она не видела его лица. – Мы попробовали, но, по-моему, не надо было этого делать». Он услышит, как она плачет. «У тебя есть другая?» – спросит она. И тогда он поднимет голову и посмотрит на нее. «Нет, другой нет, – скажет он. – Просто тебя я больше не хочу». Он разобьет ей сердце. Да, он заставит ее с разбитым сердцем собрать одежду и попросит уйти из его комнаты. «Думаю, нам лучше пока не видеться», – скажет он.
Так он представлял себе ход вещей. Но все, конечно, пошло иначе. До девушки действительно дошли слухи, что с ним все хорошо, что он, по-видимому, нисколько не страдает, расставшись с ней, что он буквально лучится (жизнерадостностью, оптимизмом, облегчением, которое невозможно симулировать). Все это он слышал из третьих рук, от общих друзей. Он также слышал, что это пришлось ей не по вкусу: сперва она казалась удивленной, затем начала расспрашивать. По-настоящему ли он сияет. Есть ли у него другая. И вот однажды утром, через три недели после того, как она бросила его, он встретил ее в кафе в центре города. Он увидел, что она сидит за столиком у окна с незнакомой ему подругой, она его еще не видела; полсекунды он раздумывал, не повернуть ли назад, но в то утро он побрился, вымыл голову и надел чистую одежду, это был самый подходящий случай, лучшего и не вообразить. Она сможет своими глазами увидеть то, о чем ей уже успели нашептать.
– Привет, – сказал он.
Она подняла голову и посмотрела на него. Подруга тоже посмотрела на него – не без интереса, отметил он сразу.
– Привет! – сказала она. – Как дела?
– Да ничего, – ответил он.
Не надо было говорить, что у него все хорошо, это она уже от всех слышала, а теперь могла убедиться и сама. Самая большая ошибка, которую делают те, у кого не все в порядке, – это говорить, что у них все хорошо.
– А я слышала, что у тебя все хорошо, – сказала она.
Теперь она смотрела прямо на него, он смотрел ей в глаза, которые так долго спрашивали его лишь об одном, и ему стоило усилий не отводить взгляда. Он чувствовал, как слабеют колени, будто тающий шоколад.
– Ну, я пошел, – сказал он. – У меня еще встреча.
– О’кей, – сказала она.
В уголках ее рта теперь свернулось какое-то недоверие; это не было насмешливой улыбкой, но сказать про встречу было ошибкой, сообразил он слишком поздно.
– Пока.
– Пока, – сказал он. – Увидимся, – сказал он ее подруге, которая уже с искренним интересом смерила его взглядом с головы до пят.
Он занял столик в самой глубине кафе и заказал капучино. Если он наклонялся вперед, ему было их видно. Так он увидел, что их головы приблизились друг к другу. Он представил себе, что скажет подруга: «С этим? Ты с этим порвала? У тебя не все в порядке с головой. Ну, я-то знала бы, что делать!»
Через десять минут она прошла мимо его столика в туалет. Она ничего не сказала, она только посмотрела на него; теперь ее улыбка даже не была больше насмешливой.
– Она никогда не приходит вовремя, – сказал он против собственного желания, чуть приподнимая рукав, чтобы посмотреть на часы.
Но часов на нем не было, он смотрел на голое волосатое запястье. Слишком поздно он сообразил, что «она» звучит еще неправдоподобнее, чем «он». Возвращаясь из туалета, она остановилась.
– Ты понравился моей подруге, – сказала она. – Можно дать ей твой телефон?
Он посмотрелся в стекло кухонной двери.
– Так мы и поступим, – сказал он. – Отныне я выше этого.
Утром второго рождественского дня он для начала полчаса простоял под душем. Он три раза вымыл голову. Потом намылил лицо пеной для бритья. Казалось, его одинокий рождественский ужин накануне вечером был уже давным-давно, в какой-то прошлой жизни. Вынимая куриную грудку из духовки, он не мог сдержать слез. То были слезы жалости к самому себе. Он видел самого себя одиноким мужчиной, каким и был, но со стороны, как в кино: мужчина готовит превосходное блюдо для своей возлюбленной, он зажигает свечи и уже наливает себе бокал вина – но возлюбленная не появляется, она проводит время с тем, другим, как догадывается публика, которая затем вытаскивает бумажные платочки.
Совсем ненадолго, на долю секунды, когда первая полоска гладко выбритой кожи чудесным образом появилась из-под белой пены, у него снова защипало в глазах, но он оправился. Он подумал о Лауре. Он думал о ней словно о ком-то, без кого жизнь все еще имеет смысл. Быть выше этого, сказал он про себя. Итак, я скоро должен туда приехать. Я приехал только поздороваться. Я сразу же поеду дальше, в Париж. Но мы ведь можем остаться просто добрыми друзьями? Нет, так нехорошо, это прозвучало бы слишком заискивающе, как будто она, согласившись остаться друзьями, сделала бы ему одолжение. Никаких вопросов, наставлял он себя. Вообще избегать вопросительной формы. Меня ждут сегодня вечером в Париже. Мы можем просто остаться друзьями. Теперь, сам того не желая, но не в силах сопротивляться, он подумал о Германе – и в ту же секунду нечаянно провел опасной бритвой по щеке. Сразу пошла кровь. Не так много, но как, наверное, всегда бывает с порезами при бритье: едва почуяв свежий воздух, кровь все течет и течет. «Черт побери!» – обругал он скорее мысль о Германе, чем текущую кровь. Что же она нашла в этом тощем юнце? Его и мужчиной-то трудно назвать. Учитель взял полотенце, осторожно стер немного пены и промокнул ранку.
С тех пор как Герман был с Лаурой, он иначе вел себя на уроках. Он откидывался на стуле, держа ручку в зубах, его длинные ноги высовывались из-под стола. Но еще больше, чем развязная поза, говорили его глаза. «Теперь я с ней, а ты – нет», – говорили они. Надо было бы что-нибудь ему сказать – так, развалившись, нельзя сидеть в классе, – но Ландзаат остерегался. Ему была известна репутация этого тощего парня, он мог угадать, что тот ответит. Тебе это мешает? Кровотечение остановилось быстрее, чем он ожидал; он со всей осторожностью выбрил щеку вокруг тоненькой красной линии. Я так сижу, потому что мне плевать, что ты тут рассказываешь. Надо смотреть, чтобы опять не порезаться. Дышать спокойно. О чем же это Герман спросил его как-то раз? Что-то о Наполеоне… нет, вспомнил: о любовнице Наполеона. Этот вызывающий тон! Намекающий взгляд, когда он произносил слово «любовница». Он хотел пропустить этот вопрос мимо ушей, но не получилось. Он разошелся. «А почему ты вдруг этим заинтересовался?» – спросил он; должно быть, весь класс это видел, слышал, как задрожал его голос. А потом он посмотрел на Лауру. На Лауру, которая после осенних каникул сидела в классе рядом с Германом. Он беспомощно посмотрел на нее и мысленно досчитал до десяти, на пяти испугавшись, что расплачется прямо на месте. Сначала Лаура опустила глаза, но на семи она посмотрела на него. Совсем чуть-чуть… восемь… она ему улыбнулась, а потом… девять… она пожала плечами. Это было как луч солнца к концу дождливого дня, надежда на малую толику тепла, которое сможет высушить промокшую насквозь одежду. Улыбнувшись и пожав плечами, Лаура, пусть всего на полторы секунды, открестилась от своего нового дружка.
После уроков он поймал ее на велопарковке.
– Мне надо с тобой поговорить! – задыхаясь, сказал он.
Она несколько раз огляделась вокруг, прежде чем ответить:
– О чем? Мы уже все выяснили.
В это время в туннельчике, соединявшем велопарковку с подвалом школьного здания, раздался смех; несколько ребят из выпускного класса прошли к своим велосипедам, закуривая сигареты и самокрутки.
– Я видел, – сказал он быстро. – Я видел, как сегодня на уроке ты улыбнулась мне и пожала плечами.
Он выдержал небольшую паузу и сделал глубокий вдох для следующего вопроса – вопроса, который он задавал себе все последние недели, одну бессонную ночь за другой, ворочаясь в кровати.
– Ты счастлива с ним, Лаура? Ты по-настоящему счастлива? Это единственное, что мне надо услышать.
Носком правой туфельки Лаура повернула педаль велосипеда кверху – чтобы при необходимости сразу уехать, понял он.
– Сегодня я улыбнулась тебе и пожала плечами, потому что пожалела тебя, Ян. По-моему, ты был жалок. Я не хочу, чтобы весь класс видел тебя таким, это невыносимо. Я хочу сказать, видел бы ты сам, как выглядишь. Как ты… как от тебя пахнет. Нельзя же доводить себя до такого.
Потом она нажала на педаль. Чтобы объехать курящих мальчиков из выпускного класса, ей пришлось сойти с велосипеда, но она не обернулась.
Это Лаура подала ему ключик к его нынешнему преображению. Он больше не будет взывать к ее сочувствию, он будет выглядеть свежим и отдохнувшим, от него больше не будет пахнуть, во всяком случае – алкоголем и высохшим мужским потом. Он закончил бритье, опрыскал лосьоном не только щеки, подбородок и шею, но даже грудь и живот, подмышки и руки. В этот день, когда она откроет ему дверь дома в Зеландии, от него будет пахнуть новой жизнью.
Обмотавшись полотенцем, он заварил кофе и сделал яичницу из трех яиц с ветчиной и плавленым сыром. Об этом больше нельзя спрашивать, думал он, о том, счастлива ли она с ним. «Я должен быть таким», – вообще-то, он не знал, как сформулировать свою мысль вразумительнее, но так или иначе это покрывало смысл того, что он хотел осуществить. «Быть таким». Некая беспечность. Это он и будет излучать: что он от нее излечился. Здоровый, бритый и пахнущий свежестью мужчина, которому довольно себя самого. Взрослый мужчина. Достаточно зрелый, чтобы быть выше этого. Мужчина, у которого не подкашиваются ноги при виде школьницы, отвергнувшей его и променявшей на своего ровесника. Только так он сможет стать для нее зримой альтернативой. Уверенный в себе взрослый мужчина, который заехал только потому, что ему было по пути, исключительно затем, чтобы известить ее, что он с этим покончил. Что теперь он хочет покончить с этим вместе с ней. Он больше не будет ей звонить. Он больше не будет вставать на парковке перед ее велосипедом, чтобы задержать ее. Он больше не будет – и это был эпизод, которого он стыдился сильнее всего, он перестал жевать бутерброд с яичницей и невольно застонал, – не будет преследовать ее до самого дома и до глубокой ночи стоять под фонарем. Да, они с этим покончат, закроют на замок, перевернут страницу, а потом он поедет дальше, к друзьям в Париж.
Но между тем в нем зарождалось сомнение. Лаура увидит их сидящими рядом за столом. Она снова осознает, почему еще совсем недавно считала его привлекательным. На фоне тощего парня он будет выглядеть превосходно. Любой будет выглядеть превосходно на фоне Германа. Как это возможно? Господи, да как же это возможно? Это же почти баба! На одном запястье Герман носит кожаную ленточку с пуговицами, а на другом – тонкий плетеный браслет из бисера. А еще у него перстни на пальцах, пушок на щеках. А его челюсть! Его челюсть – это нечто особенное. Неправильная и слабо выраженная. Эти скошенные назад резцы, эти пустоты между клыками и коренными зубами больше всего напоминают мордочку мыши. Но тогда, наверное, такой мыши, которую укусила за морду куда более крупная мышь. Как могла девушка его захотеть? Между этими зубами гуляет ветер, для девичьего языка будет непосильной задачей не заблудиться там безысходно. Допустим, его собственная челюсть тоже не была таким уж сильным вооружением для флирта, но он упражнялся перед зеркалом, чтобы при улыбке верхняя губа не поднималась над десной, обнажая зубы на всю длину. Когда ему приходилось смеяться, он всегда прикрывал рот рукой. Хорошенько почистить зубы, мысленно отметил он. Ничто не может быть таким убийственным, как остатки шпика или белого хлеба в расщелине между двумя слишком длинными зубами.
Он поставил тарелку с ножом и вилкой в раковину и повернул холодный кран. Сковорода все еще стояла на плите. Он посмотрел на часы: ему хотелось уехать вовремя, он не хотел рисковать быть застигнутым вьюгой. С другой стороны, было бы странно, что человек, уехавший на несколько дней в Париж, не вымыл такую малость посуды. Потом. В последнюю очередь. Сначала почистить зубы.
Он улыбнулся своему отражению в зеркале над раковиной. Отвел назад почти сухие волосы. Проблемой были глаза: темные круги не исчезли вдруг, после одного вечера без выпивки. Он прыснул на ватку лосьоном после бритья и прижал ее к серо-синим впадинам под глазами. Потом открыл дверь на балкончик. Перила были припорошены свежим снегом, выпавшим за ночь. Кончиками пальцев он собрал снег и протер им лицо. Как будто сегодня утром я совершил длительную прогулку, сказал он себе, вернувшись в ванную и рассмотрев в зеркале результат. Глаза все еще были ввалившимися, но цвет кожи вокруг них уже не слишком отличался от остального лица.
Он решил надеть джинсы, свою любимую клетчатую фланелевую рубашку и высокие горные ботинки. С парой толстых шерстяных носков и горными ботинками в руках он снова вошел в комнату и опустился на край кровати.
Он подумал о Лауре, потом попытался о ней не думать. «Я скоро опять уеду, – сказал он вслух. – Я хочу быть в Париже до темноты».
Вдруг ему вспомнились дочки. Вчерашний день в «Артисе». Куры, гуси и свиньи на детской ферме, попугаи на шестках, обезьяны, львы и крокодилы. Совсем под конец они подошли к вольеру с медведями. Два спящих белых медведя лежали там между нагромождениями искусственных скал. В воде плавала морковь и кочаны салата; вчера тоже был снегопад, острые вершины и гребни искусственных скал покрывал тонкий слой снега. Его первой мыслью было, что в любом случае белые медведи не могут замерзнуть, разница в температуре для них не так существенна, как для обезьян, львов и попугаев. Но они были далеко от своего дома. И этот вольер – с грязной водой в слишком маленьком бассейне – прежде всего угнетал. Место, где можно подышать воздухом, вот и все. Это заставило его вспомнить о своей съемной комнате, и в ту самую секунду, когда он совместил эти два образа – свою одинокую комнату и медвежий вольер, – в нем снова поднялась жалость к самому себе. Волной, словно кислая отрыжка от испорченного блюда, она поднялась из его желудка и по пищеводу дошла до глотки.
