Стася
Глава седьмая. Ну-ка, порадуй меня
Я убеждала себя, что эти болевые ощущения вовсе не передались мне от Перль. Но потом признала свою неправоту. Чьи же это боли, как не ее? Слишком деликатные – у меня таких отродясь не бывало; они тактично прокладывали себе путь через все мое тело, передвигаясь скачками дискомфорта вдоль каждого встреченного нерва. Да, заключила я, это боли моей сестры… но, еще только свыкаясь с этой догадкой, я ощутила боль от совершенно реального нападения. Бруна схватила меня за ухо:
– Ты поджилила, Стася!
Бруну трясло от холода и злости. Мы ушли за бараки, чтобы перекинуться в карты. И, как мне показалось, неплохо скоротали время за игрой. Но сейчас Бруна вперилась мне в лицо, чтобы я не смогла уклониться от ее гнева. Дыхание вырывалось у нее изо рта пороховыми облачками, обдавая меня запахами зимы, голода и – едва ощутимо – кофе из жестяной кружки.
– Не спорь! – рявкнула она сквозь падающие снежинки. – Ты спецом! Жи́ла, вот ты кто!
Меня бросило в краску, потом в дрожь. Бруна не шутила. Ее белые от природы патлы, которые она теперь приспособилась красить углем, роскошными, черными как вороново крыло волнами разметались по спине. Это ухищрение сызнова разожгло интерес Дяди к одной из его подопытных, а кроме того, вечно оставляло несмываемые темные разводы на ее бледном лице. Из-за этих потеков она теперь смахивала на енота, причем на бешеного.
Я все равно ее любила, но при этом побаивалась.
Да, мне пришлось научиться и жульничать, и юлить, за счет чего я не просто выживала, но еще и занимала особое положение в «Зверинце». Не трудясь, не воруя, не выказывая особого рвения… в общем, пальцем не шевельнув, я обеспечила себе вечную жизнь. Мое бессмертие было надежно скреплено иглой шприца, отрезавшей мне пути к отступлению.
На эти обстоятельства я смотрела сквозь пальцы, пока не спохватилась, что Перль оставили ни с чем. Почему Доктор не дал нам с ней равные возможности? Я считала, что у нас с ним был совсем другой уговор. О том, что мы с Перль придем к бессмертию вместе, точно так же как мы вместе росли и вместе взрослели. Неужели он разгадал мой умысел? Неужели противопоставил ему свой собственный, в котором моей сестре суждено остаться смертной, а мне – остаться без сестры?
И вот теперь меня раскусила еще и Бруна, моя подруга и заступница, горячая голова: она уличила меня в обмане – именно в том грехе, благодаря которому я жила и в ус не дула. И как сейчас обставиться, я не знала.
Вы, наверное, скажете, что моя утайка была вынужденной и, стало быть, я не виновата. А виноват исключительно Дядя: ведь это он разбавил мне кровь ложью. На это отвечу так: вы, конечно, правы, да вот только кровь кого-нибудь другого восстала бы против вливания лжи, словно против вируса, яда или недуга, тогда как моя кровь приняла его с распростертыми объятиями. Меня слишком увлекла перспектива остаться в живых вместе с Перль, вечно быть рядом, и я уже не задумывалась, каково это – пережить других, более достойных жизни. А теперь выходило, что я, избавленная от смерти, буду вечно жить в одиночку, если не сумею повернуть вспять деяния Доктора.
Из-за своей беспечности я предала не только сестру, но и многое другое. В Освенциме не нашлось бы другой столь низменной душонки. Мне предстояло полной мерой хлебнуть чужого презрения, и все же…
– Это все Дядя придумал! – вскричала я. – Не надо было мне соглашаться, это точно.
От растерянности Бруна недоуменно прищурилась. Свободной рукой она потянулась к разбросанным на снегу картам:
– При чем тут Менгеле? Зуб даю, ты в мои карты зырила. Я тебя застукала! Не отпирайся! А будешь отпираться – бардыма сожрешь!
Скомкав короля, Бруна попыталась насильно разжать мне челюсти. И лишь когда она оттянула мне губы и стала совать в горло карту, короной вперед, до меня дошло, что гнев ее вызвала совсем другая игра, не та, которую я затеяла с Дядей. Прозрение добавило мне сил; я выплюнула короля, а заодно и видимость признания, малую толику своей вины.
– Ты права, Бруна, как всегда. Я – жи́ла.
– Вот именно. Заруби себе на носу.
– Хорошо, хорошо. На самом деле ты выиграла вчистую.
Бруна покосилась на жеваного карточного короля, валявшегося на снегу, и у нее на лице – редчайший случай! – отразилось раскаяние.
– Ты зла не держи, что я тебе бардыма скормить хотела.
– Уж лучше джокера. – Я засмеялась, но смех получился какой-то чужой. Отчаянный, как бы рваный по краям. Убожество, а не смех. – Нет, мне и джокер – жирно будет. Я ни одной нормальной карты не заслужила – хоть особую колоду придумывай. Балбеска. Жи́ла. Зараза. Холера…
Склонив голову набок, Бруна призадумалась. Мое смирение то ли обезоружило ее, то ли подкупило – не могу судить. А может, в ней заговорила потаенная ненависть к себе? В «Зверинце» это свойство проявлялось нечасто. Мало кто позволял себе роскошь самокопания – все думали только о том, как бы выжить. Одна я была выше этого.
