Книга: Mischling. Чужекровка
Назад: Стася Глава пятая. Красные облака
Дальше: Стася Глава седьмая. Ну-ка, порадуй меня

Перль
Глава шестая. Провозвестники

Когда безжизненного Пациента увезли, моя сестра замолчала. Если она и выразила свою скорбь, я этого не услышала. А возможно, не уловила: ведь слова скорби непросто было разобрать среди всех звуков Освенцима. Шел октябрь сорок четвертого: в небе барражировали самолеты, своим ревом заглушая лай собак и выстрелы с караульных вышек.
– Русские, – горестно бросил Таубе, вглядываясь в небо и не обращаясь ни к кому в отдельности. – Почему мне недостает трусости сдернуть из этого ада прямо сейчас, пока вся Польша не развалилась на куски?
– Вот досада! – насмешливо посочувствовала Бруна. – Никуда не денешься, если храбрость через край бьет.
Затаив дыхание, я ждала, что за этим последует. Не последовало ничего. Таубе был слишком занят собственными раздумьями.
– Так бы и разбомбил этот гадюшник прямо сейчас, – продолжал он. – Чтобы вас всех обломками завалило. И пусть русские откапывают ваши трупы.
– А что тебе мешает? – дразнила его Бруна. – Урод несчастный!
Таубе настолько поглотило зрелище самолетов, что он даже не погнался за Бруной. А возможно, из-за рева двигателей не расслышал ее брани. Как бы то ни было, она своего не упускала.
– Размазня вонючая! – кричала она. – Зануда паршивый! Красная цена тебе – рыбья задница!
Бруна совсем распоясалась в надежде на продолжение тех полетов. Приход русских для многих был вполне ощутимой мечтой, но для моей сестры оставался пустым звуком.
Без своего друга, который заботился о нас обеих, Стася изводилась от неприкаянности. Со всех сторон ей давали советы, чем себя занять, но она отвергала и призывы Бруны сколотить команду, и приглашения на чай, поступавшие от матери семейства лилипутов. Клотильда, зная, что Стася любит детей, доверила ей честь таскать гниды из волосенок своих младенцев, но даже такой акт доверия не смог приободрить мою сестру.
Теперь, по ее словам, у нее не оставалось времени на всякие наши глупости, и действительно, ее не привлекали ни жутковатая забава «труп щекотки не боится», ни даже игра «Гитлер-капут». Прежде Стасины пантомимы грозили лишить Мирко его лавров: она почти переплюнула его пародию на Гитлера – не за счет нарисованных усиков, а мастерски передразнивая речь и повадки фюрера. Я знала: она обожает смешить других, но после смерти Пациента ее никакими силами нельзя было заставить актерствовать. Когда я старалась ее переубедить и говорила, что игры помогают сдружиться, а потому полезны, сестра отвечала, что времени на друзей у нее теперь тоже нет, причем заявляла об этом во всеуслышание, явно рассчитывая, что Мойше Лангер (который недавно угостил ее леденцом и раздавил таракана, прежде чем тот заполз ей на ногу) перестанет за ней бегать и вообще оставит в покое.
И тянуло ее только к одному месту – к ступеням больнички, где можно было сидеть с хлебным ножом на коленях. Ступени эти повидали очень многих: больных, медсестер, покойников на носилках. Доктор Мири при входе и выходе проявляла крайнюю осмотрительность и огибала мою сестру, которая всем своим видом показывала, что к ней лучше не соваться с разговорами о судьбе Пациента. Хотя доктор Мири передвигалась вверх и вниз по лестнице только бегом, она постоянно натыкалась на взгляд Стаси, пытавшейся придать своему каменному лицу особое выражение. Как могла, Стася изображала вопрос, тихое противостояние. Доктор Мири лишь скорбно морщила лоб, но тут же, словно в ответ на летящие ей в спину крики умирающих, разглаживала морщины.
Не знаю, как моя сестра выдерживала эти крики. Мне такое было бы не под силу, но сестра, я уверена, пропускала их через фильтр скрипучего голоса Пациента. Видимо, испытывала себя с расчетом на будущее. Потому что с прекращением налетов советской авиации Стася вновь начала со мной общаться. Правда, голос ее теперь приобрел какую-то незнакомую горечь. Он был старше нас, вместе взятых.
– Меня преследует этот цветок мака. Постоянно. А тебя, Перль?
– Я тоже его вижу.
– Сил больше нет, – призналась она. – Уж ты постарайся, чтобы я не увидела целое поле этих маков.
Это предостережение заставило меня начать подготовку к ее неминуемой скорой утрате.

 

Я тайком побежала к Петеру. Стася его терпеть не могла, этого самовлюбленного парня-рассыльного, который по просьбе Пациента организовал слуховой рожок. Петер лучше нас разбирался в живописи и литературе, чем производил глубокое впечатление на доктора. Но что хуже и удивительнее всего, он был одиночкой и не имел никаких генетических отклонений, суливших жизнь. На самом деле он выживал в «Зверинце» благодаря своей арийской внешности: Менгеле отмечал у него «героический нос и волевой подбородок».