– Папа, что с тобой? – спросила старшая дочь.
Она схватила его за руку. Младшая бросила медведям последний кусок черствого черного хлеба, но он попал в воду между кочанами салата и морковью.
– Ничего, милая, – сказал он.
Он даже не посмел на нее взглянуть, ему не хотелось расплакаться при дочерях. Впервые за этот день он почувствовал похмелье вчерашнего вечера (шесть банок пива, две трети бутылки виски), которое до сих пор спокойно спало, как большая мохнатая собака в своей корзине, и вот теперь эта собака медленно потянулась, подошла к нему и лизнула руку.
– Папа, ты сказал «Что за гребаный беспорядок!».
– Я так сказал?
Дочь не ответила.
– Мне жалко этих белых медведей, – сказал он. – Что они так далеко от дома. Что дома у них был такой простор, а здесь им приходится жить на маленьком кусочке скалы.
– Папа, пойдем домой?
Младшая дочь вытряхнула в медвежий вольер последние крошки из пакетика с хлебом.
– А не перекусить ли сначала жареной картошкой? – спросил он.
В кафетерии, где было заказано три пакета жареной картошки с майонезом, два стакана колы и две бутылки «Хейнекена», он почувствовал, что под одежду пробрался холод. Он встал, снял сначала куртку, а потом и свитер. Первую бутылку пива он к этому времени уже прикончил. Чтобы согреться, он стал махать руками. Слишком поздно он заметил огорченные мордашки дочек, которые, похоже, боялись на него смотреть.
Вечером позвонила жена.
– Что ты наделал? – начала она с места в карьер.
– А что?
Он только-только засунул курицу в духовку и искал в телепрограмме, что бы посмотреть за ужином.
– Они совсем расстроены. Потому что ты… надеюсь, это неправда… потому что ты сидел и плакал, Ян! Как тебе такое в голову пришло, при собственных-то дочерях?
Он не мог вспомнить, но подозревал, что это, скорее всего, правда.
– Я замерз. У меня выступили слезы от холода, им я тоже это сказал.
– Ян, пожалуйста! Мне бы хотелось, чтобы ты имел мужество это признать. Чтобы ты был со мной честен. Но нет, ты, конечно, не таков, – добавила она после короткой паузы.
– Ладно, ладно… Я плохо себя чувствовал. Эти белые медведи… видела бы ты этих белых медведей. Для меня это было просто слишком.
Он услышал, как его бывшая вздохнула, – и в тот же миг сам удивился, с какой легкостью он допустил в мыслях это слово: бывшая. Она не была его бывшей женой, еще нет, просто они временно жили отдельно после того, как его бывшая жена (его жена!) нашла в ванной за унитазом сережку. «Понятия не имею, – сказал он тогда. – Ты точно знаешь, что это не одна из твоих?» С сережками у него были затруднения: он не мог бы поклясться, что узнает на улице сережки жены, надетые другой женщиной.
– Не думай, что я пожалею тебя, если ты и впредь будешь так себя вести, – сказала она ему по телефону. – Или что ты будешь часто видеть дочерей. Скорее, ты добьешься противоположного.
Когда потихоньку начинается снегопад, он уже ставит дорожную сумку на заднее сиденье машины. Чтобы было заметно. Так они смогут своими глазами увидеть, что он не останется, что он только делает краткую остановку по пути в Париж.
– Не навязываться, – говорит он вслух и заводит двигатель, что удается только после нескольких поворотов ключа. – Ты приедешь поздороваться. Ты посеешь кое-что, семечко в ее голове. И снова уедешь.
Он поворачивается к заднему сиденью и расстегивает молнию сумки. Сверху лежит бутылка виски. Он пугливо озирается по сторонам, но в этот час, на второй день Рождества, на улице нет никого. Он откручивает с бутылки колпачок и делает большой глоток.
– Поскольку выпивка снова под контролем, иногда можно себе и позволить, – говорит он. – Тогда заявишься туда не пьяным, а мягким и покладистым.
После второго глотка он чувствует, как под одеждой разливается тепло, в зеркале заднего вида он разглядывает свое лицо; оно выглядит хорошо, румянец на щеках, открытый и теплый взгляд. Он снова накручивает колпачок на бутылку, зажимает ее между ручным тормозом и своим сиденьем и медленно выезжает с улицы.
42
Мы сидим у вас в гостиной: итальянский диван, низкий стеклянный стол, кушетка шестидесятых годов. Ваша дочка уже в постели. Ваша жена поставила пиво, вино и орешки.
После того как я попробовал было установить проектор на табуретку с уложенными на ней книгами (фотоальбомы, книги по искусству, просто толстые книги), вашей жене пришла в голову мысль использовать кухонную лесенку. Мы с ней вместе пошли взять эту лесенку из стенного шкафа возле входной двери; это шкаф для счетчиков, но с полками для моющих средств и других хозяйственных мелочей.
– Может быть, время неподходящее? – спросил я, не глядя на нее.
Я уже шагнул в шкаф и передвигал пылесос, велосипедный насос и красное ведро со шваброй, чтобы можно было вытащить лесенку наружу.
– Я хочу сказать, он, похоже, немножко не в себе.
– Он все еще жалуется на тошноту и вспышки перед глазами, – ответила она. – А иногда совсем отключается. Не засыпает. Нет, именно отключается. Утром я звонила домашнему врачу, и он сказал, что это типичные симптомы сильного сотрясения мозга. Просто недельку покоя, сказал он. Если он вот так отключается, обязательно будить. Неделя без телевизора, без газет, без чтения.
«Без любительских кинофильмов», – хотел я сказать, но ваша жена меня опередила.
– Сначала мне действительно не понравилась эта затея, – сказала она. – Возможно, сейчас не самые подходящие обстоятельства. Пленок много?
– Две или три. Я могу прийти в другой раз.
Но ваша жена покачала головой.
– Он так увлекся, – сказала она. – Его не отговорить.
Вы не хотели в больницу. Мы забрали плащи из гардероба. Только на улице, на площади перед театром, я понял, что ваше состояние куда серьезнее, чем показалось на первый взгляд.
Моя жена. Ана. Ана еще не вышла.
Я заверил вас, что мы пришли туда вдвоем. Что ваша жена сидит дома с вашей больной дочкой. Вы ненадолго остановились и сказали, что вас тошнит. Ваш левый глаз тогда уже заплыл. Кровь с лица мы кое-как смыли в туалете, но белая рубашка была забрызгана кровью, под самой бабочкой.
пока мы шли к выходу, окружающие – писатели, издатели, другие люди, имеющие какое-то отношение к празднеству, – поглядывали на нас, сначала один раз, потом еще: да, это М., это в самом деле он, что могло случиться, может быть, он упал с лестницы?
И тогда вы в первый раз заговорили о вспышках перед глазами. Гроза. Начинается гроза. Я сразу подумал о сотрясении мозга и еще раз настойчиво предложил поехать в больницу. Я сказал, что мы можем взять здесь такси, что вам стоит хорошенько подумать, – но вы и слышать об этом не хотели.
Здорово я его отделал. А? Вы это видели. И я еще не довел дело до конца. Надо было сделать это раньше.
Вы хихикнули и ударили сжатой в кулак правой рукой по ладони левой. Мне пришлось обещать вам, что я больше не буду заводить речь о больнице. Вы хотели идти домой пешком, но, сделав всего несколько шагов, снова остановились.
Что это за шум?
Вы держали голову наклоненной набок и нажимали двумя пальцами на правое ухо, как будто его заложило – или в него попала вода. Я ничего не говорил, я только смотрел на вас.
Я подумал, что слышу самолет, но теперь это прошло.
На стоянке я подержал заднюю дверь такси открытой перед вами. К этому времени вы забыли, что хотели идти пешком, и сели в машину без возражений.
Я сказал, что вы и в самом деле хорошо ему врезали. Я думал, что смысл этих слов до вас дошел, но оказалось, что вы не помнили, о чем я говорю.
Да, да. Поехали домой.
Я хотел спросить вас, что именно послужило поводом, но момент был неудачный. Сначала домой. Ваша жена наверняка испугается при виде разбитого лица и окровавленной рубашки, но, может быть, она хотя бы сумеет убедить вас обратиться к врачу.
Вы повалились навзничь на заднее сиденье, головой к окошку. Я подумал, что вы заснули, но это было что-то другое: ваше тело безвольно покачивалось в такт движению машины, на повороте ваш затылок отделился от окна, а потом со стуком ударился об него снова, но, похоже, вы этого не заметили, – во всяком случае, вы от этого не проснулись.
Я взял вас за руку, мне пришлось несколько раз крепко встряхнуть вас, прежде чем вы открыли глаза.
Ана! Где мы? Надо вернуться! Ана еще там!
После того как я еще раз успокоил вас, вы снова заговорили о грозе и вспышках перед глазами. Я хотел повернуться к шоферу и сказать ему, что мы все-таки едем в больницу, но в то же мгновение такси свернуло на нашу улицу.
Я сказал, что мы уже на месте, здесь, это здесь, на правой стороне, третий подъезд.
Вы хотели позвонить в дверь, но мне удалось как раз вовремя вас удержать. «Уже поздно, – сказал я, – мы никого не хотим пугать». Я достал из кармана ключ и отпер входную дверь.
В лифте вы прислонились спиной к панели с кнопками и закрыли глаза. Ваш левый глаз, как уже сказано, заплыл, так что, если хорошенько подумать, вы закрыли только правый. Мне пришлось попросить вас сделать шаг в сторону, чтобы я смог нажать на кнопку четвертого этажа.
Я думаю, меня вырвет.
Между этим сообщением и собственно рвотой прошло меньше секунды. Я отступил на шаг назад, но пространство для маневра в лифте ограниченно. Я не рискнул посмотреть вниз, я подозревал, что на мои брюки и ботинки тоже попало, и пытался, насколько возможно, дышать только ртом.
Что меня всегда занимало, так это как тот учитель, этот Ландзаат, как он догадался, что вы на рождественских каникулах сидели в том домике.
Вы вытерли губы тыльной стороной руки, а потом посмотрели на меня налитым кровью слезящимся глазом.
Я просто продолжал дышать. Дышать спокойно, уговаривал я сам себя. Между тем я смотрел в этот налитый кровью глаз.
Вы сказали эт без всякого нажима. Точно так же, как до этого о грозе. И о жене, которая, в вашем представлении, осталась на празднестве.
Словом, я спрашивал себя, какая часть вашего мозга сейчас обращалась ко мне. Та часть, которая не помнила точно, где вы и с кем, или другая часть, о которой иногда говорят в связи со стариками: они понятия не имеют, куда минуту назад положили очки, но как мама семьдесят лет назад целовала их на ночь, врезалось в их память навсегда.
Теперь и я, в свою очередь, мог бы спросить вас о многом, но я боялся, что та часть вашего мозга, которая сейчас погрузилась в далекое прошлое, вдруг снова закроется – чтобы больше никогда не открываться.
Поэтому я сказал только, что тоже когда-то об этом думал. Я сказал это, не отводя взгляда от вашего глаза. Я сказал, что всегда хотел спросить об этом Лауру, но вечно забывал.
Лифт остановился на четвертом этаже. Со всей быстротой, на которую способен, я толкнул дверь, чтобы ее открыть.
Могло ли быть такое? – спрашивал я себя. Возможно ли, что Лаура сознательно заманила этого учителя истории в домик? Для моей книги, для «Расплаты», это не имело решающего значения. Но в последующие годы я все-таки часто над этим задумывался. А что думаешь ты, Герман?
Вы поискали что-то в брючных карманах, потом глубоко вздохнули. На сей раз я опоздал. Прежде чем я смог вас остановить, вы нажали на звонок у своей двери.
Сейчас ваша жена откроет дверь, подумал я. Пожалуй, это мой последний шанс.
И я сказал, что у меня есть для вас новый материал.
Я знаю. За дверью послышались приближающиеся шаги, затем звук отодвигаемого засова, поворачиваемого замка. У меня, Герман, тоже есть для тебя новый материал. Новый материал, который тебя точно заинтересует. Самое время все подчистить. Сейчас поздновато, но заходи завтра вечером. Например, где-нибудь после ужина. Как тебе это?
Я начинаю с фильма у цветочной палатки. Без звука, даже без музыки, только стрекотание проектора.
– Это же здесь, напротив, наискосок, – говорите вы.
– Да, – говорю я. – Тогда эта цветочная палатка еще стояла там, на той стороне. Только гораздо позже ее перенесли на нашу сторону улицы. А там, где теперь кафе, была закусочная, здесь ее не так хорошо видно, но она есть. Кулек жареной картошки с майонезом стоил двадцать пять центов, а кулек побольше – тридцать пять.
В кадр вхожу я. Долговязый подросток, волосы до плеч, узковатая футболка, джинсы, резиновые сапоги ниже колен (зеленые, но цвет приходится додумывать), отвернутые сверху.
«Господи, да какой же я тут тощий!» – думаю я; я искоса бросаю взгляд на вас и вашу жену. Ваша жена сидит на диване, вы удобно расположились на кушетке. У вас на губах играет улыбка, которую нельзя назвать иначе, чем веселой.
– Внимание! – говорю я.
Долговязый подросток (я) мешком падает перед цветочной палаткой; сапогами я бьюсь о плитки тротуара, описывая полукруг, и в то же время выделываю судорожные движения левой рукой. Сначала продавец и две покупательницы, женщина средних лет и девушка, растерянно смотрят, ничего не предпринимая. Потом я встаю, пожимаю руку продавцу и ухожу из кадра в левом нижнем углу.
Я слышу ваш смех. Снова искоса смотрю, но вы не смотрите в ответ, ваш взгляд по-прежнему направлен на стену, на дрожащее изображение. Тем временем мы с Давидом стоим в лифте, в этом лифте, в лифте нашего дома, и по очереди строим рожи прямо в камеру.