– «Зараза», может, и подойдет, – решила Бруна. – А остальные? Вечно тебя заносит.
Возможно, я потупилась, но сама этого не чувствовала. Меня охватило какое-то оцепенение, и я решила, что это побочный эффект моего бессмертия, не более того, поскольку Доктор, расковыряв мне ухо, больше меня не терзал. Он только делал мои фотографии, чтобы поместить их рядом со снимками Перль, – этим и ограничивалось его научное любопытство. Подчас мне хотелось, чтобы бесчувственность завладела мной полностью: тогда я могла бы собраться с духом и придумать, как уберечь Перль: например, тайком поменяться с ней местами в лаборатории, чтобы занять место избранной – моей сестры.
Вслух я ничего не сказала, но лицо у меня, вероятно, осунулось, поскольку Бруна ни с того ни с сего сочувственно притянула меня к себе, обняла и потерлась щекой о мою щеку, словно я напомнила ей лебедя, ждущего от нее спасения.
– Не жалоби меня, Блошка. А то разозлюсь!
Я извинилась.
– Хорош извиняться! Доизвиняешься до того, что в крематорий пойдешь.
Пришлось опять согласиться.
– Вот заладила: «ты права», «ты права»! Ну права, а дальше-то что?
Сидя на пне, Бруна тревожно стучала подошвами по земле. Я видела ее ввалившиеся глаза. Видела ее руки: каждая косточка будто всплыла на поверхность.
– Слушай сюда… Я уже и сама не знаю. Сказать нечего, ждать нечего. Воровать не в кайф: крошки, что ли, тырить? Отбуцкать кого-нибудь – и то не тянет: кругом все и так битые.
Растерявшись, я только и сумела выдавить:
– Без Пациента тоскливо.
Тут Бруна разжала объятия и принялась яростно тасовать колоду.
– Не скажу, что мне без него тоскливо. Но ты говори, говори: в харю тебе не плюну, а это что-нибудь да значит.
Я согласилась.
Бруна сунула колоду в карман и убедилась, что за нами никто не подглядывает. Выждала, чтобы Кобыла прошла мимо нас по своим делам, и зашептала:
– Смотри у меня: не сболтни, что я за ним скучаю. Здесь людишки такие – им непонятки без надобности. Им надо так: заметили у меня кофту новую – и сразу поняли, откуда у ней ноги растут. Вот ты, к примеру, знаешь, Стася, что это за кофта на мне?
– Краденая.
– Так, да не так! Ясно дело, краденая, но украдена-то для тебя. А ты держи язык за зубами. Даже Перль не сболтни.
– Между мной и Перль секретов нет. – Здесь я, конечно, покривила душой: если по правде, мне было известно, что Перль хранит самую страшную тайну.
– Тут секреты у всех есть, – фыркнула Бруна, а потом, набросив кофту мне на плечи, жестом позвала пройтись.
Когда я отказалась, она побрела по снегу задирать лилипутов: у нее еще оставалась невыполненной дневная норма.
Ни у кого из девчонок не было такой чудесной кофты, и притом большого размера: я в ней утопала и уже надеялась, что ночью мы с сестрой укутаемся ею вдвоем и будем спать в небывалом комфорте. Мне бы ликовать от такого приобретения, ведь оно доказывало, что Бруна меня не разлюбила. Но в ту пору ликование было мне чуждо. И движение тоже. Не говоря уже о том, что в изувеченном ухе не прекращался монотонный вой, от которого я и сама была готова завыть.
Оставшись сидеть на пне, я смотрела, как падает снег и стирает меня с лица земли. Этой способности снега могли бы позавидовать мои тюремщики. В последние дни я все чаще о них задумывалась. Если раньше мне удавалось просто отсекать их от себя с помощью безумных надежд – надежд чужекровки, то по мере того, как у меня внутри множились и побирались муки Перль, по мере того, как они, хромая и дрожа, проникали во все потаенные уголки за новой добычей и потешались над моим бессилием уберечь сестру, я невольно возвращалась мыслями к тем, кто методично причинял нам страдания, да еще так, чтобы посеять среди нас вражду. Я дала себе клятву никогда не ополчаться против других, за исключением Дяди, и, дабы скрепить эту клятву, поцеловала фортепианную клавишу Перль.
Одно из Дядиных обещаний сбылось: для нас устроили концерт, как для нормальных, живых людей. В тот вечер нам не пришлось занимать себя игрой в «труп щекотки не боится» или плетением никчемного одеяла из колючей проволоки. Нет, в тот октябрьский вечер, незадолго до роспуска женского оркестра, у нас появилась возможность послушать музыку, сидя прямо в зале, а не лежа в бараке и не топчась под окнами блока номер двадцать девять. Я понимала, что ничем не заслуживаю такого удовольствия, но втайне надеялась после внимательного прослушивания описать этот концерт маме с дедушкой.