С самого начала Петер был у Менгеле на особом счету: ему давались привилегии, ставившие этого четырнадцатилетнего подростка на голову выше нас всех. Не мне судить, понимал Петер свой статус или нет, стыдился ли расположения доктора. Но вел он себя не так, как другие. Я наблюдала за ним с первых дней и своими глазами видела, как он по-кошачьи нырял под любые ограждения и расхаживал с угрюмо-решительным видом, выказывая пренебрежение к своим привилегиям. Этот Петер отличался завидной приспособляемостью, но воспитанием намного превосходил Бруну: к решению всех задач он подходил не по возрасту дипломатично. Это, конечно, выделяло его из общего ряда, если не сказать большего. Среди неизбежной лагерной грязи Петер сохранял удивительную опрятность. Никакого чернозема под ногтями, не в пример нам всем. Я часто наблюдала, как он разглаживает ладонями одежду и обметывает петли. Худой, кожа да кости, на поле он по мере сил делал зарядку: без передышки отжимался, поднимал над головой камни. Петер был капитаном футбольной команды и в мальчишеском блоке «Зверинца» возглавлял тайное общество «Пантера», которое на самом деле не составляло никакой тайны и собиралось от случая к случаю, главным образом ради борьбы на руках.
Но было в нем и кое-что более впечатляющее, чем все эти достижения: Петер оставался одним из немногих, кто сохранял чувство собственного достоинства даже в присутствии Менгеле, что выглядело какой-то изощренной хитростью.
Впрочем, ничто из перечисленного не вызывало у Стаси такой зависти, как то, что Петер, будучи на посылках у Менгеле, мог осматривать все заметные объекты и пересекать все границы нашего чудовищного города. Бегая от блока к блоку, от мужских бараков к женским, через вожделенные цветущие лужайки к штабному нацистскому великолепию, он доставлял сообщения из одного места в другое. Наши возможности и рядом не стояли с его свободой. Мы только и видели что мальчишечий и девчоночий бараки, знали длину ограждения, заднюю стену больнички, дорогу к лабораториям и кошмары этих самых лабораторий. Об остальном могли только догадываться. А Петер все повидал своими глазами.
Он повидал «Канаду» – пакгаузы, где хранилась награбленная роскошь. Горы золота, пирамиды серебра. Частоколы высоких стоячих часов. Штабеля фарфора – хоть закатывай банкет на тысячу персон. Мягкие кипы меха и кожи. О «Канаде» Петер мог рассказывать до бесконечности.
Его посвятили в больничные тайны, в схемы обмена, которыми жили капо. Он видел, как люди оставляют шифровки на досках уборных, как закапывают в пыль отчаянные воззвания. Обо всем этом он тоже рассказывал, но вполголоса.
Повидал он и особые, запретные кладовые, куда свозили зубные коронки из драгоценных металлов, волосы и части тел. Говорить про них он отказывался наотрез.
Его перемещения были связаны с риском. Хотя охранники в большинстве своем знали Петера как любимчика Менгеле и не трогали, бывали случаи, когда его принимали за нарушителя порядка. От одного из таких эпизодов у Петера остался шрам: ему хлыстом отсекли верхнюю часть уха. Менгеле взялся зашивать, но своими неловкими пальцами только увеличил поверхность раны. Сам Петер не особо огорчался из-за той травмы. Он говорил, что Менгеле так измордовал офицера, что это само по себе уже было как награда. А теперь, по его словам, он готов был нарочно спровоцировать такое же происшествие, поскольку другой возможности отомстить он не видел.
Это рваное ухо только расположило меня к Петеру: он напоминал мне бездомного кота из нашего с сестрой детства. Тот бежал к нам на звон колокольчика. Не скрою: я частенько гадала, каково было бы погладить этот шрам, взяться за него двумя пальцами, прочувствовать, пока еще есть возможность, прикосновение к Петеру, прикинуть температуру его тела.
Я надеялась когда-нибудь остаться с ним наедине, хотя, если честно, не могла придумать, как к нему подступиться.
Петера я отыскала в компании тройняшек по фамилии Ягуда: прислонившись к стене мальчишеского барака, они репетировали фокусы. Тройняшки хотели добиться, чтобы белые носовые платки струились, как молоко, перетекая из одной руки в другую. Этот фокус принес тройняшкам небывалую популярность: он создавал иллюзию близости к съестному. У Стаси их манипуляции отклика не находили. Пустое занятие, повторяла она, удел мечтателей в мире, более не признающем мечтаний. Это суждение она высказывала в полный голос, и сейчас я отчаянно надеялась, что Ягуды не спутают меня с моей резкой на язык сестрой. Впрочем, судя по их лицам, надежды мои явно не оправдались.