– Великолепно! – говорите вы. – Я знал, что это существует, но, конечно, никогда этого не видел.
Теперь в кадре появляется госпожа Постюма, наша учительница английского. Она сидит за своим столом перед классной доской, а к ней подходит Давид. Она поднимает голову и смотрит на него; кажется, он хочет что-то у нее спросить, но вдруг опускается на пол. Давид изображает примерно то же самое, что и я у цветочной палатки: судорожные движения, конвульсии, он то и дело бьется головой о ножку стола. Теперь камера перемещается кверху, и мы видим изумленное лицо учительницы. Более изумленное, чем у продавца цветов и двух его покупательниц, – тут полная растерянность. Камера наезжает, Давид описывает круги по полу в замедляющемся темпе, всего в каком-нибудь полуметре от ног учительницы под столом.
– Внимание! – говорю я.
Камера берет лицо учительницы крупным планом. Госпожа Постюма смотрит не на бьющегося в конвульсиях Давида, а прямо в объектив – на меня.
Она смотрит не сердито, скорее огорченно, ее губы шевелятся.
– Что она тут говорит? – спрашиваете вы. – Ты не помнишь?
– Нет, – отвечаю я. – Что-то вроде: что ты, по-твоему, делаешь. Чем ты, по-твоему, занимаешься. Что-то такое.
Я помню это очень хорошо, это осталось у меня в памяти навсегда, надолго после того, как в том же учебном году я побывал в ее наполненной мертвой тишиной квартире возле Утрехтского моста, чтобы проработать свой список литературы, – и еще надолго после ее смерти.
Она сказала кое-что обо мне, кое-что такое, о чем я сразу, там же и тогда же, с ужасом спросил себя, правда ли это. Видела ли эта внешне почти бесполая женщина нечто, чего я сам никогда не замечал. Позже, у нее дома, я спрашивал себя, не вернется ли она к этому; наверное, это было главной причиной того, что я не принял ее предложения выпить «не чаю, а чего-нибудь другого».
– С этим, Герман, у тебя потом тоже были неприятности? – спрашиваете вы.
Пленка дошла до конца и выскакивает из проектора, неожиданно освободившаяся катушка стремительно вращается, и я останавливаю ее указательным пальцем.
– Да, – говорю я.
– Я помню, – говорите вы.
Вы берете свой бокал красного вина с низкого столика возле кушетки и подносите его к губам – но не делаете ни глотка.
– Они сочли эти фильмы совершенно идиотскими. То есть ту цветочную палатку и что вы делаете тут в лифте. Задним числом. Вот и все. А задним числом это приобретает другой смысл. Во всяком случае, с этой учительницей. Никакого уважения. Такой ведь был вывод? А тому, кто не имеет никакого уважения к учителям, не составит большого труда и убить учителя.
– Да, – говорю я.
В горле у меня вдруг пересохло, я подношу к губам бутылку пива, но она пуста.
– А тот сценарий стал, я думаю, последней каплей. О захвате заложников в твоей собственной школе. Раздули целую историю. Ведь такого «нормальный ученик» тоже никогда не сделает, правда? Но это, конечно, чушь собачья. Самое большее, что можно сказать теперь, – это что ты намного опередил свое время.
– Герман, хочешь еще пива? – спрашивает ваша жена.
Я киваю:
– Очень.
– Вся эта брехня о давно прошедшем… – продолжаете вы, пока ваша жена встает и уходит на кухню. – Это в точности как с трудным детством. Кто-то открывает стрельбу в средней школе или в торговом центре и убивает пятнадцать человек. В ходе расследования неизменно всплывает трудное детство: разведенные родители, отец, распускающий руки, пьющая, торгующая собой мать, виновник с «нарушенными социальными контактами», который «всегда выделялся и зачастую вел себя странно». Но удобства ради забывают о десятках тысяч, может быть, даже о сотнях тысяч чудаков с нарушенными социальными контактами, с не менее трудным детством, которые пальцем никого не тронут, не говоря уж о насилии или убийстве.
– Но ведь в «Расплате» вы проводите ту же связь.
– Просто это было лучше для книги. Предзнаменования. Сигналы, указывающие на будущее. Кроме фильма с этой учительницей и того сценария, главным, наверное, был еще тот учитель физики. Которого ты продолжал снимать, когда он уже мертвым лежал у себя в кабинете. Кто делает такое, будет и вообще безразличен к жизни, к жизни учителей, – так рассуждали в то время. Сначала я придерживался такой же логики. Еще раз: для книги. Книга, в которой несколько подростков делают смешные фильмы у цветочной палатки, дурачат учительницу и снимают умершего на боевом посту учителя, но потом никого не убивают, а, напротив, продолжают учиться, создают семьи и дослуживаются до главного бухгалтера в страховом обществе, – такая книга никому не интересна. Такие личности естественно вливаются в серую массу людей, которые, возможно, совершали в юности дикие и странные выходки, но потом, повзрослев, усмирились. Писателю это ничего не дает. Кстати, он у тебя с собой, тот фильм с учителем физики?
Ваша жена снова садится на диван, я отпиваю из второй бутылки пива. На экране Лаура. Она сидит в столовой лицея имени Спинозы, сорок лет назад, она засовывает два пальца себе в рот, она давится, но дальше ничего не происходит. Она брезгливо морщит лицо, потом улыбается в камеру и качает головой.
– Какая красивая девушка, – говорит ваша жена. – Что она там делает?
– Я предложил ей выблевать розовый кекс, чтобы она могла сказаться больной перед контрольной по физике, – говорю я. – Она старалась изо всех сил, но в итоге у нее так ничего и не получилось.
Тем временем в кадре появились голени и блестящие черные ботинки господина Карстенса. Камера медленно поднимается по его ногам, но уже скоро весь кадр заполняется столом, тело скрывается из виду за мужчинами – консьержем, двумя учителями, – которые садятся вокруг него на корточки.
В кадре снова появляется Лаура, она стоит у двери кабинета физики и озирается по сторонам, потом машет рукой в сторону камеры и начинает пробираться между столпившимися перед кабинетом школьниками. Она смотрит в объектив, нет, на этот раз она смотрит мимо камеры – на меня. Она что-то говорит, она грозит пальцем, почти осуждающе: не смей! Но потом мы видим ее улыбку. Она улыбается и качает головой.
– Тебе надо было это перевернуть, – говорите вы. – Или нет, не перевернуть. Вот что я имею в виду: представь, что ты идешь по какой-то улице и вдруг слышишь не совсем привычный звук – слишком низко пролетающий самолет, во всяком случае что-то необычное, необычный звук – звук, который отличается от нормального уличного шума вокруг тебя. Ты смотришь наверх и действительно видишь самолет. Пассажирский самолет. Он летит над самыми крышами домов. Так быть не должно, вот твоя первая мысль; что-то случилось, раз он летит так низко. Случайно у тебя есть с собой кинокамера. Или видеокамера. Ты направляешь камеру вверх, и не проходит и секунды, как ты видишь, что самолет врезается в небоскреб. В башню. В здание высотой больше ста этажей. Ты снимаешь, как самолет врезается в эту башню. Взрыв, огненный шар, разлетающиеся во все стороны обломки. Через полгода ты совершаешь убийство. Полиция производит обыск и находит пленку с врезающимся в башню пассажирским самолетом. Могут ли сыщики, которым поручено это расследование, сделать вывод, что ты всегда испытывал недостаточно благоговения перед жизнью, поскольку снял гибель сотен, а то и тысяч людей? Только потому, что ты случайно там оказался?
Пленку с моими родителями, которые сидят за столом и едят, мы смотрим молча. В том числе и я; я ничего не комментирую, только отмечаю, что чего-то не хватает без музыки, без саксофона Михаэла. Возможно, не надо было ее показывать, приходит мне в голову, когда пленка подходит к концу.
– Герман, а почему ты назвал это «Жизнь ради смерти»? – спрашивает ваша жена, когда я останавливаю проектор и беру следующую катушку.
– Ах, то было такое время, – говорю я. – Высокопарные названия. Так из ничего делают нечто. В конце концов, это всего лишь мои родители. Я задумал еще и продолжение, но через несколько месяцев отец окончательно ушел к своей новой подруге, и мне больше не хотелось этим заниматься.
На следующей пленке мы снова в Терхофстеде. Вот мы идем по дороге на Ретраншемент, точнее, сворачиваем: я несусь вперед, чтобы увидеть, как они все выходят из-за поворота.
– Лодевейк, – говорите вы. – А тот кудрявый – Михаэл. Рон. Давид, та девушка рядом с ним – ее я все время забываю – его подружка, да как же ее звали-то?
– Мириам, – говорю я.
– Лаура, – говорите вы, когда мимо проходит Лаура.
Она идет под руку со Стеллой, но имя Стеллы вы не называете.
Потом мы в Звине. Я снимаю кусты чертополоха, а потом – белую полосу прибоя вдалеке, Давида и Мириам, которые отстали на дамбе, стоят и целуются.
Мы видим Лауру со спины, ее длинные черные волосы и следы, которые ее сапожки оставляют на песке.
Я обгоняю ее, я снимаю ее спереди. Лаура останавливается – она смотрит прямо в камеру, она отводит волосы с лица. Она смотрит. Она продолжает смотреть.
Я вставляю в проектор последнюю катушку. Белый пейзаж, пурга, синяя табличка с названием населенного пункта – «Ретраншемент, муниципалитет Слейс», – на ней шапка снега, но снег налип и на лицевой стороне, через табличку по диагонали идет красная черта.
Лаура. Лаура с пластиковым мешком для покупок, у нее на голове белая шапочка, камера приближается – снег на Лауриных бровях, на ее ресницах, – пока ее лицо не заполняет весь кадр, а затем становится нерезким и чернеет.
– Эту пленку так и не нашли, – говорю я. – Я только-только отнес ее в проявку, когда ко мне домой пришли и забрали все остальные.
Следы ног на снегу, камера медленно поднимается, мы видим начало моста, перила, под ними лед, – должно быть, это замерзшая вода какой-то реки или канала.
На противоположном конце моста стоит учитель истории Ландзаат. Он машет рукой – нет, скорее этот жест означает «ну давай поторопимся, пойдем дальше». Он поворачивается и делает несколько шагов, потом оглядывается и останавливается.
Похоже, его окликнули, поэтому он и остановился; за мостом он свернул налево, а теперь он указывает прямо перед собой и поднимает обе руки.
Еще некоторое время он продолжает так стоять; он довольно далеко, но по его жестам, по движениям его тела видно, что он что-то говорит, может быть, что-то спрашивает, – белые облачка вырываются у него изо рта.
Он начинает возвращаться, он поднимается на мост и останавливается опять. Он что-то говорит (спрашивает). Он на что-то указывает.
Потом он пожимает плечами, поворачивается, снова идет по мосту до конца и сворачивает направо.
43
Первые полчаса они не говорят почти ничего. Они идут то рядом, то – там, где тропинка становится у´же, а снег глубже, – друг за другом.
Всю прошлую ночь Ян Ландзаат не сомкнул глаз; он ворочался в постели – тихонько, стараясь не шуметь, но при малейшем движении кровать скрипела. Широко раскрыв глаза, он смотрел на дощатый потолок; клетчатые занавески на окне он оставил раздернутыми, балки и доски были хорошо освещены снаружи уличным фонарем – он убедился, что при таком свете видны даже облачка от его дыхания.
Он раздумывал; это было лихорадочное (другого слова не подберешь) раздумье, его голова пылала от кувыркающихся друг через друга и трущихся друг о друга мыслей. Ему надо было отлить, но он оставался в постели, пока это не стало причинять боль, и только тогда пошел вниз.
Шаг за шагом в его ворочающейся и кружащейся голове начинали вырисовываться контуры какого-то плана. Плана, который он к первым проблескам рассвета окрестил планом «Б», – он беззвучно засмеялся от такого названия: план «Б». Это звучало как нечто из приключенческого романа, из боевика, в котором спецназ занимает остров со скалистого северного берега, а не с усеянного минами пляжа на южной стороне.
Первую часть этого плана он уже выполнил, еще не зная, что будет делать дальше. Вчера вечером, после того как еще раз было решено, что он остается здесь на ночь, он пошел взять из машины дорожную сумку; дорожную сумку и бутылку виски, наполненную уже меньше чем на четверть.
Это был какой-то импульс. Подчиняясь этому импульсу, он занял место за рулем и открутил с бутылки колпачок. Когда он запрокинул голову и как можно ровнее направил поток обжигающей жидкости себе в глотку, его взгляд остановился на лампочке.
Она находилась на потолке, в середине, чуть позади двух передних кресел. Впереди, рядом с зеркалом заднего вида, была еще одна такая же. Лампочка, установленная для того, чтобы в темное время суток можно было, например, свериться с картой.
Лампочка в середине потолка служила для удобства пассажиров на заднем сиденье. Иногда, когда он вечером вез дочек обратно домой, они спрашивали, можно ли ее включить, чтобы почитать журнал или книжку комиксов.
Раза два-три за прошедший год они забывали выключить эту лампочку. На следующее утро аккумулятор был разряжен, и ему приходилось возиться с проводами для прикуривания или даже звонить в службу техпомощи. Он сделал еще глоток, включил лампочку, привинтил колпачок обратно на бутылку, засунул ее в сумку и вышел из машины.
Это был первый этап плана «Б». Так или иначе, наутро машина не заведется. Телефона он в доме не видел. Можно позвонить в техпомощь от кого-нибудь из деревни, но он сразу возразит, что техпомощь тоже, наверное, не пробьется при такой погоде. Он предложит пойти за подмогой в какой-нибудь гараж.
Он ставил на то, что они не отпустят его одного в такой снегопад, что Герман, после некоторых колебаний, пойдет с ним вместе, чтобы указать дорогу, – но Лаура с ними не пойдет, Лаура останется дома.
Он сделал верную ставку.
Они подошли к узкому мосту через замерзший канал, Ян Ландзаат теперь шел впереди. Он не задумываясь перешел через мост и на противоположной стороне свернул налево.