– Сиди смирно, – одернула Перль малышку Софию, которая без конца ерзала.
Моя сестра опускала пальцы в жестяную кружку с талым снегом и пыталась оттереть грязь с девчоночьих лиц. К нашей шконке выстроилась целая очередь за чистотой.
У Перль предстоящий концерт вызывал сомнения.
– Не иначе как это уловка, – сказала она. – Может, для того, чтобы негласно произвести какой-нибудь отбор. И у тех, которые не превратились в чушек, – она кивнула в сторону очереди, – шансы будут выше.
Не один час моя сестра посвятила младшим девочкам, которые добровольно подвергали себя гигиеническим процедурам. Отмывала щеки и подбородки, кончиком заколки вычищала из-под ногтей чернозем. Глядя, как Перль наводит красоту на других, я вспоминала маму, которая любила нас наряжать и причесывать, оставаясь равнодушной к собственной внешности.
Трудно сказать, что подумала бы наша мама при виде своих дочек и тех различительных признаков, которыми исказились наши лица.
У Перль кожа стала серой; под глазами пролегли темные полукружья, а язык будто оброс шерстью. У сестры язык всегда был умней моего. Я убеждала себя, что это просто защитный слой, не позволявший произносить гадости, и что моему языку не мешало бы перенять такую меру предосторожности. Но при всем старании я так и не смогла уверовать, что шерсть на языке – это благо.
Оставалось надеяться, что у меня вид не менее болезненный.
Естественно, Перль видела меня насквозь.
– Да ведь это же хорошо, что у тебя не болезненный вид, – сказала она мне, отпустив Софию, и принялась за очередную пару щек.
Ее крошечная подопечная, Ализэ, скорбно разглядывала мою сестру, не веря, что та, совсем обессилевшая, сумеет завершить это несложное дело.
Я спросила у Перль, знает ли она нечто такое, чего не знаю я, и предупредила, что обман не пройдет. Понятно, что самые жестокие мучения сестра от меня скрывала. Но я их чувствовала нутром.
– Опять решила целительницей прикинуться? – засмеялась Перль.
Такие игры, а точнее, уловки, был мой ответ, надо забыть после того, как я убила Пациента.
Ты его не убивала, возразила Перль.
И завела ту же песню, какой мы давно убаюкивали себя по вечерам: одни живут и умирают, другие жертвуют собой и умирают, третьи жульничают и умирают, а кое-кто просто исчезает и не дает о себе знать, но эти, наверное, тоже умирают.
Ее разглагольствования меня утомили. Я настойчиво потребовала ответа: что это за боль, которую нужно от меня скрывать?
– От тебя при всем желании ничего не скроешь, – заспорила Перль, а потом теплыми кончиками пальцев сомкнула мне веки. – Вот скажи: о чем я сейчас думаю?
В голове у меня было только предвкушение концерта, но, собравшись с мыслями, я увидела целые созвездия боли, искорки света на фоне онемения. Искорки вели в лабиринт, где мои мысли заплутали. Сворачивая за угол то тут, то там, я видела только страдание, но распознать его не могла. Если коротко – я не имела представления, о чем думала моя сестра.
– Что-то не пойму, – призналась я.
У Перль на глаза навернулись слезы. Она запрокинула голову, чтобы ни одна слезинка не скатилась по щеке. И тут до меня дошло.
– Ты переживаешь насчет моего уха, точно? Думаешь, я и в самом деле глохну?
Она кивнула, а потом, закусив нижнюю губу, принялась расчесывать волосы Ализэ. Видя, как сестра дергает своей гребенкой спутанные кудряшки, я заподозрила неладное. Не понимаю, почему это не бросилось мне в глаза раньше, но сейчас я намеревалась выяснить все как есть.
– Дай-ка руку! – приказала я.
– Я занята! – бросила Перль, но малышка Ализэ воспользовалась заминкой, вскочила и бросилась к дверям.
Мы проводили глазами ее фигурку.
– Надеюсь, она не пожалеет, – вздохнула Перль. – Но в случае чего сбежит пораньше.
– Руку, прошу тебя.
Она подчинилась.
Липкую на ощупь внутреннюю сторону предплечья покрывали синяки. Но самое главное – там было такое количество следов от иглы, какое даже не представить, хотя в лабораторию меня таскали достаточно часто. Десятки. Розовые струпья тянулись вверх и вниз, как муравьи на своей тропе. Когда я задала вопрос, Перль вздрогнула, отстранилась и попробовала отшутиться:
– У Эльмы руки-крюки, сама знаешь. Никогда с первого раза не попадает мне в вену.
Сестра отмахнулась от меня и поникла. Ссутулилась. Вся стала какой-то вялой, будто даже кости размякли. Но как только перед ней оказалась другая девчушка, Перль приосанилась.
– Ты постоянно занята, – оживленно сказала мне Перль, отчего серая тусклость ее кожи стала еще заметней.