– Чего тебе надо, Стася? – в унисон спросили двое из троих.
– Это не Стася, – сказал Петер, не поднимая взгляда. – Стася оглохла. А эта все слышит.
– Она не оглохла, – вступилась я. – Просто у нее одно ухо пострадало. Но самочувствие с каждым днем улучшается.
Мальчишки стали ехидно подталкивать друг друга локтями.
– Спорим, вот-вот начнет перед Таубе вытанцовывать, – хихикнул один Ягуда.
– Можно спросить, – начала я, заливаясь краской, – на сколько хватает этого молока-из-платка, если поделить на четверых? Вы от этого пойла стали сильнее всех?
Скомкав платки в кулаках, они испепеляли меня взглядами, но такая мелочность была мне нипочем. Я встала рядом с мальчишками у стены. Наступило молчание. В «Зверинце» мальчики с девочками обычно не общались, это было не принято. До того как нас погрузили в вагон-скотовоз, я слышала, как девочки постарше болтали насчет неловкости, возникающей на танцах. Мне подумалось, что ситуация очень близка к тому. Тишина была такая, что я слышала, как боль у меня внутри прокладывает новые тропы: она курсировала и сворачивалась в клубок, накалялась и камнем падала вниз. Поэтому я с благодарностью прислушалась к Адаму Ягуде, когда тот со мной заговорил, пусть даже от нечего делать.
– Ты, надеюсь, понимаешь, что Таубе все врет насчет дружбы с Зарой Леандер?
– Не держи меня за дурочку, – ответила я.
– Ну а сестрица твоя вроде на это клюнула.
– Она тоже не дурочка, – сказала я. – Слушай, а более осмысленных фокусов у вас нет? Я бы на вашем месте разыграла перед фашистами внезапное исчезновение.
Братья Адама хохотнули. Сам Адам не увидел в этом ничего смешного.
– Кроме шуток, – добавила я.
– Какие уж тут шутки, – вступил Петер, приближая ко мне лицо, чтобы заглянуть в глаза. – Шутница у нас – это Стася, верно?
Говорил он негромко, без издевки, как будто мы с ним остались наедине, а не в компании троих близнецов, как будто находились в гостиной, а не в лагерном дворе под пыльными стенками барака. И тут, как будто застеснявшись такой серьезности, он зацепил пальцем завиток моих волос и дернул. Прикосновение… оно оказалось таким непростым и таким странным. Меня всю жизнь дергали за волосы; ну не всю, а только в ту пору, когда в школе сзади меня сидели мальчишки, но сейчас получилось совершенно по-другому. От этого касания меня охватило приятное волнение, и я поняла, что оно может остаться высшим проявлением юношеской ласки, какое мне суждено испытать. Меня подкосила мысль, что подобное волнение может не прийти ко мне больше никогда. А рваное ухо Петера… оно так и притягивало мой взгляд. Будь на мне юбка с карманами, я бы спрятала руки, просто чтобы унять желание дотронуться до этой неумело заштопанной раны.
– Подразнить тебя решил, – сказал Питер. – Не бойся, языком чесать не стану.
Я-то думала, что наша со Стасей подмена остается в секрете, – как Петер прознал, ума не приложу. Тройняшки хранили гробовое молчание, как будто им самим уже случалось выходить из такого положения. Вероятно, Петер заметил мое смущение: он щелкнул пальцами – и Ягуды исчезли. Признаюсь, меня поразила такая власть. До чего же непривычно было видеть такое деликатное выражение приказа в этом лагере, где самый незамысловатый приказ выражался пинком ботинка в шею.
– Прогуляемся? – предложил Петер.
Он хотел отдать мне свой джемпер: стянул его через голову и попытался набросить мне на плечи. А я стряхнула – это была непроизвольная реакция, свойственная переходному возрасту. Не хотелось быть ему обязанной; а кроме того, мне было достаточно этого приглашения.
Во время нашей прогулки я заметила приближение зимы. Вдалеке, за крематорием и футбольными площадками, виднелись березы, которые сбрасывали янтарную листву в преддверии снегопада. А за обнаженной белизной этих деревьев, я знала, была холмистая местность, река, воля. Все, включая меня, слышали историю про бунтарей-влюбленных – звали их Розамунда и Лука, – которые с месяц тайно встречались, обменивались нежными записками, а потом затеяли побег и были убиты выстрелами в спину: истекая кровью, они умерли обнявшись в грязи под забором. Во время прогулки с Петером я старалась о них не думать и сосредоточила все внимание на гряде пней, тянувшейся вдоль всей ограды. Держась впереди, я перепрыгивала с одного пня на другой, чтобы не касаться земли. Так мне было легче поддерживать разговор, а к тому же я забывала про боль и вспомнила о ней, лишь когда оступилась.
Петер помог мне подняться и рукой в вязаной перчатке сковырнул камешек, впившийся мне в колено. Истерзанная иголками, которые вгоняли в меня медсестры и врачи, я затряслась от прикосновения, которое никак не могло мне повредить.