Вечером первого рождественского дня, когда стал оформляться его первый план (план, который теперь, оглядываясь назад, можно было бы назвать планом «А»), один в своем жалком холостяцком жилище, он поискал дорожную карту, но все карты, насколько он помнил, остались дома.
Тогда-то он и подумал о бардачке своей машины, где всегда лежало несколько дорожных карт: карты с последнего летнего отпуска, может быть, даже карта Франции и совершенно точно – карта Нидерландов.
Где-нибудь по дороге, на заправке, купить карту Франции, если ее не окажется в бардачке, мысленно пометил он себе. Так «друзья в Париже» приобретут больше правдоподобия.
На следующее утро он убедился, что в бардачке действительно лежит только карта Нидерландов. Он примерно знал, как ему ехать, однажды он уже побывал в той стороне, в Кнокке, где дочки катались туда и обратно по бульвару во взятых напрокат педальных машинках, а они с женой, сидя на террасе, наслаждались креветочными крокетами, под которые выпили целую бутылку белого вина.
Ретраншемент еще был обозначен на карте Нидерландов, Терхофстеде – нет. Но он не ожидал больших сложностей с поисками. Как он увидел по карте, лучше всего было бы поехать на Влиссинген, а там переправиться на пароме в Брескенс. От Брескенса до Ретраншемента оставалось бы еще километров пятнадцать.
«А где это точно, Ретраншемент? Я о нем даже никогда не слышал». Они лежали, прижавшись друг к другу, в постели, на кровати в гостинице у выезда в сторону Утрехта. Лаура перегнулась через него, чтобы взять с тумбочки пачку сигарет. Их отношениям было две недели; тогда они еще делали это дважды, один раз торопливо, как в кино, – одежда стянута у самой двери, трусики и обувь разбросаны от двери до кровати, – а потом, после одной или двух сигарет, еще раз, медленно, со всем вниманием, дожидаясь друг друга. «Я больше не ездила, – рассказала она ему о домике родителей в Зеландии. – Когда я была маленькой, для меня это было приключение, а потом стало скучно с одними родителями и братишкой». Он спросил ее, где это точно в Зеландии, просто так, на самом деле это его не интересовало, но, услышав название Ретраншемент, он подумал, что она его дурачит. «Это не в самом Ретраншементе, а в маленькой деревеньке поблизости от него. В Терхофстеде. Прошлым летом мы с друзьями ездили туда целой компанией. И опять было здорово».
В последний вечер у него дома, в тот самый вечер, когда она потеряла в ванной сережку, она рассказала, что в осенние каникулы снова поедет туда с компанией друзей.
Как-то вечером, за несколько дней до рождественских каникул, он позвонил ей.
– Не вешай трубку! – сказал он поспешно. – Мне надо сказать тебе что-то важное.
Он услышал, как она вздохнула на другом конце провода; он постарался не думать о десяти своих предыдущих звонках, когда только дышал в микрофон.
– Пожалуйста, Ян, – сказала она. – Пожалуйста. Перестань.
– Ты права, – сказал он быстро. – Я перестану. За этим я тебе и звоню. Чтобы сказать тебе, что больше не буду.
Он был пьян, он изо всех сил старался говорить в бодром темпе – в надежде, что тогда она этого не заметит, – но чувствовал, как его слова поскальзываются, какого труда им стоит сохранять равновесие, как слова прилипают друг к другу.
– Ян, я кладу трубку. Мне это совсем не нужно.
– Подожди! Подожди немножко! Дай мне договорить, я скоро закончу. Потом можешь вешать трубку.
Теперь он был готов услышать короткие гудки, но трубку она не повесила; она ничего не говорила, но и не отключалась.
«Мне не хватает тебя, Лаура. Без тебя я не могу жить. Без тебя я и не буду дальше жить. Еще до конца года я разделаюсь с этим».
Прикрывая микрофон одной рукой, другой он схватил и поднес к губам бутылку виски.
– Я хочу в последний раз с тобой увидеться, – сказал он, сделав три глотка. – Нет, это не то, что ты думаешь, – добавил он быстро, снова услышав, как она вздохнула. – Я ничего от тебя не хочу, клянусь. Я только хочу проститься с тобой по-человечески. После этого, обещаю, я больше не буду тебе звонить. Скажи только где. Просто в кафе, где хочешь. Завтра. Или послезавтра.
– Завтра я не могу. А послезавтра меня здесь не будет. Я уезжаю.
Он почувствовал какой-то пузырь под самой диафрагмой, пузырь, который рвался наружу. Он снова прикрыл микрофон рукой и попытался рыгнуть, но наверх вышло только немного виски, виски и еще что-то.
– Куда ты едешь?
Нет, об этом он не должен был спрашивать.
– Мои родители едут в Нью-Йорк, – сказала она.
– Ты едешь в Нью-Йорк? Как здорово! А ты едешь уже послезавтра? Ну, может быть, мы еще можем…
«Может быть, тогда мы можем встретиться еще сегодня вечером?» Но хорошей эта мысль не была, он не знал, который час, – он знал, во сколько ей позвонил, но потом потерял всякое представление о времени.
– Я с ними не еду, – сказала она. – С ними едет братишка.
Вот тогда-то он и понял – несмотря на шум в пьяной голове, – понял, что не должен дальше расспрашивать. Ее родители едут в Нью-Йорк. С братишкой. Она сама себе хозяйка, у нее нет причин куда-то уезжать, но она все-таки уезжает, она сама только что это сказала.
С ним! Он зажмурился. В течение трех секунд он думал о женоподобном теле Германа, о сосульках его немытых волос, о бисерном браслете у него на запястье, о его вонючих резиновых сапогах, о его уродливой челюсти. Черт, как это возможно?
– У меня идея, – сказал он. – Все на твое усмотрение. Ты не хочешь увидеться со мной сейчас. Ты не можешь увидеться со мной сейчас. Давай тогда договоримся, что ты позвонишь мне сама. Когда у тебя получится. Может быть, сейчас ты еще думаешь, что нам не нужно видеться, но, Лаура, это не так. А когда – решать тебе. От меня ты больше ничего не услышишь.
На заправочной станции между Гусом и Влиссингеном, где он остановился, не оказалось карты Франции, зато была подробная карта Зеландии. С этой-то картой он и сверился назавтра на чердаке, в первом утреннем свете. Ближайшим крупным населенным пунктом был Слейс. Терхофстеде тоже был обозначен на этой карте, он кое-как запомнил дорогу – и туда, и обратно.
Вот почему за мостом через канал он почти автоматически свернул налево. Потому что считал, что так помнит по карте. Нет, не то что считал, что помнит, – на сто процентов точно знал, что помнит. И поэтому же он не сразу обернулся, когда Герман его окликнул. Последние четверть часа Герман шел позади, между тем они оставили за спиной окраину Терхофстеде и только время от времени проходили мимо ферм, расположенных в отдалении от дороги. Людей они совсем не видели, только однажды – рычащую сторожевую собаку, которая на несколько шагов вышла со своего двора, но потом сразу решила, что этого хватит.
– Здесь нам надо направо! – во второй раз слышит он голос Германа и теперь оборачивается.
Герман еще стоит на той стороне, в начале моста, он держит что-то перед лицом – бинокль, думает Ландзаат сначала, но потом видит, что это камера. Кинокамера.
Кинокамера! Герман его снимает – а может быть, уже снимал и раньше, когда как бы отставал. Сначала он намеревается подойти к Герману, вырвать камеру у него из рук и бросить ее в канал. В замерзший канал – он представляет себе, как камера, возможно, еще подпрыгнет на льду, а потом разлетится на куски. Нет, это нехорошо. Плохая идея. Мысленно он считает до десяти.
– Ты уверен? – кричит он. – Я думал, что Слейс в той стороне.
И он указывает. Он указывает в направлении Слейса – в направлении того места, за деревьями и еще за несколькими белыми лугами и насыпями с ивами, где, как он точно знает, должен находиться Слейс.
– Нет, он отсюда направо! – кричит в ответ Герман.
Герман все еще стоит на той стороне моста, и в наступившей тишине Ландзаат слышит какой-то новый звук, который ему не сразу удается распознать, тихое потрескивание. «Камера! Он просто продолжает снимать! Он снимает, что я буду делать».
– Я здесь уже бывал, направо ближе.
Теперь Ландзаат медленно поворачивается и идет обратно к мосту. Тоже как можно медленнее – он пытается выиграть время, время на размышления. Он не может себе представить, чтобы Герман ошибался. Но ведь направо вдоль канала – это противоположное направление, они будут только удаляться от Слейса. И приближаться к морю, к птичьему заповеднику. Звин, так это называется – он утром прочитал на карте.
Его план «Б» был столь же прост, сколь и гениален, как считал он сам. Ему не пришлось обдумывать этот план всю ночь: его осенило даже не за секунду, а от силы за полсекунды, яркая вспышка, он лежал на чердаке с открытыми глазами, уставившись в потолок, освещенный отблеском уличного фонаря, но идея была такой ясной и ослепительной, что желтоватый отсвет на досках и балках в эти полсекунды, казалось, померк.
Итак, его машина действительно не заведется. Вместе с Германом и Лаурой, или только с Германом, или вообще в одиночестве он пойдет пешком в Слейс – общество Германа он оценивал как наиболее вероятный из этих трех вариантов.
Затем, где-нибудь по пути, ему нужно будет от Германа отделаться, он еще не знал, как именно, но не счел эту задачу слишком сложной. В крайнем случае он мог бы просто броситься бежать, да, не такая уж плохая мысль. «Он вдруг побежал», – заявит потом Герман; это прозвучит откровенно неправдоподобно, настолько неправдоподобно, что Герман невольно скомпрометирует себя самого.
Как только он отделается от Германа, нужно будет искать подходящее место. Укромное место, ложбинку в дюнах поблизости от птичьего заповедника, за кустами или среди камыша в замерзшей канаве; место, где его найдут не так скоро – на следующий день, когда начнут поиски.
В этом укромном месте он поранит себя большим камнем или толстой веткой (лучше камень, но он не знал точно, лежат ли здесь вдоль дороги или в лугах большие камни), поранит так серьезно, что потеряет сознание. Он не знал, возможно ли с практической точки зрения ударить себя большим камнем (или куском дерева) так, чтобы отключиться. Но он определенно должен быть окровавлен. Он предполагал, что сначала нужно несколько раз попасть себе камнем по носу, губам или глазам. Нужно, чтобы это выглядело так, будто его избил кто-то, кто его ненавидит. А если у него в конце концов не получится лишить себя чувств последним сильным ударом в висок, это тоже не беда. Главное, чтобы его нашли не сразу, самое раннее – в течение следующего дня: к этому времени, потеряв сознание или нет, при такой температуре он уже наверняка замерзнет насмерть.
Были кое-какие практические трудности. Нельзя оставлять отпечатки пальцев на камне (или толстой ветке), но это решить легко – он все-таки наденет рукавицы. Потом еще снег, точнее сказать, следы на снегу. Рядом с его следами не обнаружат следов возможного преступника. Значит, надо выбрать укромное место так, чтобы оно было не слишком далеко от дороги или тропинки. От дороги или тропинки со следами нескольких прохожих или любителей прогулок. От тропинки до того места, где будет найден труп (его труп!), он пройдет несколько раз туда и обратно, чтобы затоптать все следы. Как будто затоптать следы постарался преступник, подумал он, ухмыляясь в своей холодной постели на чердаке.
Выводы не заставят себя ждать. Все станет явным, но какое это имеет значение? Его-то самого уже не будет.
Учитель навещает двух учеников в дачном домике в Зеландской Фландрии. С девушкой у него была скоропалительная связь. На следующее утро у него не заводится машина. Парень предлагает ему показать дорогу в гараж в Слейсе. Но туда они не доходят. Парень возвращается в домик один. Его объяснения звучат сбивчиво (если не подозрительно). Он вдруг побежал. На следующий день (через два дня, через три дня, через неделю) тело учителя находят в канаве или в ложбине. Его голова обработана большим камнем (куском дерева). Вскрытие должно показать, был ли он забит насмерть, или фатальным стал холод.
Объяснения двух школьников покажутся не слишком убедительными. Первым делом обоих подвергнут предварительному аресту. Но уже через несколько дней следователи начнут сомневаться в виновности девушки. Потому что сама Лаура, по идеальному сценарию, не сможет вспомнить, все ли Герман ей рассказал. Он вернулся в домик в тот же день, один. Учитель от него якобы удрал. Будет ли Лаура, несмотря ни на что, продолжать верить, что Герман невиновен? Это уже не столь важно. Ведь ее жизнь тоже будет в значительной степени разрушена. Пройдет не так много времени, и ее версия событий тоже вызовет вопросы.
Может быть, эта девушка подстрекала того юношу к убийству учителя?
И сомнение никогда больше не исчезнет, до конца своей жизни она будет ассоциироваться с убийством – как соучастница. Сути мы, наверное, никогда не узнаем. Этого было бы достаточно, больше ничего не нужно.
На чердаке стало уже почти совсем светло; серый облачный день, констатировал он, прижавшись лицом к оконному стеклу, изнутри покрытому льдом. План выполнялся до мельчайших деталей, даже до таких деталей, которые он сам не смог бы придумать заранее.
Лаура и Герман заявят: учитель сказал, будто он сделал только маленький крюк, чтобы позже в тот же день или наутро ехать дальше, к друзьям в Париж. Но это вовсе не был маленький крюк, при всем желании это нельзя назвать маленьким крюком. А разве правдоподобно, чтобы некто на пути в Париж не имел у себя в машине ни путеводителя, ни плана этого города? Или хотя бы уж, по крайней мере, карты Франции?
Допустим, полицейское расследование будет обстоятельным, они быстро соберут доказательства и установят, что аккумулятор машины разряжен. Разряжен кем-то, потому что аккумулятор не может разрядиться сам по себе. Когда его зарядят, на потолке загорится лампочка. Ага, вот, значит, в чем причина! Машина не была заперта. Любому из двоих школьников ничего не стоило в какой-то момент в течение ночи выскользнуть из дому и включить эту лампочку. Чтобы на следующее утро учитель не смог уехать, а у них появился повод отправиться на поиски гаража в Слейсе и под этим предлогом увести его как можно дальше от домика.