Сходный цвет лица я замечала у детей, которым предстояло через день-другой исчезнуть. Углубившись в заботы о безопасности других, моя сестра забыла притворяться здоровой. Пришлось мне позаботиться об этом самой. Я воспользовалась приемом, который подсмотрела у наших попутчиц в скотовозке, у разумных женщин, понимавших ценность свежего цвета лица.
Кончиком хлебного ножа я расковыряла себе запястье. Из ранки вытекло две капли крови. Мне хватило бы и одной, но не пропадать же добру. Даже капли крови, отметила я, держатся парами. С помощью этих алых капель я навела на щеки сестры фальшиво-здоровый румянец.
И сказала, что сегодня вечером ей необходимо выглядеть на все сто, ведь концерт соберет массу больших шишек из индустрии развлечений: пусть они заметят ее, освободят и пристроят в какой-нибудь американский фильм. У меня-то нет особого желания уезжать в Америку, но за компанию придется – ради ее солнечной карьеры, и будем мы жить-поживать вместе мамой и зайде в уютном доме с садом, где летают колибри, собаку заведем, на солнышке понежимся. Зайде будет купаться в Тихом океане, мама – рисовать маки. Маме с дедушкой тоже не помешает увидеть новые моря, растения, экзотику. А я… пока не решила, чем займусь… но меня вдруг охватило такое чувство, будто жизнь моя ничтожно мала, как песчинка в песочных часах, только бесполезная и совсем не ко времени.
Но поделиться с Перль я не успела: в дверях показалась Кобыла. Нас выстроили строго в одну линейку и повели сквозь зиму в незнакомое время года, наступившее в двадцать девятом блоке.
Внутри мы, подпирая заднюю кирпичную стенку, наблюдали за оркестрантками: те немного повозились, заняли свои места, вытряхнули слюну из мундштуков и поправили язычки. В оркестре служили исключительно женщины, коротко стриженные и не по возрасту дряхлые; их преждевременную старость подчеркивала детская униформа: синие плиссированные юбочки, блузы с фасонными воротничками, из которых торчали тонкие шеи. Каждая рука, держащая инструмент, казалась странно вытянутой, как будто природа решила компенсировать длиной то, чего недодала в объеме. Эти руки двигались как бы сами по себе, тогда как лица не забывали, где находятся, и не давали забыть об этом публике. Опущенные глаза и поджатые губы делали оркестранток самыми угрюмыми в этом зале. Они были даже сумрачнее лилипутов, которые скорбели по своему новопреставленному патриарху, однако надели свои лучшие наряды. Даже печальнее поблекших, одетых в светлые платья женщин из «Пуффа», которые, повесив головы, словно чересчур тяжелые цветки на усталых стеблях, сновали на потребу эсэсовцам между столами, ломившимися от сыров и сардин, выпечных изделий и мясных блюд. Даже горесть, исказившая рыльце жаренного на вертеле поросенка, которому заткнули рот лаково-краснобоким яблоком, не могла сравниться с безысходной тоской оркестра.
Женщины играли с раннего утра. Хотя поезда больше не ходили, никто не отменял приказа играть в течение всего рабочего дня заключенных, сопровождая их изнурительный труд бравурной музыкой, создававшей жизнелюбивый, оживленный фон, будто заимствованный из другого, незнакомого нам места. Музыка не предвещала ни газовки, ни общей могилы, обходила вниманием и эрзац-хлеб, и выколотые номера, и торчавшие кости. Не знаю, что она была призвана сулить узникам.
Будь у меня такая возможность, я бы спросила голландку-пианистку Анику, что она в связи с этим думает. У нее на лице лежала печать вселенской мудрости, а в быстром взгляде отражалось признание невыносимого. Вокруг меня немало было похожих глаз, но в то время глаза Аники горели чуть ярче других и своим сиянием напоминали о том, на что она решилась за несколько дней до этого возле электрического забора.
Ее удержали подруги. Они твердили, что сейчас уже не имеет значения, жив ее сынок или нет: ей выпало страдать за него, чтобы потом рассказать – когда-нибудь, кому-нибудь – о его судьбе. Вот я и расскажу – дьяволу, отвечала она. Мне казалось, это хороший ответ, но по зрелом размышлении, если дьявол существует, он уже сам все выведал. И хотя, в отличие от Аники, я не испытывала страха перед изобретениями католиков, эта женщина восхищала меня тем, что собиралась прижать исчадье ада к стенке и потребовать ответа. Страдания ее были столь безмерны, что единственной надеждой стало для нее самоубийство.
Вы можете подумать – учитывая, как квалифицировали власти кончину моего отца, – что я давным-давно примирилась с идеей самоубийства, знала его цвет, крик, запах. Более того, с этой идеей я появилась на свет – в том-то и состояло единственное мое отличие от Перль, и это важнейшее природное чутье жило во мне до тех пор, пока Дядя не раздавил саму его возможность. Но, только встретившись глазами с Аникой, я по-настоящему осознала, как душит человека такая привязанность: она вползает в сердце, сворачивается клубком и твердит: Смотри-ка, вот же выход, вот спасение – ты только не противься.