– О тебе легенды ходят, – сказала я Петеру. – Будто бы ты можешь организовать что угодно. Научил собаку Таубе рычать при упоминании Гитлера. А еще рассказывают, что ты подсунул лаборантке Эльме жабу в ящик письменного стола, а Менгеле в домашнюю туфлю – яйцо.
У Петера челка все время лезла в глаза. Это позволило ему не смотреть на меня при ответе.
– Ну, всякое бывало, – согласился он. – Но чтобы в домашнюю туфлю? И рад бы, но нет. Ума не приложу, откуда берутся эти россказни. Не сочиняет ли их твоя сестра?
– Я и кое-что похлеще слышала.
– Неужели? Тогда не могла бы ты попросить, чтобы Стася распускала обо мне более лестные слухи?
– Не Стася, а Бруна. Это она рассказала мне о твоем… посещении…
Он так встревожился, что даже остановился.
– Ну, знаешь, эта соврет – недорого возьмет. Бруна вообще не в курсе. Веришь, нет?
Меня в свое время настолько поразил тот рассказ, что сейчас я от смущения проглотила язык.
– В «Пуфф» я хожу только как посыльный. Но однажды действительно замешкался и увидел там своего приятеля Алекса. Знаешь его? – В задумчивости он сделал паузу. – Нет, вряд ли… когда вас привезли, его здесь уже не было. У нас разница в возрасте года два, но мы вместе выросли, по соседству. Не виделись год, а то и дольше. Взрослые дядьки у них в блоке скинулись, чтобы отправить его в «Пуфф». Я просто обалдел, но Алекс был в восторге от такого подарка… и даже взял с меня обещание: мол, если я увижу его отца, чтобы непременно ему передал, где мы столкнулись.
– И что же: ты видел его отца?
В голосе Петера появилась отчужденность.
– Видел.
– И рассказал ему про похождения сына?
Отчужденность нарастала.
– Нет.
– Значит, не сдержал своего слова?
Тут Петер смешался. Я видела, что у него нет желания продолжать этот разговор. Но…
– Это как посмотреть. Потому что его отца я увидел в куче трупов. А с покойниками толковать – хуже нет. Начнешь с ними объясняться – разучишься по-человечески говорить хоть на каком языке. Так что я вместо этого записку черкнул и в карман ему сунул. Дескать, вам приятно будет узнать: ночью Алекс оттянулся на полную катушку. С меня семь потов сошло, пока я это кропал.
Петер умолк. Никогда бы не подумала, что он способен краснеть.
– Как по-твоему, правильно я поступил? – спросил он. – Мне это покоя не дает. Каждый день вспоминаю.
Я знала, что гложет меня. А теперь узнала, что гложет его, и утешилась; это плохо? В задумчивости он взрывал землю прохудившимся башмаком, словно хотел втоптать в грязь назойливые мысли.
– Вот поделился с тобой – может, выкину это из головы. Буду вместо этого думать о тебе.
Я даже не подозревала, что в чужом голосе бывает столько нежности. Не знала я и того, что в моей жизни настанет день, когда парень подойдет ко мне вплотную и смахнет с моей щеки прилипшую ресницу, а я буду отчаянно надеяться, что Стася не распознает тех ощущений, которые охватили меня в этот миг.
От меня не укрылось, что он потер мою ресницу двумя пальцами.
– Завтра утром лаборантке Эльме придется пересчитывать их заново. – Он пытался разговаривать как ни в чем не бывало.
Когда я пошла искать Петера, у меня и в мыслях не было его целовать. А вот поди ж ты – именно это я и сделала. Нет, на самом-то деле я только проявила инициативу, хотя и с дальним прицелом: прижалась губами к его губам. И, хочу сказать, не отстранилась, даже когда он ответил на мой поцелуй, даже когда взял в ладонь мою щеку, как никто не делал прежде, но я не считала это началом сближения, привязанности, любви или того чуда, какое расцвело в сердцах обреченной пары, Розамунды и Луки, толкнув их на смерть.
Ведь негоже в таком месте, как это, по отношению к ближнему проявлять человечность, врезаться ему в память, а по отношению к себе – и того хуже: решиться на первый опыт, который вскоре может стать для тебя последним.
При этой заключительной мысли я отстранилась. Петер не понял, в чем дело, но, как положено джентльмену, отступил назад. Конечно, его внезапная сдержанность заставила меня пожалеть о своем порыве. Но у меня и без того была масса причин для беспокойства, и я, вопреки своему желанию, вынудила себя переключиться на них.
– У меня к тебе просьба, – сказала я.
– Понятно, – устало выговорил он и вздохнул. – Вот, значит, в чем причина.
– У тебя уже это было? С другими девочками?
Петер вежливо пожал плечами. Я заметила, что он все еще бережно держит на ладони мою ресницу. Но тут ее сдул налетевший ветер.