И тут он услышал, что внизу, в комнате, разговаривают – очень тихо, почти шепотом, но звук проникал на чердак сквозь тонкие деревянные стены и деревянный пол. Они не спали. О чем они могли бы говорить? Теперь ему нужно быстро спускаться вниз, он удивит их завтраком. Он изобразит хорошее расположение духа. Большинство из тех, кто собрался покончить с собой, в последние дни перед самоубийством были в хорошем расположении духа, как потом всегда заявляют непосредственно причастные. По крайней мере, будущий самоубийца улыбался несколько чаще обычного, он играл с детьми в разные игры, он шутил – а днем позже висел на балке под потолком.
Превозмогая дрожь, он взял со стула в изножье кровати промерзшую одежду. А надевая носки и обуваясь, внезапно вспомнил о двух своих дочках. Его дочки вырастут без отца. Более того, до конца своих дней они будут дочерьми убитого отца – отца, которого лишили жизни с применением грубой силы. Вспомнил он и о жене. В некотором смысле его жене это будет поделом, она никогда от этого не оправится. Она будет считать себя виноватой; он не сразу это понял, но был уверен, что так и есть: жена будет думать, что смогла бы предотвратить его смерть, веди она себя чуть гибче. Не угрожай она ему, что он будет видеться с дочками все реже, а может быть, никогда больше их не увидит. Проявив немного понимания, она смогла бы избавить его от одержимости семнадцатилетней школьницей. Да она себя поедом съест за свое упрямство. Она быстро состарится. Потом ей еще придется все объяснить подрастающим дочерям. Мама, а почему папа тогда уехал? Это вправду было так ужасно – то, что он сделал? Разве ты не должна была ему помочь?
И именно там и тогда, пока он натягивал влажные носки и засовывал ноги в ледяные ботинки, его посетила вторая гениальная мысль.
Усовершенствованный план «Б».
«Да, – подумал он. – Так я и сделаю. Так будет лучше. Лучше для всех: не в последнюю очередь – для меня самого, но, так или иначе, лучше и для моих дочек».
44
Мы пойдем в Звин. Что там должно случиться, я тогда еще не знал, но так или иначе – не в Слейс, не в гараж.
В некотором смысле это противоречило всякой логике, что я вполне сознавал. Чем скорее мы найдем гараж, чем скорее можно будет починить машину Ландзаата, тем скорее он сможет уехать, уехать из нашей жизни.
Но в то утро я рассуждал, не руководствуясь логикой. Историк приехал к нам непрошеным гостем. Он вторгся в нашу – до тех пор вневременную – жизнь, во всяком случае, с его приезда все тянулось слишком долго. Он не уезжал, он завис, как застаивается воздух, спертый воздух, который уже вскоре начинает вонять.
Не исключено, что мы найдем в Слейсе какой-нибудь гараж, который окажется открыт. С нами придет ремонтник – взглянуть на машину, или они пошлют автокран, чтобы ее забрать, – автокран, который, возможно, пройдет по снегу. Может быть, машину можно починить в тот же день, но возможно и такое, что ремонт займет несколько дней, что нужно будет заказывать запчасти. Ян Ландзаат вызовется переселиться в гостиницу в Слейсе? Вернется в Амстердам?
И вот еще что, рассуждал я, повинуясь своей сиюминутной логике, которая, возможно, больше не была логикой, а может, и была. Допустим, машина завелась бы еще сегодня, что мы смогли бы вытолкнуть ее из снега, что Ян Ландзаат – наконец-то! наконец-то! – смог бы ехать дальше, к друзьям в Париж. Отделались бы мы тогда от него? Отделалась бы тогда от него Лаура? Или после рождественских каникул все началось бы сначала?
Он проиграл сражение, но не войну. Учитель однажды сам сказал это на уроке истории. Это была какая-то знаменитая цитата, не помню чья. Ян Ландзаат понимал, что здесь, в Терхофстеде, он больше ничего не добьется, в этом я был уверен: что сейчас он отступился, что он пойдет на попятную и, если двигатель заведется, в самом деле уедет.
А через неделю? Через месяц? Отступится он совсем, выбросит Лауру из головы навсегда или просто-напросто начнет все снова? Другими средствами. Применяя новую тактику.
Нет, мне нужно было что-то сделать, чтобы это закончилось навсегда. Что-то такое, из-за чего он навсегда исчезнет из нашей жизни. Поэтому у моста через канал я направил его не в ту сторону. Поэтому я его и снимал: в доказательство, хотя тогда я еще не знал, в доказательство чего.
За мостом тропинка стала шире, фактически это была уже не тропинка, а дорога; грунтовая проселочная дорога или настоящая дорога с асфальтовым покрытием – этого не было видно под толстым слоем снега, да это и не имело никакого значения, но благодаря ширине дороги мы могли – хотя бы теоретически – идти рядом друг с другом. А это было последнее, чего бы мне хотелось, буквально все мое тело сопротивлялось соседству историка, поэтому время от времени я отставал, чтобы держаться хотя бы в полуметре позади него. Но тогда Ян Ландзаат тоже замедлял шаг, так что мне приходилось выбирать: тащиться еще медленнее или снова шагать вровень с ним. Может быть, он что-то подозревал или просто был настороже с тех пор, как увидел камеру, – не хотел, чтобы я его еще раз незаметно снял.
До тех пор не было ни разговоров, ни даже побуждений к разговорам. Я сам не собирался заговаривать первым – в первую очередь потому, что не имел никакого желания, а во вторую очередь…
– Ты часто снимаешь этой штукой? – спросил Ян Ландзаат.
Он шел в полуметре впереди, но замедлил шаг, так что мне пришлось идти рядом.
– Я хочу сказать, я предполагаю, что часто; меня больше интересует, что именно ты снимаешь.
Я ответил не сразу; я понимал, что предпочел бы молчать, как и раньше, – может быть, это молчание было неловким для него, но не для меня.
Но не дать никакого ответа было невозможно. Тогда, наверное, учитель пожал бы плечами и сказал что-нибудь вроде «Мне все равно, что ты не хочешь разговаривать, меня этим не проймешь». Это дало бы ему некоторое моральное превосходство, чего быть не должно.
– Да все подряд, – сказал я.
– Да? Все подряд? Или в основном учителей?
Я спрятал камеру в карман куртки и в кармане взвесил ее на руке: она, конечно, была тяжелая, но не настолько, чтобы использовать ее не по прямому назначению.
– Хорошенькую же репутацию ты заработал себе среди преподавателей, – сказал Ландзаат. – Ты и Давид. Тем, что вы делаете. Издеваетесь над всеми. Ведете себя в классе как дебилы, а потом снимаете, как учителя на это смотрят.
Я не ответил, чувствуя, что лучше ничего не говорить, чтобы сначала посмотреть, куда он клонит.
– Ты должен понять меня правильно, я не осуждаю это с ходу, – продолжал он. – Я и сам был молодым. Шуточки над учителями – таким я в школьные годы тоже занимался. Но в учительской я заметил, что некоторых это по-настоящему расстроило.
После осенних каникул я смонтировал пленки одну за другой. Смертность среди учителей достигла тем временем наивысшей точки – оглядываясь назад, можно даже испытать облегчение оттого, что к рождественским праздникам эта точка была уже позади. Сначала господин Ван Рют, учитель математики, – по нему, к сожалению, иллюстративного материала не было. Потом, не прошло и недели, найдена мертвой в своей квартире госпожа Постюма, а в конце ноября – фатальная, окончившаяся (неудачным) разбойным нападением поездка Харма Колхаса в Майами. С ним мы тоже ничего не снимали, для этого он был просто неподходящим типом – «сам по себе слишком уязвимый», как сказал Давид, и этим сказано достаточно. Кадры с господином Карстенсом у меня, конечно, были, но я успел заснять только его безжизненное тело, лежащее в его же собственном кабинете, наполовину под столом, у классной доски.
Я составил пленки одну за другой и дал целому предварительное название «Жизнь ради смерти – 2». Оно попадало в яблочко, это название: учителя тоже не осознавали, что их жизнь пуста и бессмысленна, что она закончилась в тот день, когда они решили сделать учительство своей профессией. Это было как в фильме о природе – пасущееся в саванне стадо или, скорее, косяк рыбы в океане. Не сознающий почти ничего, кроме воды, в которой он движется; его жизнь берет начало где-то, в какой-то произвольный момент времени и оканчивается где-то в другом месте, в какой-то еще более произвольный момент, если это вообще возможно. Зачастую этот конец – внезапный и насильственный. Другая, более крупная рыба, или, может быть, птица, или тюлень, терпеливо поджидающие на берегу или у проруби в полярных льдах, берут рыбу в челюсти, в клюв или в зубы, перекусывают пополам и проглатывают. Так прекращается существование рыбы. Возможно, оно только-только начиналось и рыба проплавала в водах океана всего несколько дней. Это были безжизненные вещи, они были всегда, их жизнь была вечной: эти реки, океаны, горы. Рыба была там лишь временным гостем, в этих водах, которые были уже за миллионы лет до нее, и останутся еще на миллионы лет после нее, и до скончания веков будут биться волнами о берег.
Я попытался дать комментарии на английском – фильмы о природе обычно снабжены комментариями на английском. Miss Posthuma is seeing something she has never seen before. Mr Karstens will never teach again. Я подумал о комментариях, которые потом помещу под материалом с историком. Mr Landzaat has followed his instincts; he has followed his dick to the end of the world. Now he is lost in the snow, wondering: ‘How did I get here?’
Что сказал Ландзаат только что? Я и сам был молодым. Какой ужас, какая пустота – произнести такую фразу о себе самом. Я вспомнил отца. Отца, который постарался легко отнестись к тому, что однажды, после вечера, проведенного в городе, я вернулся домой гораздо позже срока – и пьяный. У мамы были красные и заплаканные глаза. «Я так беспокоилась! Я думала, с тобой что-то случилось!» Жест отца, которым он заставил ее замолчать. «Я тоже раньше иногда напивался. В таком возрасте положено». Потом меня вырвало, у меня не хватило сил встать с дивана в гостиной, не говоря уж о том, чтобы добраться до туалета, все вышло разом, как из опорожняемого ведра, как будто спустили воду в унитазе, – ковер был загажен, но хотя бы комната перестала вокруг меня вращаться.
Они не рассердились. Мама села рядом со мной и обняла; отец, держа руки в карманах, стоял возле телевизора и подмигивал мне. Я чувствовал на голове мамины пальцы; она тихонько заплакала, произнося какие-то утешительные словечки. Нормальные родители велели бы мне самому убирать блевотину, но они уже давно не были нормальными родителями. «Я пойду к себе в комнату. Мне надо лечь». И я встал, я оставил их с их чувством вины. Не прошло и минуты, как я услышал, что они ссорятся; мне было не разобрать, что они говорят, но догадаться я мог.
Я мог бы закончить «Жизнь ради смерти – 2» Яном Ландзаатом. Яном Ландзаатом, только что заснятым на мосту, или несколькими новыми кадрами, сделанными позднее в Звине. Его лицо в ту минуту, когда до него дойдет, что мы шли не в ту сторону, что нам надо возвращаться обратно, что нам, наверное, уже не успеть в Слейс до закрытия гаража. «Не знаю, – скажу я. – Видно, я все-таки ошибся…»
Придет ли он в ярость? Или даже при таких обстоятельствах останется учителем? Который сам ничего не знает, но назначен поддерживать других в их невежестве. Взрослый мужчина всего тридцати лет, который говорит о себе, что «и сам был молодым». As a teacher he must contain himself. But so far he hasn’t behaved like a proper teacher. Now he is paying the price for his carelessness…
Да, я должен смотреть на него с ледяным спокойствием – уже скоро, когда выложу ему, что мы не успеем в Слейс до темноты. Я буду его снимать и снимать, в его растерянности, в его отчаянии, возможно, в его ярости. Но пока еще рано, пока я должен его успокоить – мы на пути в Слейс, в гараж, и если немножко повезет, то завтра утром он сможет продолжить свой путь в Париж.
– Ах, – сказал я. – Из-за этого расстраиваться… Даже не верится. Они же взрослые люди. И какой же это был учитель или учительница, кого это расстроило? – спросил я просто для приличия, потому что уже, конечно, знал это, просто для поддержания нашей «нормальной» беседы. «Господин Карстенс не казался расстроенным», – подумал я, но не сказал этого.
– Чему ты улыбаешься? – спросил Ландзаат.
– Да так, вспомнил Карстенса, – сказал я.
И в тот же миг, в тот безрассудный миг, когда я сказал, не успев об этом подумать, когда я сказал в точности то, чего сначала говорить не хотел, я принял решение – я вдруг понял, что мне делать.
– Во всяком случае, он не казался расстроенным, когда я его снимал. Наоборот.
Я заметил это сразу, за те полторы секунды, в которые Ян Ландзаат не давал никакого ответа. Взяв время на размышление, он себя выдал. Я почувствовал, как у меня в голове волной поднимается торжество: это будет гораздо проще, чем я думал.
– Тебе нравится говорить такие вещи? – спросил он. – По крайней мере, это так звучит: как будто тебе самому это очень нравится. А что ты имеешь в виду, говоря «когда я его снимал»? Господи, да что же вы делали-то?
«Ам! – подумал я. – Клюнул». Вот так держишь перед собакой кусок колбасы, держишь его в воздухе, на полметра выше собачьей головы. Ни на миг нельзя ослаблять внимание, а не то подпрыгнувшая собака отхватит вместе с колбасой и кончики твоих пальцев.
– Этот Карстенс, конечно, не был моим другом, – продолжил он после короткой паузы, за которую снял свои черные рукавицы, потер руки и засунул их в карманы. – Просто он учитель не такого типа, как я. Но я считаю, что ни о ком нельзя так говорить.
– А что ты, Ландзаат, имеешь в виду под «учителем не такого типа»? Ты имеешь в виду учителя, который не сразу пытается воткнуть свой член в одну из учениц? Который просто делает то, что ему положено? Как господин Карстенс? По крайней мере, я не могу себе представить, как господин Карстенс слезает со своего табурета, чтобы приставать к какой-нибудь девочке из нашего класса. Как он на коленях умоляет ее сесть на его письку.