Спустя годы миру предстояло узнать, сколь заурядным делом стало самоубийство среди этих оркестранток. Да и после освобождения мало кто мог ему противиться. Но клянусь, не проходило и дня, чтобы меня не посетило роковое предчувствие, за которым обычно следует суицидальный импульс. Такое же предчувствие слышалось мне в каждой звучавшей ноте. Флейта стонала, гобой мычал, ударные вскрикивали, и в этих звуках таилось что-то еще, некие скрытые смыслы, многократные послания о красоте и ее противоположности.
Рядом со мной у стены перешептывались Перль с Петером. Их прижало плечом к плечу, ногой к ноге; они даже ухитрялись тайком держаться за руки. Перль пришла в кофте, которую украла для нас Бруна; земляничины на платье выгорели до тусклых кругляшей, напоминавших планеты, слишком бледные для поддержания жизни. Петер зачесал волосы назад, как заправский франт. По слухам, он отжимался по тысяче раз на дню, но на нем это никак не сказывалось. Мне он казался истощенным и апатичным, ничем не лучше меня самой, и я невольно за него тревожилась. Петер всерьез привязался к Перль, но привязанность эта не имела будущего: он – простой рассыльный, в то время как ей после войны, а то и раньше, предстояло разъезжать с гастролями по всему миру. Вот прямо сегодня вечером, размечталась я, мою сестру, вполне возможно, заметит какое-нибудь влиятельное лицо, вырвет из застенков и увезет к новой судьбе, которой она заслуживает: к судьбе кинозвезды или по меньшей мере девушки с будущим.
Перехватив мой взгляд – подозреваю, что чересчур доброжелательный, вопреки моему обыкновению, – Петер отпустил руку Перль и улыбнулся мне, рассчитывая вернуть все на свои места.
– Оркестру повезло, что сюда пригнали поляков, – заговорил он со мной в полный голос, но я не поддержала эту тему.
Покраснев, он рассыпался в извинениях. Перль пыталась его остановить, но…
– В программе есть и другие номера, – добавил он.
Знай я, что за этим последует, – упросила бы его не уходить. Много лет спустя мне так и не удалось разобраться, мог ли он изменить то, что оказалось не под силу мне, мог ли избавить мою сестру хотя бы от малой толики мучений.
Но я, глупая и властная девчонка, для которой непомерная родственная привязанность заслонила истинную любовь, не остановила его, когда он стал пробираться сквозь толпу детей, группу оркестранток и скопище эсэсовцев, – последние беззастенчиво щупали усаженных к себе на колени женщин из «Пуффа».
– Куда намылился? – ухмыльнулся Таубе, когда Петер проходил мимо раздухарившейся охраны. – «Пуфф» сегодня закрыт!
В довершение своей шутки он запустил Петеру в спину пустой бутылкой. С порога донесся звон разбитого стекла, и тут мы увидели входящего Дядю, в шикарном белом костюме, а рядом – лаборантку Эльму, в шелках и в палантине из норки; многочисленные коричневые головки с глазами-бусинами устало обозревали празднество и сулили Страшный суд всякому, с кем встречались стеклянным взглядом.
– Веселье в разгаре, – отметил Дядя.
Возмущенный разнузданностью эсэсовцев в присутствии детей, он уничтожил взглядом охранников, но, как видно, решил не портить праздник. Подняв руку, Дядя дотянулся до малыша, сидевшего у него на плечах, и любовно потеребил его за нос.
Трехлетний мальчонка-итальянец, причем даже не из числа близнецов, пленил Менгеле своим обаянием. Некоторые шутили, что он вполне мог приходиться доктору родным сыном. И впрямь, столь разительного сходства не было даже у Рольфа Менгеле с его отцом-доктором. Глядя, как малыш подпрыгивает на плечах у Доктора и пытается звать его по имени, я невольно задумалась: сколько же среди нас в общей сложности кандидатов на Дядину благосклонность? Оставалось только уповать, что они не вклинятся между мною и Доктором: еще не хватало, чтобы мой план сорвался из-за какой-то мелюзги. Я поклялась удвоить свои усилия.
Вдруг из угла донесся чей-то испуганный крик, прервавший мои размышления и клятвы. Аника указывала пальцем в сторону рояля, черневшего в углу гигантским однокрылым жуком. Цокая металлическими подковками, в ту сторону бросился Таубе, и она пожаловалась на порчу инструмента. Ничего не понимая, Таубе с любопытством воззрился на Анику, а затем под прямым углом склонился над клавиатурой, чтобы изучить зияющую дырку.
Перль залилась густым виноватым румянцем. До меня дошло, что именно этот рояль она приняла за наш домашний… Такая грубейшая ошибка вызывала сомнения в ее здравомыслии. Наш рояль отличался серо-черным покрытием и кошачьими царапинами на всех ножках. А этот был новехонький, роскошный. Но я не стала злословить. Сестра и так готова была провалиться сквозь землю. Она уткнулась лицом мне в плечо, чтобы не выдать свою причастность к этому вандализму.