Я встала на нижнюю перекладину забора, чтобы оказаться вровень с искромсанным ухом, и отбросила стыд, а потом шепотом объяснила суть своей просьбы. Мне это необходимо, сказала я, чтобы сестра продолжала жить, когда я ее покину. А как только с этим делом было покончено, я дотронулась до шрама на ушной раковине, где кожа была натянута до предела.
Где-то забренчала музыка. Она плыла вверх и крепла: это в подвале началась репетиция оркестра. В этом углу двора нередко удавалось послушать музыку. Ту самую, что встречала на платформе наш вагон-скотовоз, а теперь, когда транспортное сообщение нарушилось и новых узников больше не привозили, сопровождала труд заключенных, которые строили бараки, сортировали вещи в пакгаузах, перевозили на подводах трупы и постоянно копали могилы, одну за другой. Музыка взмывала и настойчиво пела: Подойди сюда, к последнему рубежу своего истребления, где выживет лишь тот, кто докажет свою полезность.
За всю нашу недолгую жизнь мне ни разу не приходило в голову, что я способна возненавидеть музыку. Но здесь, в лагере, так и случилось: я содрогалась от каждой ноты, с ужасом ждала нарастания и ослабления звука, начала следующей пьесы, потому что под каждую мелодию люди шли на смерть.
Но в тот миг, когда я стояла перед одетым в рваный джемпер Петером, который разглядывал поля за нашим забором и березы, растущие вдоль него, эта музыка оказалась желанной, поскольку всколыхнула воспоминания обо всем, что у нас было, и о том, что впереди когда-то ждали бесконечные годы. Поскольку им не суждено было наступить, я мечтала хотя бы отдаленно прочувствовать, какой могла бы стать их малая частица. А заодно понять, какую роль играет музыка, когда двое, сжимая друг друга в объятиях, бережно движутся сквозь минуты.
Как и большинство парней, танцевать Петер не умел. А мне хотелось закружиться в вальсе, для которого не слишком подходили эти скрипучие мелодии. Как я поняла, оркестранты еще не настроили наш рояль. Впившись в меня костяшками одной руки, безбожно отдавив мне ноги, Петер с притворной серьезностью выполнил и это мое желание, как будто мы были не отчаявшимися подростками-узниками, а взрослой парой, решающей какой-то сложный насущный вопрос.
– Чтобы ты понимала: раздобыть эту штуковину почти невозможно, – сказал он. – Кобыла не спускает с меня глаз. У Таубе новая сторожевая собака. На дежурстве эта зверюга дрыхнет. А если я попытаюсь просочиться? Она же меня учует.
Я ответила, что он сам любит рискованные затеи.
– Нет, это только ради тебя, – возразил он.
Своей неуклюжей, теплой рукой он держал мою дрожащую ладонь. Под тонким джемпером у Петера выступало ребро. Кости я видела ежедневно: они торчали под кожей медленно умирающих ребят. Но никогда прежде мальчишеские кости не оказывались ко мне так близко… из-за этого я и сказала Петеру в плечо:
– Я тебя люблю.
Петер даже прекратил наступать мне на ноги; прищурив один глаз, он посмотрел на меня в упор:
– Нет, неправда. Со временем… как мне кажется… это могло бы произойти. Но ты решила сказать об этом сейчас, потому что у тебя может не оказаться возможности заговорить об этом всерьез, так ведь?
– Да, – призналась я. – Верно.
– Тогда и я тебя люблю, – сказал он, и мы оба пожалели, что это не взаправду.
Тем не менее я повторила эту фразу в костлявую лесенку грудины Петера. Беззвучно, одними губами. Но уверена, что он каким-то чудом расслышал. Потому что после окончания музыки он с большой неохотой оторвался от нашего вальса и зашагал в лиловые разводы сумерек, пообещав достать, что я просила, и не требовать оплаты поцелуями.
Я сказала, что насчет поцелуев сама как-нибудь решу.
И он ответил, что сопротивляться не будет.
Сумерки забыли, что в Освенциме им не положено быть прекрасными. Бархатным занавесом они смыкались за спиной посыльного.
28 октября 1944 г.
В дневные часы боль нарастала. Иногда, просыпаясь по утрам, я чувствовала, как у меня леденеют пальцы ног, а бывало, что боль куксилась где-то в животе. Каждый раз – в новом месте и с новой силой. Я старалась не думать о природе моего недуга – в конце-то концов, какая разница? – но мозг требовал точного названия. Со временем я выбрала для него имя «слабость», чтобы этот ярлык побуждал меня набираться сил. Я подслушала, как доктор Мири говорила, будто данный эксперимент позволяет выявить силу и сопротивляемость: мол, доктор проверяет, кто из близнецов способен блокировать перемещения микроскопических нарушителей, которые шприцами вводятся в организм.