Это было потрясно. Это ощущалось потрясно. Словно я после долгого и душного дня наконец открыл окно и свежий воздух – нет, это было больше чем просто воздух, – свежий ветер подул в дом. Но еще больше, чем на раскрытое окно, это было похоже на что-то такое, чего делать совсем нельзя, но необходимо: разбить стекло, чтобы дернуть стоп-кран. «Злоупотребление наказуемо», – пишут под красной коробочкой, стекло которой нужно разбить, чтобы дернуть за рычаг стоп-крана.
Учитель остановился, он повернулся ко мне, но я шел дальше; через несколько метров я тоже остановился и в свою очередь повернулся к нему.
– Самая большая ошибка, которую допускают учителя вроде тебя, состоит в том, что они думают, будто они другие, – сказал я. – Прежде всего что они лучше. Они нравятся самим себе. Симпатичный учитель. Ты тоже о себе такого мнения, что ты прежде всего симпатичный учитель. Не такой строгий, как Ван Рют и Карстенс. Не такой до смерти скучный, как Постюма. Да нам насрать на симпатичных учителей. Изволь работать по-настоящему. По-настоящему, а не притворяйся. Ты чистой воды жулик, Ландзаат, это видно всем. Всем, кроме тебя самого.
Он смотрел на меня; в его глазах не было злости, скорее, они потускнели, стали унылыми. Он сделал несколько шагов в мою сторону, но я быстро отступил назад, одновременно доставая из кармана куртки камеру и снимая с объектива колпачок.
Мне надо было что-нибудь к этому добавить, а потом показать ему спину. Надо было дать ему возможность что-нибудь мне сделать, что-нибудь непоправимое, во всяком случае что-нибудь заметное; он должен будет выйти из себя и переступить черту. «Я делаю это ради Лауры», – уговаривал я себя; я не был прирожденным бойцом, в прямой схватке с историком я несомненно проиграл бы. Я должен был довести его до такого состояния, чтобы он выбил мне несколько зубов или подбил оба глаза. Окровавленное лицо, рассеченная кровоточащая губа, два сломанных передних зуба – это было бы лучше всего. Кадры будут говорить сами за себя. После увольнения из лицея имени Спинозы Ян Ландзаат получит судебный запрет приближаться к нам, если не сядет в тюрьму – на пару месяцев, а то и на полгода. Я подумал о его жене, о двух дочках, представил себе, как они через стекло разговаривают со своим папой из помещения для посетителей. При помощи телефонной трубки, как в американских фильмах: дочки станут прижимать ручонки к стеклу, а по другую сторону их отец сделает то же самое. Будут слезы. Его жена, возможно, что-нибудь ему простит, но больше никогда в жизни не пустит его в свою постель.
– Ты, конечно, воображаешь, будто очень крут, что осмелился все это сказать, – сказал он, широкими шагами приближаясь ко мне; я приставил визир кинокамеры к левому глазу и такими же большими шагами пошел спиной вперед. – Но я очень хорошо знаю, Герман, какой ты, вообще-то, малодушный человечишка. Это чудо, что ты смог заполучить такую девушку, как Лаура, что ты вообще смог заполучить девушку – с твоим-то тощим телом и этим жалким зубастым рылом.
Я остановился, позволяя ему сократить дистанцию, чтобы потом внезапно ударить его кинокамерой в лицо – в верхнюю губу или справа от носа, – но мне нужно сохранять спокойствие, уговаривал я себя, мне нельзя все испортить, потеряв самообладание, а я был к этому так близок.
– Не следует думать, что такая девушка, как Лаура, будет терпеть тебя слишком долго, – сказал Ландзаат. – Может быть, какое-то время девушкам нравится доминировать над мальчишкой, которого можно заставить делать все, чего им хочется, но потом они быстро отправляются на поиски настоящего мужчины.
Историк остановился меньше чем в полуметре от меня; я рассматривал его лицо через визир, но еще не снимал. Еще рано, еще немного выждать, мысленно говорил я себе.
А можно и так, это не исключено, думал я. Если я первым нанесу удар, у меня, возможно, будет шанс. Я мог бы камерой сломать ему нос, тогда Ландзаат схватится за него обеими руками, кровь брызнет во все стороны, и тут, когда он забудет об осторожности и останется без прикрытия, я смогу пнуть его по яйцам. А после этого уж мне выбирать, как далеко я зайду. Где остановлюсь. Но может быть, это заблуждение, подумал я, для Яна Ландзаата это может обернуться триумфом. Избитый учеником учитель. Как это случилось, каков точно был повод, что он, собственно, планировал делать в Терхофстеде – все это оттеснится на задний план. Из преступника, из учителя, который преследует несовершеннолетнюю девушку, он превратится в жертву. Коллаборационисту завязывают глаза, и разъяренная толпа поднимает его на навозную телегу. То, что происходит с ним после этого, вызывает у нас жалость к нему, мы забываем, почему так, каков повод, – мы забываем, что он коллаборационист. Нет, мысль о том, чтобы ударить первым, я подавил в себе так же быстро, как она у меня возникла, мне нельзя терять голову, повторил я себе, – сейчас, так близко к цели, я не должен ничего упустить.
Я вдавил кнопку на камере. Я знал, что скажу; мне нужно было вытолкнуть его за ту грань, откуда нет пути назад, – или я очень сильно ошибаюсь, или Ян Ландзаат выйдет из себя. Я должен это заснять: его перекошенное яростью лицо, а если немножко повезет, то и его первый замах, а потом последствия – надеюсь, достаточно серьезные, чтобы ни у кого не осталось никаких сомнений относительно нашего историка.
– Ландзаат, знаешь, что это такое? – начал я.
Но в это самое время я услышал звук, который показался мне слишком знакомым. «Черт!» – подумал я, но подумал с такой силой, что это вырвалось у меня вслух. Пленка! Пленка подошла к концу и выскочила из камеры. Именно сейчас! Черт побери, я был невнимателен, не надо было снимать его на мосту. Пленки были марки «Орво», производства Восточной Германии. Это называлось «двойная восьмимиллиметровая», два раза по восемь миллиметров, на нее можно снимать две с половиной минуты, а потом нужно переворачивать катушку, лучше всего – в очень темном месте, чтобы снимать еще две с половиной минуты. О том, чтобы сделать это здесь, под открытым небом, не могло быть и речи, а к тому же было уже поздно, мы действительно далеко зашли, историк был готов на все, и мне оставалось лишь дать ему последний толчок.
Решать пришлось быстро. Или сейчас я должен выдержать характер, но удовольствоваться тем, что это не будет снято, или позднее снова, с самого начала, попробовать спровоцировать его еще раз. Я точно знал, что ему сказать, вопрос заключался в том, смогу ли я потом так же веско от этого отречься. Речь о жене Ландзаата и его дочках, Лаура однажды рассказала мне кое-что, с этого я начну, а если этого будет недостаточно, чтобы заставить его на меня замахнуться, я сделаю следующий шаг, – в конце концов, он сам меня об этом просил. Я расскажу, что Лаура сказала о нем однажды вечером, через несколько дней после того, как она с ним порвала. Я и слышать никогда не хотел никаких лишних подробностей об их отношениях, старался как можно скорее перевести разговор на другую тему, когда Лаура начинала об этом говорить, – по-моему, это было слишком грязно, чтобы выслушивать. Так вот, это было через несколько дней после того, как Лаура порвала с ним. Она сидела дома у себя на кровати и плакала, ее родители смотрели телевизор в гостиной, потом мы стали целоваться, и тогда она это рассказала. Это было кое-что физическое, кое-что о теле Ландзаата, чего она не переносила, из-за чего она все время пыталась себя пересилить в те считаные недели, которые продолжалась их связь, но полностью ей это никогда не удавалось. Сразу ясно, что человека с… с чем-то таким не сможешь терпеть долго, сказала Лаура. Это как с визгливым голосом, сказала она, или с неприятным запахом. Сперва это компенсируется какими-то другими вещами, но в конце концов понимаешь, что ни за что не захочешь состариться рядом с этим странным запахом или визгливым голосом.
Потом она рассказала, что именно в Яне Ландзаате с самого начала вызывало у нее отвращение. Ей пришлось повторить это еще пару раз, потому что сперва я не понял, о чем она говорит, а потом не поверил. Но когда она заплакала и стала убеждать меня, что это правда, я обнял ее и прижал к себе, шепча ей на ухо, что верю.
Если здесь и сейчас, в этом снегу, посреди этого промерзшего и пустынного пейзажа, я поставлю Яна Ландзаата перед фактом, что знаю эту физическую особенность, он сразу поймет, что я имею в виду. Это будет выглядеть так, словно я ткнул его лицом в его же собственную блевотину и заставил ее съесть, – но это куда хуже блевотины.
Он думал, что может оскорбить меня, высмеивая мою внешность и недостаток мужественности, но ничего не добился. Я знал, каков я есть. Я прежде всего знал, в чем моя сила. Не в том, чтобы против собственной натуры пытаться разыграть из себя неотразимого мачо; меня раскусил бы любой, и не в последнюю очередь – девушки. Да, я был слишком тощий. Физически я не был крепким, не обладал соблазнительно ровными зубами; когда мне было лет десять, я носил скобку, – тогда зубы у меня смотрели совсем вперед, но через полгода скобка слишком далеко отклонила зубы назад, так что я незаметно вынул ее изо рта и по дороге в школу выбросил куда-то под припаркованную машину.
Но я был другим – точнее сказать, во мне было кое-что другое. В тринадцать лет у меня завелась первая настоящая подружка. До этого у нее был парень намного старше. Красивый парень. Спортивного типа. Такие бицепсы, длинные волосатые ноги, которые высовывались из коротких штанов. Но усыпляюще скучный, как я смог убедиться во время какого-то общего разговора после ежегодного спортивного праздника в Амстердамском лесу. Разговора в компании, где была и та девушка. Парень обнимал ее за талию, но я сразу все понял по тому, как она стала озираться по сторонам, когда он что-то сказал: что-то о погоде, о бейсбольной команде, в которой он выиграл финал, о том, как он проголодался. И как устал. Мне буквально было видно, как девушка вздыхает. Я посмотрел на нее, я продолжал смотреть на нее, пока она не отвела взгляд. «Со мной не соскучишься, – говорил я глазами. – Никогда». Потом я что-то сказал, чтобы ее рассмешить. Она засмеялась, красивый парень – нет, он только поднял брови и задумчиво огляделся, словно вдруг почувствовал непонятный запах. «Это твои глаза, – сказала та девушка на следующий день, когда мы лежали на кровати в ее девичьей комнатке. – Как ты вчера на меня смотрел. А теперь опять!» На осенних каникулах Лаура сказала мне что-то подобное. «Я совсем слабею изнутри, если слишком долго смотрю тебе в глаза. Ты ничего не скрываешь. Все в точности видно, что ты думаешь. Какой ты». Согласен, не все девушки таяли, когда я смотрел на них чересчур долгим взглядом; так или иначе, а я был не самого ходового типа, я знал границы своих возможностей, но девушки должны были понимать, что сами выбирают смерть от скуки рядом с фотомоделями.
– В чем дело? – спросил Ян Ландзаат.
Я стоял. Я осматривался. Метрах в десяти от тропинки, на отлого спускающемся краю канавы, рос кустарник, лесок не лесок, скорее нет, но для моих целей его было вполне достаточно.
Я переверну пленку, я должен перевернуть пленку. Я должен запечатлеть на пленке, как историк потеряет лицо. Без записи ничего как бы и не было.
Стоя спиной к нему, я попытаюсь под курткой перевернуть катушку в камере, чтобы на нее не попал свет. Я не знал, который час. Я понятия не имел, в котором часу мы ушли, но было похоже, что начинает смеркаться.
– Я хочу писать, – сказал я.
45
Вы отключились, когда я был на середине фразы, на середине рассказа о том, как я вернулся к домику Лауры позже в тот же вечер, о наших объятиях под снегом при свете уличного фонаря.
Это произошло так: сначала в комнату вошла ваша дочка. В пижамке. Моргая от света. «Мне не спится». Вы посмотрели не на нее, а сразу на жену. «Пойдем, пойдем со мной, пойдем в постельку». Мне ваша жена сказала, чтобы я не прерывал ради нее свой рассказ.
– А где… где? – спросила Лаура, перестав меня целовать.
Она прищурилась и уставилась в темноту ночи, на неосвещенную дорогу, по которой я пришел.
– Я… я его потерял, – сказал я.
Вы уже некоторое время не говорили ни «да», ни «о!» и не кивали. Просто ваши глаза за стеклами очков были открыты, даже веко подбитого накануне левого глаза чуть отползло кверху, так что снова стало видно несколько миллиметров глазного яблока. На середине моей последней фразы до меня дошло, что вы вообще больше не шевелитесь. Ни малейшего движения. Оцепенение. Это нечто иное, чем провалиться в сон. Это как с часами. С часами, которые в какой-то момент еще идут, а потом внезапно понимаешь, что стрелки перестали двигаться уже несколько минут назад. И что-нибудь пропускаешь: поезд, встречу; время шло, время буквально остановилось, и ты, так или иначе, опаздываешь.
Я назвал вас по имени. Я спросил, все ли в порядке, но, вообще-то, я это уже знал. Ответа не будет. Я знал, что мне предстоит делать. Я должен буду встать, могу потрясти вас за плечо – или, по крайней мере, должен буду позвать вашу жену.
Но я всего этого не делал. Я замолчал. Я закрыл рот. Я смотрел на вас так, как еще никогда на вас не смотрел. Как редко смотрят на людей. Разве что на своих близких – жену, спящую рядом в постели, или ребенка, спящего в колыбели.
Вот оно как, думал я. Так выглядит мир, когда вас в нем больше нет.
Ваш затылок покоился на изголовье кушетки; в это время, в эти несколько минут (или больше – может быть, это продолжалось четверть часа?), вы уже существовали исключительно в своем творчестве. В своем творческом наследии – к нему больше ничего не будет добавлено, читателям придется обойтись тем, что есть.
– Ну, она снова спит.
Я не слышал, как вошла ваша жена.
– Герман, может быть, ты хочешь еще пива?