– Ты головой отвечаешь за инструмент, – напустился Таубе на Анику. – Прошляпила – на таком и бацай. И молись, чтобы никто не заметил. Ясно тебе?
Аника закивала и бессильно опустилась на стул. Она неуверенно занесла пальцы над клавиатурой, а потом заиграла, идя на всяческие ухищрения, чтобы скрыть поломку. Оркестр исполнял фокстроты, походные марши, песни из санкционированного властями списка. Бруна, стоя в шеренге у стены, притоптывала ногой, лилипуты раскачивались в такт музыке, Отец Близнецов взял на руки парализованную девочку, которой иначе ничего не было видно. Казалось, мы все движемся к небытию: нас уже не волновало, насколько мы голодны, растрепаны, неприкаянны. Давно не мытые – ну и что? Наши тела ничем не уступали другим достойным телам этого мира, и страсть к жизни оставалась неистребимой. Этот всеобщий восторг не передавался только одному из присутствующих – Дяде.
Он качал на колене малыша-итальянца, но этот размеренный ритм выражал досаду, и больше ничего. Я заметила, что ребенок при каждом подбросе закатывает глаза. Страх перед Дядей накрыл и его – вероятно, впервые.
– Достаточно, – не выдержал Менгеле. – Сыграйте-ка мою любимую.
На лице капельмейстерши не отразилось ничего, и только фальшивый румянец вспыхнул еще ярче.
– Хочешь сказать, вы не разучили мою любимую? – возмутился Дядя.
– «Траурный марш» Шопена? – затрепетала капельмейстерша и нервически одернула юбочку.
– Траурный марш! – Менгеле захохотал. – Вот, значит, как меня трактуют? По-твоему, я любитель похорон?
Капельмейстерша хотела что-то пролепетать в свое оправдание, но у нее вырвался только писк.
– Шучу, шучу, Маргарет! – посмеялся Доктор. – Ну-ка, порадуй меня.
Женщина застыла с раскрытым ртом. Скрипачке пришлось ткнуть ее смычком в бок.
– Да это он про песню, – шепнула скрипачка.
– Ой, в самом деле, – пролепетала капельмейстерша, и оркестр неуверенно завел «Порадуй меня».
Правда, с частыми ошибками, потому что Аника при всей своей подготовке так и не совладала с инструментом. Рояль запинался и спотыкался. Мне даже стало его жаль. Захотелось объяснить, что я понимаю его утрату и сама более всего страшусь, что у меня тоже вырвут что-нибудь важное.
Дядя, как можно было подумать, отбросил свою обычную въедливость и вроде бы не замечал ошибок, а просто воодушевлялся мелодией. Вероятно, он оглушил себя водкой. Или просто явился в приподнятом настроении. Как бы то ни было, он опустил мальчика-итальянца на пол и потащил Эльму танцевать. Смотреть на них было неловко и боязно, поскольку танцоры из них были никакие: Дядя отличался поразительной неуклюжестью, а лаборантка Эльма безуспешно пыталась вести, да еще под ущербную музыку. Лощеные, звездные экземпляры, не попадавшие в такт, они образовали идеальную пару. Гобоистка подавила смешок прямо в трость, отчего ее инструмент жалобно заблеял. От неожиданности Дядя рискованно наклонил свою партнершу, а потом и вовсе уронил ее на задницу. Он постарался обратить это в шутку, но все успели заметить, что у него начисто отсутствует координация движений.
Чтобы отвлечь внимание от этого конфуза, Менгеле прошелся вдоль нашей шеренги и жестом приказал всем подпевать – этакий самозваный маэстро с детским хором оборванцев. Не поручусь, что многие из нас помнили текст песни. Наверняка большинство, как и я, по ходу дела сочиняло какую-нибудь белиберду.
Но пение позволяло нам забыть и голод, и грязь, и свою презренную ничтожность. На какое-то мгновение у меня даже вылетело из головы, что я – мишлинг, чужекровка. Под конец, когда мы взяли высокую ноту с неожиданной для бессильных мощью, я поняла, что у нас, у множества старых и малых, открылись новые способности к порождению чистого и прекрасного звука. Даже Дядя, я вас уверяю, проникся таким же чувством. Возможно ли такое? Неужели красота нашего пения заставила его пересмотреть уготованное им для нас будущее? Клянусь, при взмахе его невидимой дирижерской палочки я заметила, как по Дядиному лицу пробежала тень неуверенности.
Вопреки их обещаниям труд не мог сделать нас свободными. А красота? Да, подумалось мне, красота способна открыть нам двери.
И тут вдруг песня резко оборвалась: руки Аники запнулись, и музыка увяла. По залу прокатился неодобрительный гул; мясистая физиономия Таубе налилась кровью, и он запустил бутылкой в незадачливую исполнительницу. Бутылка разлетелась вдребезги у ее ног.
Поднявшись из-за рояля, Аника наступила тонкими подошвами на битое стекло: одна туфля была на шпильке, вторая – на плоском каблуке: узницам концлагеря обычно выдавали обувь от разных пар. Но, даже несмотря на эту вынужденную асимметрию, стояла она прямо, подняв кверху руки, как во время ареста. Губы разомкнулась, словно она готовилась заговорить, но язык не слушался. Аника сделалась похожей на мою старую куклу, которую я однажды оставила под дождем, и та лишилась жизни в силу возраста и непогоды.