Но что бы во мне ни бурлило – тиф, оспа или какая-то безымянная бацилла, – я не ведала, хватит ли у меня сил и дальше скрывать эту слабость. Чтобы поправиться, я прислушивалась к разговорам девчонок, запоминала советы, но обратиться к Стасе не могла. У всех подопытных, моих товарищей по несчастью, были свои хитрости. Все знали, как уклониться от вопросов, за которыми следует отправка в больничку; все умели маскировать кашель под смех. Когда Кобыла, пощупав мой подозрительно горячий лоб, велела мне измерить температуру, одна из близняшек отвлекала нашу блоковую разговорами, а вторая держала градусник. Мой жар не подтвердился.
В «Зверинце» единодушно верили в целительную силу картофеля. Но я подозревала, что на самом-то деле целительное воздействие оказывает сам процесс поисков, на время дающий возможность забыть о боли. Выручала, конечно, Бруна. Чтобы сообща проникнуть на кухню для заключенных, мы вызывались подсобить поварихе нести ведро с баландой. Стоило поварихе отвернуться, как мне за пояс ныряла картофелина.
В бараке я вгрызалась прямо в бурую кожуру и чувствовала, как у меня шатаются зубы: они болтались, как птички на проводах, готовые свалиться от налетевшего ветра.
День за днем, картофелина за картофелиной – я только слабела. И день за днем после переклички улучала момент подойти к Петеру; тот выворачивал карманы. А после рассказывал мне всякие истории. Например, про то, как во время одной эсэсовской гулянки его позвали читать стихи; он продекламировал Уолта Уитмена, выдав его стихотворение за свое, – и никто ничего не заподозрил. Или про то, как женщины из «Пуффа» называли Таубе слезливым, тупым пьянчужкой с тайной страстью к еврейкам. Про то, как один из участников подполья передал ему пустую изнутри книгу, в которой хранился секретный запас пороха. Такие байки он рассказывал для того, чтобы облегчить тревожное ожидание, но, думаю, при этом видел (хотя я изо всех сил изображала внимательную слушательницу), что меня терзает невидимая рана, какая-то беда, только и ждущая своего часа у меня внутри.
Через неделю после начала поисков Петер подошел ко мне, сжимая в кулаке то, что я просила.
– Опасаюсь, – сказал он, – что ты обо мне больше не вспомнишь. – И торжественно вложил свою добычу мне в ладонь.
Даже не верилось, что он сумел выкрасть эту вещицу у наших тюремщиков. Засунув ее за пояс юбки, я поблагодарила Петера и распрощалась. Расставаться он не хотел. Он хотел получить очередное задание, хотел заняться новыми поисками. Объяснил, что ему легче, когда у него есть определенная цель.
– Заказывай, – сказал он. – Мне нужно чем-то себя занимать. Чем-то стоящим. Принесу тебе все, что пожелаешь. Из-под земли достану.
В его голосе звучала мольба. Я и хотела что-нибудь заказать, да не могла ничего придумать. Все мои желания перечеркивала боль.
– Ты заказывай с расчетом на будущее, – предложил он. – Смотри хотя бы на месяц, на неделю вперед!
Уверенный в себе парень, которого я знала – точнее, начала узнавать, – вдруг поник; сейчас он ничем не напоминал заводилу, каким видели его другие ребята.
Расстроенный моим молчанием, Петер перешел в наступление:
– Да я для тебя целый оркестр украду. – Дрожь в голосе он попытался обратить в шутку. – Начну с деревянных язычковых, а там и до медных духовых доберусь. Не веришь?
Верю, ответила я. Но это его не убедило. Я перехватила его взгляд, брошенный в направлении спрятанной добычи, и подумала, что он с радостью забрал бы ее назад, а вместе с ней и кое-что другое. Он хотел забрать назад все, что нас связывало: все чувства, все мгновения, чтобы получить возможность пережить их заново. По крайней мере, так мне виделось. Потому что я и сама ощущала то же самое.
Только никакие чувства к другому человеку не могут соперничать с потребностью остаться наедине со своей болью.
Зайде, между прочим, рассказывал нам, что некоторые животные уползают от сородичей, чтобы умереть в одиночку: раненые и бессильные отделяются от прочих, чтобы не ослаблять стаю. Скоро то же самое предстояло и мне, так что нужно было готовиться к тому неизбежному моменту, когда придется уползать прочь ради тех, кто лучше приспособлен, – ради таких, как Петер, Бруна, Стася, на которых не пал выбор Менгеле. Такова уж была моя роль, моя судьба. Оно и к лучшему: я не хотела видеть, как моя сестра подвергнется тем же истязаниям, что и я.
Но тренировать свой уход на Петере, да еще сейчас, было невмоготу. Мне хотелось провести с ним хотя бы неделю. Хотя бы пару дней.
– Оркестр – это можно, – сказала я. – Теперь доволен?
Он засмеялся и привлек меня к себе.