Я приложил палец к губам и кивнул в сторону вашей неподвижной фигуры на кушетке.
– Ах, – сказала ваша жена и на цыпочках сделала несколько шагов к кушетке. – Он все еще так утомлен. Со вчерашнего дня. Я спрашиваю себя, не лучше ли было бы еще раз позвонить врачу.
Она была уже рядом с вами, она склонилась над вами.
– Но…
В течение короткой паузы, которая за этим последовала, – без сомнения, это была самая длинная короткая пауза в моей жизни, – в тот миг, пока она еще стояла ко мне спиной, я сделал удивленное лицо.
– Глаза! Глаз! У него еще открыты глаза!
Она стала трясти вас – сначала за руку, потом за оба плеча. Она несколько раз прокричала ваше имя – по моим представлениям, громковато; только я хотел сказать, что ваша дочка может опять проснуться, как она обернулась ко мне.
Не знаю, сразу ли она это увидела. Возможно, мое лицо приняло удивленное выражение на секунду раньше, чем нужно, из-за чего теперь был виден только его отблеск, от силы смутное воспоминание о моем наигранном удивлении.
Да, оглядываясь назад – теперь, – я думаю, что она это увидела, ее глаза слегка поменяли цвет, чуть потемнели, как пролитое вино: сначала оно еще блестит, а в следующее мгновение впитывается в ковер.
Вообще-то, я ожидал, что она на меня закричит, что она станет упрекать меня в чем-нибудь: «Что ты тут сидишь? Сделай же что-нибудь!»
Но она не кричала. Она только качала головой. Потом она взяла с низенького столика мобильный телефон, чтобы позвонить в скорую помощь.
Пока не приехала «скорая», мы еще пытались привести вас в чувство. Ваша жена расстегнула верхние пуговицы вашей рубашки и несколько раз слегка шлепнула вас по щекам, но ничего не изменилось. Вы еще дышали, только вы были где-то, откуда вы нас, возможно, еще слышали, но уже не могли вернуться. Может быть, вы ощущали руки жены на своих щеках, но словно руки из другого мира, параллельного мира, где вы были еще так недавно, где смотрели черно-белые фильмы сорокалетней давности.
А потом наступил момент, когда ваша дочка опять стояла в гостиной; я увидел ее раньше, чем ваша жена, – расширенными глазами девочка смотрела на мать, которая трясла вас за плечи, оставшиеся в этом мире.
Второй раз за этот вечер я ничего не делал. Я смотрел. Сначала на вашу дочку, потом на вашу жену и на вас. По правде говоря, мне больше нечего было там делать, продолжал бы я смотреть или ушел – какая разница?
– Мама…
Наконец ваша жена обернулась:
– Катерина!
Она протянула руки к дочери, схватила ее, прижала к себе и приласкала.
– Ничего, ничего не случилось. Папа спит. Папа просто спит.
Тогда ваша дочка освободилась из объятий матери, сделала шаг в сторону и положила ручку вам на лоб.
– Папа спит, – сказала она.
46
«Папа спит». Но этих слов он уже не слышит.
Он еще здесь: он думает – его голова додумывает последние мысли, – но звуки между тем изжиты. Он писатель. Он может описать свои последние мгновения, переход от жизни к смерти – уже не на бумаге, но все еще словами, в последней фразе.
Ему знакомы рассказы тех, кто «вернулся с того света». Эти рассказы в общих чертах сходились: обычно речь шла об «очень ярком, ослепительном свете в конце туннеля», об «освещенных воротах», о «чувстве счастья». Смерть совсем не страшна, хотели уверить нас эти вернувшиеся мнимые покойники, это был пронизанный чувством счастья переход от жизни к новой фазе.
Но эти вернувшиеся мертвецы никогда не были по-настоящему мертвы, это единственное, что связывает их друг с другом, как понимает он теперь. В последние годы он часто – и все чаще – вспоминал родителей. Родителей, которые ждут его, стоя по другую сторону этого «света» и этих «ворот». С распростертыми объятиями. Как на площадке перед школой. Да, словно ребенок после долгого школьного дня, он подбежит к ним, отец поднимет его в воздух, мама расцелует.
Приблизительно такой же долгой и была жизнь: как день, когда ты скучал в школе, бесконечными часами глядя в окно.
Главный выигрыш, как он тоже теперь понимает, – это избавление от страха. Кто умер, тому уже ничего не нужно бояться. В сущности, он боялся всегда; теперь он знает о себе гораздо больше, – не расположен к приключениям, так это называется. Есть два типа писателей. Первые должны повсюду побывать сами, им нужно все пережить, чтобы суметь об этом написать. Писатель первого типа охотится на крупную дичь в Африке, удит акул в Мексиканском заливе, бегает наперегонки с быками в Памплоне и ищет укрытия от артиллерийского обстрела в далекой жаркой стране, где свирепствуют диарея и мерзкие кусачие насекомые, – в стране, куда он ни за что бы не поехал, если бы там не шла полным ходом война. Он должен все испытать, а если он чего-то не испытает, у него не запустится писательский мотор.
Писатель другого типа в основном сидит дома. Если уж он куда-то переезжает, то всего раз или два, не больше. Он заботится о единообразии. О привычном. В ресторане он всегда заказывает одно и то же блюдо. Если он едет в отпуск, то всегда в одну и ту же страну. В одну и ту же гостиницу.
Это как с рассказом. Как с книгой. Что требуется нам от книги? Чтобы кто-то претерпел развитие – чтобы он пришел к пониманию? Но представим, что такого развития и такого понимания в ней нет. Не окажется ли она тогда гораздо ближе к действительности? Людей, которые за свою жизнь претерпевают развитие, можно пересчитать по пальцам одной руки. О понимании вообще умолчим. Нет, действительность состоит в том, что мы всегда остаемся одними и теми же. Мы смотрим фильм в кинотеатре и решаем начать новую жизнь, но уже на следующий день об этом забываем. Мы намереваемся стать любезнее, слушать внимательнее. Мы выдерживаем это полдня. Потом огрызаемся, как и прежде: огрызаться – это как поношенный пиджак, который нам впору.
Он спрашивает себя, как будет с ним – с его собственным рассказом. Он видел, как это происходило с умершими коллегами. Их книги вдруг появлялись в списке бестселлеров. Ненадолго, от силы на пару недель, но все же… Он пытается поставить себя на место тех, кто покупает книгу только что умершего писателя. Этой книги у них, по всей вероятности, еще нет. Возможно, они даже не слышали о таком писателе, а на мысль о покупке их навело только газетное сообщение о его кончине или репортаж о похоронах. Однажды в интервью писатель Н. назвал эту категорию, эту дополнительную категорию читателей гиенами. Стервятниками. Но это неправда. Такие читатели разве что издали услышали завывание гиен, они увидели, как грифы описывают в небе круги, и поняли, что где-то там есть чем поживиться.
Он попытался вообразить, что могло бы произойти. Тогда. Сорок лет назад. Он никогда не писал детективов или триллеров, но всегда охотно их читал. С ними возвращалось какое-то прежнее удовольствие от чтения, беззаботное, жадное, – так он в шестнадцать лет глотал книги, украденные в магазине, не слишком интересуясь, к какому жанру относится та или иная из них. В то время все книги еще были увлекательны, в старомодном значении, которое подразумевает желание узнать, чем все закончится.
Но годам к восемнадцати – это приблизительно совпало с расцветом его собственных писательских амбиций – он был навсегда изгнан из рая простодушного чтения. С того времени книги разделились на литературу и все остальное. Литература отныне была хорошей или плохой. Плохую он читал с зубовным скрежетом, брюзжа и ерзая в своем удобном кресле, действительно приходя в бешенство от претенциозной слабости изложения. Но и в прежнем удовольствии от хороших книг что-то было навсегда отравлено. Когда книга в самом деле была хороша – очень хороша, может быть даже гениальна, шедевр, – он постоянно задавался вопросом, как это сделано, он застревал на каждом абзаце, зачастую – на каждом предложении, и без конца перечитывал тот абзац и то предложение, прежде чем продолжить. Иногда он обезвреживал абзац, перечитывая его столько раз, что от него мало оставалось – как от блюда, вконец вываренного слишком частым разогревом.
Было и другое различие между литературой и прочими книгами. В сущности, то же самое, что и с едой в двух разных ресторанах. Справа – ресторан с мишленовскими звездами, слева – «Бургер Кинг» или «Макдональдс». Речь о том, что не всегда хочется засовывать в рот изысканные закуски, тыкать вилкой в микроскопический кусочек гусиной печенки, одиноко лежащий на пустой тарелке. Иногда ты хочешь просто съесть гамбургер с беконом и плавленым сыром, мягкую, сочащуюся булочку, жир с которой стекает по подбородку, – но это всегда сопровождается чувством вины. Таким всепоглощающим, что каждый раз, заглядывая в «Бургер Кинг», М. пугливо озирался по сторонам, не увидит ли кого-то знакомого. Ага, попался! Как будто входил к проститутке. Дочитав триллер или детектив, он чувствовал то же самое: огромную пустоту. Ну и что? Через несколько часов после тройного воппера с беконом и сыром он снова был голоден, как будто его желудок и мозг полностью вытеснили воспоминание о преступной еде. Детектив был подобен визиту в бордель – украдкой, настоящая же книга снова и снова становилась завоеванием: женщина в баре гостиницы того чужого города, разговор, по большей части состоящий не из слов, а из взглядов, и потом – лифт, уносящий ввысь.
С Аной он иногда вполглаза смотрел детективные сериалы.
– Это сделал тот ветеринар! – кричал он уже через десять минут. – Обрати внимание, тот симпатичный ветеринар, который все еще помогает искать труп.
– Тсс! – говорила Ана. – Дай мне посмотреть, иначе какой смысл.
Но он всегда бывал прав. Ему стоило великого труда сдержать торжествующую ухмылку, когда на «симпатичного ветеринара» надевали наручники.
И вот сорок лет назад он окидывал взглядом поля вокруг Терхофстеде, ходил к Ретраншементу и обратно, а потом вдоль канала к Слейсу. Он поселился в простой семейной гостинице в Ретраншементе, а на следующий день после завтрака отправился пешком в Звин. Там, с береговой дамбы, он осмотрел сухую – очевидно, был отлив – бухту, поросшую кустами чертополоха и песколюбкой. Он перевоплотился в своих персонажей. В Германа. В Лауру. Но первым делом – в учителя истории. В Яна Ландзаата.
Допустим, учитель просто исчез по собственной воле, впервые подумал он там, на том самом месте. Что Герман и Лаура не умертвили его и не закопали потом в укромном местечке, которое никак нельзя найти. Ему вспомнились детективные сериалы, наиболее невероятные, но все же правдоподобные сценарии – как о том симпатичном ветеринаре.
Он попытался представить себе эту же самую местность, но покрытую снегом и льдом. Солнце, которое уже в половине пятого стало заходить в тот день, следующий за двумя рождественскими выходными, в тот день, когда Ян Ландзаат вместе с Германом пошел в Слейс на поиски гаража, где смогут починить его машину. Допустим, у историка с самого начала был план где-нибудь по дороге отделаться от Германа; возможно, не буквально отделаться, не причинять ему вреда, а гораздо проще: избавиться от него, исчезнув по недосмотру. Он спокойно дожидался удобного случая, а когда Герман уединился в кустах на берегу канала, чтобы пописать, – как утверждал сам Герман, всегда стоявший на своем, – то усмотрел в этом прекрасную возможность и потихонечку смылся.
Как писателя, такая версия событий М. не устраивала. Для книги, которую он тогда уже решил написать, хотя еще не знал, куда она поведет, было бы лучше, если бы всю прогулку в Слейс Герман (и Лаура) выдумал, а учитель истории в тот день после рождественских праздников уже давно лежал зарытым в землю. Но, к сожалению, был свидетель, до сих пор сохраняющий анонимность, который, согласно газетным репортажам, заявил, что видел Германа и учителя идущими вместе в окрестностях канала, хотя и не в сторону Слейса, а в сторону Звина.
Разумеется, после этого еще было возможно все; новые свидетели не объявились. Герман мог убить Яна Ландзаата, а потом закопать его в каком-нибудь неприметном месте по дороге или недалеко от Звина. После этого он вернулся в Терхофстеде и рассказал Лауре, что «потерял» учителя.
Но в то время, сорок лет назад, стоя на береговой дамбе, М. вдруг счел такую версию совершенно невероятной. Герман должен был бы сделать это голыми руками, а в драке со здоровым взрослым мужчиной, каким был Ян Ландзаат, он, естественно, потерпел бы поражение. Следовательно, он должен был застать учителя врасплох и оглушить при помощи камня или какого-то орудия – молотка, топора, чего-то такого, что захватил из дому и спрятал под курткой. Но чем дольше М. об этом думал, тем менее похожим на правду ему это казалось. Слишком похоже на преднамеренное, заранее спланированное преступление, а он считал, что ни Герман, ни Лаура на такое не способны. И хотя свидетель заявил, что видел, как Герман с историком шли в сторону Звина, это еще не значит, что Герман умышленно увел его в эту сторону, чтобы там прикончить, – ведь Герман мог и ошибиться, хотя он знал местность лучше, чем учитель, он мог неправильно сориентироваться по этому белому пейзажу.
Из Терхофстеде М. пошел к каналу. Там был мост, но никакого дорожного знака, на противоположном берегу канала дорога расходилась: в северном направлении – на Звин, в южном – на Слейс. От развилки Слейс, даже в ясный летний день, виден не был: ничего, ни церковной колокольни, ни построек, они появлялись дальше, где канал делал небольшой изгиб и укрепленный городок внезапно показывался из-за деревьев. До Слейса Ян Ландзаат и Герман, во всяком случае, так и не дошли.
Стоя на береговой дамбе, М. прищурился и запрокинул голову. Вдалеке, на горизонте, он увидел возвышающиеся краны чего-то, что могло быть портом. Куда пошел бы он сам? Таким вопросом он задался в тот полдень.