Таубе приказал Анике опустить ладони на крышку рояля. Капельмейстерские руки дрожали мышатами на черной лаковой поверхности; тем временем Таубе неторопливо снимал ремень, и свиная кожа шуршала, как змея в траве.
Все стихло. Я не в первый раз видела ремень. Повидала и женские руки. Но никогда прежде не слышала в людном зале такой тишины.
Наблюдая за этой конфронтацией, я нащупывала в кармане рояльную клавишу. И, коснувшись ее кончиками пальцев, не удержалась от крика.
Аника сделала глубокий вдох, Таубе нахмурился, Перль рядом со мной заерзала. А Дядя, успевший снова посадить к себе на колени ребенка, обратился ко мне через весь зал:
– В чем дело, Стася? Что за крик?
Но мне не хватило слов. Он уже шел ко мне, а я могла только юлить, пряча в кармане клавишу.
– Признавайся! – потребовал Менгеле, приложил руку мне ко лбу, чтобы убедиться в отсутствии жара, а потом нагнулся и заглянул мне в глаза. В конце концов отстранившись, он со вздохом посоветовал: – Не имей привычки вмешиваться. Особенно если ни бельмеса не смыслишь.
Я пообещала с этой минуты хранить молчание. Дядя посмотрел на меня без особого доверия, но погладил по голове и широким шагом направился к роялю, на котором все еще тряслись руки Аники.
– Отпусти женщину! – приказал он эсэсовцу.
– Балуете вы их, доктор. – Таубе даже не пытался скрыть удивление: оно так и блуждало по всей его багровой физиономии.
Дядя подступил к Таубе почти вплотную, едва ли не касаясь его усами. Это была тревожная близость. Достав из кармана носовой платок, Доктор вытер уголки рта охранника, где от злости скопилась слюна. Таубе побелел, как этот платок.
– Вы травмируете детей, – размеренно и гневно произнес Дядя.
Образумившись, Таубе ощупью надел ремень, но по лицу охранника было видно, что он затаил обиду. Дядя сложил платок, но не стал убирать его в карман, а с отвращением высморкался, убедительно показывая, насколько омерзителен для него любой контакт с Таубе. Сжимая использованный платок двумя пальцами, он, как хищник, обошел вокруг Таубе с приклеенной полуулыбкой, которую многие из нас встречали на медосмотре и уже не принимали за чистую монету. Наконец процесс унижения завершился, и Дядя, нагнувшись вровень с физиономией Таубе, издал протяжное шипение, громкое и отчетливое, которое разнеслось по всему залу.
– На самом деле мне эта песня никогда не нравилась, – бросил он.
Тут я заметила, что рояльная клавиша у меня в руке стала какой-то скользкой. На мгновение мне показалось, будто она, как это ни странно, плачет, но я быстро поняла: у меня просто вспотела рука.
Дядя стал удаляться в направлении своего места; каждый тщательно рассчитанный шаг отдавался по всему залу.
– Я думал, мы собрались музыку послушать, – как ни в чем не бывало обратился он к женщине-дирижеру.
Она послушно склонила голову и дала знак оркестранткам возобновить игру, а потом в зале появилась известная певица, сопровождаемая восхищенным оживлением. Ее доставили совсем недавно, так что охранники еще не успели привыкнуть к ее звездному присутствию и расступались при ее приближении.
– Мамина любимица, – шепнула Перль.
– Точно, – подтвердила я. – Как жаль, что маму сюда не позвали.
Она бы охотно пришла, я знаю. Эти мелодии – после папиного ухода они стали ей поддержкой. Папа – я была в этом уверена – не планировал исчезнуть навсегда. Он всего лишь отправился по вызову к жившему на той же улице больному ребенку, у которого начался сильный жар; отец, как настоящий доктор, не мог никому отказать в помощи. Я долго сокрушалась, что он оказался настолько верен своему врачебному долгу. Кстати, у постели больного ребенка он так и не появился. Ребенок не выжил, и мой отец… тоже. Выйдя из дому в преддверии комендантского часа, он был схвачен гестаповцами. Но у властей имелась собственная версия. Как и для любого другого исчезновения. Маму мы не спрашивали, каково ее мнение. В гетто она забилась в подвал, отказывалась принимать пищу и переодеваться. Мы оставляли еду на тарелке и утром забирали ее нетронутой. Единственное, чем занималась мама, – играла на рояле песни из репертуара этой певицы, и, хотя все мелодии были грустными, они поднимали ей настроение. Я знаю, как ей было одиноко – хуже, чем нам всем. Сестры́-двойняшки у нее никогда не было, и у нас на глазах она постепенно утрачивала сначала материнские черты, потом женские – до тех пор, пока не превратилась в девочку, даже младше нас с Перль. Она пришла в чувство лишь с приездом зайде, папиного папы, который сердечными объятиями и зычным голосом скрыл тоску по сыну и распорядился прекратить эту музыку.