 

Вещица эта казалась мне слишком уж изумительной, слишком настоящей. Я изучала ее, вертела в пальцах. Сперва решила подарить ее Стасе. Но теперь поняла, что хочу и сама владеть этим сокровищем. Прожив с ним несколько мгновений, я отправилась на поиски сестры.
Сидя в одиночестве за мальчишескими бараками, она делала пометки в синем блокноте и переносила туда анатомические схемы. За бараками было тихо; точнее сказать, это считалось у нас полной тишиной: туда доносился только лай служебных собак, но если напрячь слух и отрешиться от собачьего лая, то можно было разобрать урчание крематория, который с фатальной методичностью выплевывал огонь и снег.
Стася прищурилась и плотно стиснула губы, записывая свои соображения. Ее глубокая сосредоточенность показала мне, насколько мы с ней разные. Нельзя сказать, что перемены произошли только со мной. Я помимо воли носила в себе обломки болезни, но и моя сестра тоже стала другой, хотя и в меньшей степени. От нас ушла юность, не позаботившись о том, чтобы обездолить нас одинаково. Вслух я ничего не сказала, но Стася все равно услышала.
– Это верно. Мы с тобой не похожи, – выговорила она в ответ моим мыслям.
– По моей вине. Я не с той стороны пробор сделала, – объяснила я.
– Зачем? В какую сторону волосы ни зачесывай, этим никого не вернешь, – скорбно выдавила сестра.
И завела свою обычную песню – как она не уберегла Пациента, как до сих пор не сумела прикончить Менгеле. Пациент не мог бы на тебя обижаться, сказала я. Но переубеждать ее было бесполезно. Поэтому я взялась заплетать ей косу. Сестра сидела у моих ног, но у меня так сильно тряслись руки, что пряди волос проскальзывали между пальцев.
– Почему-то не получается, – призналась я после третьей попытки.
– Да потому, что ты видишь в себе маму.
– Возможно.
Стася отложила блокнот. Удивительно, что она заставила себя это сделать. Создавалось впечатление, будто эта синяя книжица заменила ей меня: ее можно было любить, не боясь потерять.
– Хочешь, поиграем в игру, когда мои руки становятся твоими? – предложила Стася.
– Не хочу.
– Ты уже забыла, как это делается? Проще простого. Заводишь руки за спину, я просовываю под ними свои. А потом начинаю изображать всякие смешные сценки: как я машу кому-то на прощанье, завариваю чай, продуваю в карты.
– Не хочу. – Я не выбирала слов.
– Ладно, давай как будто ты у меня выигрываешь. Согласна?
– Ни за что.
Меня передернуло. Отказалась я не без причины: эта игра мне опротивела. Потому что «Зверинец», изменив для нас очень многое, совершил и самую разительную перемену: он разрушил наше понимание единства с родным человеком.
Истории, ходившие об этом лагере, сами по себе изменяли наше стремление к близости. Взять хотя бы такую. Весной, перед тем как нас пригнали сюда, Менгеле сшил вместе двух мальчиков-цыганят: просто соединил их спиной к спине. Сперва они просто не вернулись в свой блок. Потом из лаборатории стали доноситься вопли, причем отличные от всех других. Эта душераздирающая агония слишком плохо действовала на остальных подопытных, и Менгеле перевел сшитых мальчишек на другую площадку. Их историю рассказал мне Петер: он своими глазами видел, как этих бедолаг вынесли на одних носилках и погрузили в фургон. Петер двинулся следом на безопасном расстоянии, но фургон вдруг остановился. Этих цыганят, глядевших в противоположные стороны, бросили в какой-то подвал, где они трое суток валялись на каменном полу, соединенные общим швом вдоль позвоночников и общей инфекцией.
Утешаться можно было разве только тем, что они не видели страданий друг друга.
Но обсуждать это со Стасей я не собиралась и сменила тему. Нужно было как-нибудь распрощаться, как-нибудь пронести в барак мое сокровище, чтобы не встревожить сестру, как-нибудь позолотить пилюлю, чтобы Стася ничего не заподозрила.
Я заговорила с преувеличенной жизнерадостностью, какой требовал подобный обман. Эту манеру я переняла у мамы после отцовского исчезновения и постоянно отрабатывала в подвале нашего гетто, когда оказывалась одна и начинала сомневаться в нашем будущем.
– Если ты так навострилась читать мои мысли, – весело сказала я, – говори: что у меня за поясом?
У нее во взгляде вспыхнули искорки живости.
– Письмо от мамы? От зайде?
– Вторая попытка.
– Нож? Пистолет? Ну что? Погоди, не подсказывай… Я сама угадаю.
Но было уже слишком поздно. Я уже вытащила этот предмет из потайного кармана и протянула сестре.
– Рояльная клавиша?
– Клавиша, да не простая, – сообщила я.
Она повертела в пальцах и внимательно осмотрела эту белую вещицу. Зная, как работает ее ум, я поняла, что она уже ищет вторую, не в силах смириться с одиночеством клавиши, оставшейся без братьев и сестер.