При допросе Лауры и Германа, в том, что потом просочилось наружу, несколько раз всплывали «друзья в Париже». Но больше никто – ни жена Ландзаата, ни его коллеги и однокурсники – никогда не слышал об этих парижских друзьях. И все-таки историк был «на пути в Париж»; по крайней мере, так утверждал он сам – опять же по словам Лауры и Германа.
М. представил себе фигуру: одинокую фигуру на фоне белоснежного пейзажа, этого самого пейзажа, только зимнего, с портовыми кранами на горизонте.
Не отправился ли Ян Ландзаат туда? Не поехал ли он на поезде? И не укрылся ли затем у своих так или иначе имеющихся друзей?
«А с какой целью? – подумал М. вслед за этим. – Чтобы исчезнуть? Ему надоело быть учителем? Наскучила жизнь, его семейная жизнь? Не захотелось ли ему взвалить на двоих невиновных школьников вину за несодеянное убийство?»
На большее фантазии М. не хватало, точнее сказать, он и не хотел заходить дальше. В своей книге, в книге, которую он тогда решил написать, он хотел направить все внимание на Германа и Лауру. На двоих школьников, которые приканчивают приставучего учителя. По заслугам приканчивают – но это последнее только для понимающего читателя, который умеет читать между строк. Слишком хитроумный учитель, который ловко от всех улизнул, ему совсем не годился. Он сделал бы всю историю, мягко говоря, неправдоподобной.
Но М. нужно было знать это точно. Нельзя было допустить, чтобы действительность вдруг все испортила. Поэтому, когда в дневной воскресной программе о культуре ведущий спросил, занят ли он «чем-нибудь новеньким», он ответил, что мысленно прокручивает книгу об этом деле. Между тем прошло уже несколько месяцев. Германа и Лауру за недостатком доказательств временно освободили из-под ареста. Им даже разрешили вернуться в школу, чтобы они, пока идет следствие, могли нагнать отставание в учебе.
– Вы имеете в виду что-нибудь в духе «In Cold Blood»?
Задав этот вопрос, ведущий прищурился и вытянул губы в трубочку: он хотел показать всем – и М., но прежде всего сидящим дома зрителям, – что он не с улицы пришел, что он, может быть, даже читал знаменитую книгу Трумена Капоте.
– Нет, не совсем, – ответил М. – Трумен Капоте писал ту книгу, когда обстоятельства преступления уже были общеизвестны. Двое мужчин совершают налет на заброшенную ферму в Канзасе, подозревая, что там можно раздобыть денег. Большой добычи это не приносит. Мимоходом они – действительно хладнокровно – убивают целую семью. Нет, у меня перед глазами стоит нечто иное. Я хочу дать волю своему воображению. Мы же до сих пор не знаем точно, что произошло во время тех рождественских каникул, так фатально закончившихся для учителя истории. Расследование зашло в тупик. Я собираюсь углубиться в это дело. Чем уже некоторое время и занимаюсь. Я не претендую на то, чтобы раскрыть тайну, я думаю скорее о восстановлении того, чего мы не знаем. Воображение. Фантазия. Может быть, мы все что-то упускаем из виду.
На следующий день большинство газет повторило эту новость, некоторые даже на первой полосе. «М. пишет книгу о деле пропавшего учителя», – сообщал заголовок в газете «Свободный народ». «Писатель и его воображение: новый импульс к раскрытию неразгаданного убийства?» – вторили «Телеграф» и «Новости дня».
М. ждал. Тем временем он продолжал писать. Работа шла быстро, за короткое время он закончил первый черновой вариант. Вместе с издателем он назначил выход книги в свет на осень.
Недели через три после того интервью он обнаружил в почтовом ящике голубой конверт авиапочты. Французская марка, парижский штемпель.
Уважаемый господин М., —
так начиналось письмо, написанное на голубом листочке авиапочты.
47
Ян Ландзаат, учитель истории в лицее имени Спинозы, надевает носки и ботинки. Это все еще те самые ботинки, в которых он после двух рождественских выходных пошел через Звин в Зеебрюгге, где на последние деньги купил билет на поезд до Парижа.
Первые недели он еще почти каждый день думал о Лауре. Нет, не «почти»: каждый день, каждый час, каждую минуту. Лаурины глаза, Лаурины губы, Лаура, которая стягивает свои черные волосы в конский хвост, а потом снова распускает. Лаура, которая сказала «Нельзя же доводить себя до такого», в тот раз, на велопарковке, когда он положил обе руки на ее руль, чтобы ее задержать. При этом последнем воспоминании он тихо стонал и тряс головой. «Я больше никогда не буду к тебе приставать», – мысленно говорил он, но иногда, сам того не сознавая, произносил это вслух.
В последнем варианте плана «Б» он больше не был мертв. Утром после двух рождественских выходных, сидя на краю кровати, он продумал новую версию до мельчайших подробностей, обдумал еще раз, проверил на пропуски и несведенные концы, а потом одобрил ее как исключительно правдоподобную – и все это меньше чем за пять минут.
Он исчезнет. Где-нибудь по пути к Слейсу он, в точности по плану «Б», версия первая, отделается от Германа. Но он не удалится в ложбинку в дюнах, чтобы там серьезно поранить себя камнем (или куском дерева). Ему не нужно будет замерзать насмерть. Не нужно, чтобы его находили и хоронили; особенно этот последний образ – гроб в траурном зале кладбища, гроб, на который его дочки положат цветы и рисунки («Папа теперь больше никогда не вернется?» – «Нет, никогда»), – заставил его изменить ход мыслей.
Он только исчезнет. Сначала Герман придет со своим сомнительным рассказом к Лауре, затем им обоим придется объяснять полиции этот рассказ, день ото дня становящийся все сомнительнее. «Исчез? Как это исчез? Оставив свою машину? Свой багаж? Вы сами-то в это верите? Может быть, есть что-то, чего вы нам еще не рассказали?..»
Над подробностями он еще подумает позднее, это не казалось ему трудным, ведь исчезает так много людей. У него почти не было наличных, ему нельзя было в гостиницу, он никому не смог бы позвонить – нет, он должен буквально исчезнуть с лица земли. На несколько месяцев, на полгода, на год… Он посмотрит. Германа и Лауру поставят в положение обвиняемых, хоть и не будет никакого доказательства, никакого трупа, но все улики неминуемо будут указывать на них. Он будет издалека следить, как продвигается расследование, ему нужно туда, где он сможет покупать голландские газеты, не дальше Бельгии или Франции, – и тут он внезапно подумал о Париже.
Для своих близких (для дочек – жена пусть провалится!) он будет только отсутствующим. Пусть все указывало бы на убийство, но, пока не найден труп, остается надежда – хотя бы минимальная – на благополучный исход. Та самая соломинка утопающего.
Через полгода (или год) он вернется. Он где-нибудь объявится. Потеря памяти. Он прикинется, будто потерял память. Ненадолго, ведь ему, наверное, не удастся выдержать эту роль дольше нескольких дней. При встрече с дочками (с женой, которая, обливаясь слезами, все ему простит) память к нему вернется – постепенно, скачками. «Папа! Папа!» Он поднимет брови, наморщит лоб. «Да, возвращается… что-то возвращается…»
Через неделю его память почти восстановится. Тогда он вспомнит и то, как шел вместе с Германом к Слейсу. Потом надолго провал, до той минуты, когда он наконец снова очнулся – в снегу, замерзший до полусмерти, он не знал, что могло случиться; возможно, его оглушили ударом сзади и оставили, сочтя мертвым? Правда, он этого не помнит. Потом опять какое-то время ничего. Он шел, да. Шел и шел. Затем огромная дыра во времени, смутное воспоминание о мосте через Сену. «Доктор, как вы думаете? Что такое со мной стряслось?»
48
«Папа спит» – он чувствует на лбу ручонку, ручонку своей дочки, для которой с сегодняшнего вечера станет лишь воспоминанием. Сначала еще довольно ярким, но быстро стирающимся. Затем – постепенное забвение, продолжение жизни в фотоальбоме. «Посмотри, это папа держит тебя на коленях».
Они выпили по чашке кофе на террасе закусочной на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен. Официант озабоченно осведомился у М., все ли в порядке, или, может быть, ему докучает этот небритый человек в испачканной и порванной зимней куртке, от которого разит перегаром. И М. в клятвенном жесте поднял руку над столиком: все хорошо, все в порядке, мы скоро уйдем.
С самого начала, с того утра, когда М. распечатал присланное авиапочтой письмо, что-то вызывало у него неприятие. Книга была почти закончена, он всегда доверял своей интуиции, он знал, когда книга в самом деле готова. Учитель, вынырнувший ниоткуда, учитель, страдающий (притворной!) потерей памяти, – это было уже слишком, ненужная сюжетная линия. Но чтобы сразу не испугать Яна Ландзаата, М. сделал вид, что его заинтересовал этот новый угол зрения.
– Когда я увидел, что Герман стоит на мосту с кинокамерой, то решил, что весь мой план лопнет, – сказал Ландзаат. – Я же не мог просто убежать, тогда он, разумеется, снял бы меня. Но в конце концов все оказалось гораздо проще, чем я думал.
– Почему вы думаете, что я буду молчать? – спросил М. – Почему бы мне завтра же не вернуться в Амстердам и не пойти прямиком в полицию?
– Потому что вы писатель, – ответил учитель. – Вы не сможете такое выложить. Вы захотите оставить это при себе.
Когда опустились сумерки, они пошли к Сене. Ян Ландзаат показал ему мост, под которым в последние месяцы проводил ночи. Но М. слушал вполуха. Возможно, все это не нравилось ему в первую очередь потому, что новые сведения действительно представляли интерес для публикации. Эффектность. Его книге это совсем не нужно. На учителе слишком сфокусируется внимание. Ему хотелось чего-то другого – может быть, более вневременной книги. Просто истории, в которой два школьника избавляются от учителя. Просто потому, что это возможно. Потому что подвернулся случай – восстановление естественного равновесия.
Он не планировал этого заранее. Они спустились по ступенькам на набережную и стояли под мостом. Тем временем М. решил, что делать. Сначала он скажет учителю, что хочет еще подумать. А после этого больше никогда не даст о себе знать. Книгу он оставит в точности такой, как она есть. Ян Ландзаат может внезапно вынырнуть, если у него есть такое желание, но уж во всяком случае не в книге.
– Мне нужно вернуться в гостиницу, – сказал М. – Я подумаю.
– Только не слишком долго, – сказал учитель.
Его глаза влажно блестели на лице, скрытом грязной слипшейся бородой.
– Я скучаю по дочкам. Мне их правда не хватает.
Возможно, это что-то другое, размышлял М. тогда. Возможно, было еще что-то, что его оттолкнуло. Он всегда испытывал неприязнь к людям, которые приходили к нему с идеями для новых книг. «Я сразу вспомнил о вас. Это в самом деле что-то для книги. Ну да, я же не писатель. Если вы захотите этим воспользоваться, я вам разрешаю».
Между тем стало совсем темно; они стояли на набережной рядом и смотрели через реку, на пляшущие огоньки моста, отраженные в черной воде. М. еще раз огляделся, но вокруг было пусто. Он сделал шаг назад, так что Ландзаат оказался между ним и краем набережной.
Наверное, историк сперва подумал, что М. хочет на прощание дать ему руку. Но рука уперлась в грудь Яна Ландзаата.
Растопырив пальцы, чтобы усилить удар, М. хорошенько его толкнул. Учитель дико замахал руками в воздухе, испустил какой-то вопль, а потом разом упал навзничь.
Вернувшись в Амстердам, М. выждал месяц. Закрывая глаза, он видел, как голова Яна Ландзаата еще раз или два появляется над водой, но, в зимней куртке и горных ботинках, тот вел заведомо проигранную борьбу, течение было сильным, и во второй раз голова уже показалась меньше и гораздо дальше. В воспоминаниях М. учитель прокричал еще что-то и поднял руку из воды.
Не исключено, что с моста или с набережной кто-то видел, что человек попал в беду, и даже, пожалуй, попытался спасти его. Может быть, где-нибудь ниже по течению учителю все-таки удалось выкарабкаться на берег самому.
Но когда прошел целый месяц, а о нем ничего не было слышно, М. позвонил своему издателю, чтобы сообщить, что книга окончена.
– У тебя уже есть название? – спросил издатель.
– «Расплата», – ответил М.
Он больше не чувствует ручонку. Он уже ушел. Здесь нет света, нет туннеля, нет ворот. К счастью, нет, додумывает он свои последние мысли. Он не должен об этом думать. Он думает об извинениях и отговорках, которыми сможет оправдать то, как использовал родителей в своих книгах, – «злоупотребил», по праву могли бы они сказать, если бы «там», там, где они, очевидно, были все это время, они смогли его книги прочитать. Ему не хватало матери – больше, чем отца, в этом лучше быть честным, – но мысль о том, что теперь остаток своей жизни, нет, остаток своей смерти, вечности, что бы там ни следовало себе представлять, он должен будет провести в ее обществе, всегда казалась ему невыносимой. Лучше недостаток присутствия, – он понимал, что это так, но сомневался, что когда-нибудь сможет объяснить это матери.
А теперь? Как это будет теперь, когда наконец зашло так далеко?
Сначала они, наверное, заметят его разбитое лицо, заплывший синяком глаз, распухший нос, кровоподтеки.
– Что случилось?
Мама опустится перед ним на корточки, обовьет его руками, кончиками пальцев осторожно прикоснется к синим и желтым пятнам.
– Ты подрался?
Я дрался за тебя, мама.
Но он опустит глаза; в точности как семьдесят лет – целую вечность – назад, он придумает маленькую ложь.
– Я упал, – скажет он.
И в точности как тогда, как когда-то, он добавит деталей, чтобы сделать ложь правдоподобнее.
– Днем, с велосипеда, по дороге домой. Переднее колесо попало в трамвайные рельсы, я перелетел через руль, прямо головой о мостовую.
Истинное освобождение, как он понимает теперь, – как он, вообще-то, понимал все это время, – состоит в том, что его родителей больше нет. Что они так долго отсутствовали. То был его собственный год освобождения: их смерть.
Поэтому так велико его облегчение, когда он видит, что там нет ни ворот, ни света – никакой школьной площадки, которую он должен перебежать к ожидающим за оградой отцу и маме.
Там нет ничего.
notes