У меня никогда не было желания запоминать такие картины: за них отвечала Перль, и не ее вина, что моя память оказалась столь цепкой. Глядя на сестру, я понимала, что ей вспоминается то же самое.
– От такой музыки наша мама заснула бы, не сняв туфель, – предположила Перль.
– И не притронувшись к ячменной похлебке, – добавила я.
– Мы ей ко рту то и дело зеркальце подносили, – вспомнила Перль.
– Чтобы проверить, дышит ли, – закончила я.
Давненько мы не заканчивали друг за дружкой фразы. С каким-то новым удовлетворением я прислонилась к кирпичной стене. Меня даже не волновало, что Петер, стоявший рядом с Перль, тайком сжимает ее руку. Волновала меня только музыка.
Эту мелодию собственного сочинения нашей капельмейстерши я прежде не слышала и сейчас задумалась: не было ли у нее какого-нибудь окна в природу, неведомого прочим. То ли она, не в пример остальным, ела досыта, то ли крепко спала, то ли получала из дому не попавшие под цензорский карандаш письма с добрыми вестями, но эта песня меня приободрила и нарисовала передо мной картинку ждущего меня будущего.
В этом будущем нашлось место для кино: билеты на дневной сеанс, бело-серебристый экран, кинохроника с кадрами освобождения и разлетающегося конфетти. Нашлось там место для нас с мамой и зайде: мы втроем сидели на синих бархатных креслах в ожидании сеанса. Я сидела посередке, вдыхая аромат маминых духов с одного бока и запах дедушкиной фаршированной рыбы – с другого. Запахи эти создавали какую-то свою природу. Перебинтованная мамина рука лежала у меня на коленке, и сквозь слой марли просвечивало опаловое колечко. Мы старались вести себя как все люди, но я для верности держала билет за щекой, и не только билет, но и всякие другие необходимые предметы. У мамы это вызывало отвращение: она считала, что ее дочке вовсе не обязательно носить за щекой бритвенные лезвия. Дедушка за меня вступался: он твердил ей, что Доктор меня изменил и прежней я уже не стану, что мои порывы отличны от импульсов других девочек, которым не довелось лежать на хирургическом столе под слепящей лампой. Мама возражала: спору нет, то, что со мной, со всеми нами сотворили, ужасно, но зачем же на каждом шагу ожидать новых бед?
А потом билетерша на нас зашикала, потому что начался фильм. И на экране в компании великих появилась моя сестра.
Показывали мюзикл, в котором Перль с равным успехом играла и меня, и себя. Как и следовало ожидать, обе роли ей удались. Впрочем, с моей точки зрения, она могла бы добавить чуть больше пафоса в ту сцену, где отравила Менгеле, – ведь я же не какое-нибудь чудовище, хотя и одержима местью. Единственное, что меня задевало: сценаристы вывели нас сиротками. Такое отступление от истины было форменным оскорблением. И все же Перль сыграла эту роль блистательно, поскольку мы и сами чуть не осиротели… ее слезы были идеальными кристаллами скорби, торжествующей свою победу.
Что понравилось мне больше всего? Финал. После того как Менгеле понес заслуженную кару, Перль появилась в белом меховом палантине и подхватила за шкирку сиамского котенка, одновременно отбивая степ на крышке рояля, лучезарно-розовой, как ее имя, и камера влюбленно следовала за моей сестрой, показывая ее крупным планом.
Эта воображаемая сцена… я знала, что она меня поддержит, поможет уцелеть в «Зверинце». Я мечтала, чтобы она длилась без конца. Но она закончилась, как только певица смолкла.
Я обернулась к Перль. Хотела спросить, увидела ли она то же, что и я, вообразила ли то же самое. Но не успела я постукать ее по плечу, как мои мысли заволокло чем-то серым и сердце сжалось в комок. Что это, приступ? – подумала я. Побочный эффект моей глухоты? Какое-то полубессознательное состояние? Очнулась я на полу, в кольце склоненных ко мне встревоженных лиц.
Лица моей сестры среди них не было.
Пытаясь найти опору, чтобы подняться, я разорвала кольцо этих неузнанных лиц, без умолку требуя, чтобы мне сообщили, куда ушла Перль. А потом воочию увидела ответ: в безвозвратность.
Там, где она стояла, теперь из стены лишь торчал кирпич, как расшатанный молочный зуб. Я стала звать сестру по имени. Для верности окликала ее всеми известными мне именами, а потом напридумывала новых. Она не отозвалась ни на одно. Музыка играла слишком громко. Сестра меня не слышала. Так я твердила сама себе, заходясь криком.
Потом я разглядела на полу ее мокрые следы. Слякотные скобки каблуков и аккуратные отточия показывали, что уход Перль не был столь уж внезапным. Такие следы – послания исчезнувшей личности. Это отпечатки свидетельствовали, что Перль не разлюбила меня до последнего, даже когда наши мучители выдернули ее из этой жизни. Мне оставалось только гадать, увидела ли она из своего далека те образы – картины того, что меня пугало, многократно умноженные.