– Ну и к чему это? – Заговорила она не просто равнодушно: в ее тоне прозвучало убеждение, что от меня нынче нельзя ждать ничего толкового.
Пришлось объяснить, что клавиша и в самом деле не простая, а от нашего старого рояля – частица прошлой жизни, напоминание о чем-то важном, и тот, кто сохранит эту вещицу, останется со мной навсегда.
Она стала подбрасывать клавишу на ладони, будто раздумывала: орел или решка? Всякий раз, когда клавиша зависала в воздухе, сестра оживлялась от мечтательного предвкушения, но, как только гладкая слоновая кость падала ей на ладонь, Стася мрачнела, словно сила земного тяготения грозила раздавить любые надежды.
– Если даже я тебя покину, – продолжила я, – то я никогда тебя не покину. Ведь у тебя останется эта штуковина, понимаешь?
– Ты хочешь сказать, клавиша? Предлагаешь мне этим утешаться?
Ответа у меня не нашлось. Она зарылась лицом мне в плечо; рукав у меня очень скоро отсырел. Сестру слегка затрясло. Достаточно, чтобы она разжала руки. Клавиша выпала, перевернулась в воздухе и запрыгала по земле. Провожая ее глазами, я почему-то задалась вопросом: те цыганята умерли вместе или же одному из них довелось облегчить уход второго?
Приблизив губы к моему уху, сестра заговорила сбивчивыми, мучительными полушепотками-полурыданиями, но ничего осмысленного не произнесла и умолкла. Могу лишь догадываться, что она хотела сказать. Но что говорили друг дружке те цыганята, я даже не представляла.
Была ли у них возможность проститься?
Или от общих мук им было не до прощаний?
От мысли об этих мальчишках меня бросало то в жар, то в холод. Моя собственная боль стала выплывать на поверхность, и я поспешила оттолкнуть сестру. Это был инстинктивный жест, который мог показаться грубостью даже при отсутствии злой воли. Просто рефлекс. Конечно, сестра тут же засеменила обратно и обняла меня за шею. Мне стало душно. Я вновь оттолкнула ее, с новой силой. От обиды она вспыхнула. Решила, как видно, что мне противны ее объятия, ее жалкие иллюзии. Наверное, в этом была доля истины, притом что мы обе проворонили мою рояльную клавишу, но вся истина заключалась в том, что в этот миг сестра нужна была мне затем, чтобы ее убедить: она проживет и без меня. В третий раз я ее оттолкнула – откуда только силы взялись? – да так, что она, не удержавшись на ногах, с глухим стуком упала на землю и осталась сидеть, моргая под первым снегом.
– Вставай, – безжалостно потребовала я.
Мне показалось, так будет правильно. Здесь иначе нельзя. Пусть она живет для себя, подсказывала мне моя боль. Я не знала, оказалась ли она слабее или просто удачливее меня, – знала только, что она должна жить.
Но моя сестра только растянулась на снегу. Сперва я подумала, будто она изображает снежного ангела, но тут же сообразила, что поза-то совершенно другая: пораженческая, хотя и с вызовом.
– Не встану, – прошептала она.
– Вставай, Стася, – повторила я.
Она заворочалась, как неразумное дитя.
– Встану, когда ты пообещаешь никогда меня не покидать, – приглушенно заявила она, уткнувшись лицом в заснеженную землю.
Невыносимо было стоять над ней могучим истуканом, когда ее буквально разрывало изнутри…
– Обещаю, что какая-то частица меня всегда будет с тобой. Теперь ты довольна?
Не глядя в мою сторону, она подняла голову от земли. Ее нос и губы распухли от рыданий, а голые пальцы хватались за землю. Сколько же в них было отчаяния, в этих пальцах, если они пытались уцепиться за что угодно, хотя бы за снежную грязь!
– Какая частица? – всхлипнула Стася.
Ее давние фантазии – вот чем я воспользовалась. А сама-то верила в них? Раньше, скорее всего, нет, но сейчас, когда сестра, совершенно убитая, лежала у моих ног, – верила безоговорочно.
– Та частица, – ответила я, – которая знала, кто мы такие, пока у нас даже не было ни имен, ни лиц. Давным-давно, когда мы еще плавали в околоплодных водах. Помнишь наш плавучий мир? Нас еще нельзя было даже считать детьми, но все же мы умели друг дружку любить. Мы знали, что настанут нынешние времена, но просто не представляли, как это произойдет, а главное – по какой причине. Нам предстояло немало прожить, пока за нами не пришли. Вот почему мы решили выйти из мамы раньше срока и как можно скорей познакомиться с этим миром.
– Не помню, чтобы мы принимали такое решение, – сказала Стася и угрюмо, как на какую-то гадость, посмотрела на фортепианную клавишу. – Нет, я недовольна.
И тем не менее встала. А я, превозмогая боль в животе, нагнулась за клавишей. От уголка слоновой кости откололся крошечный кусочек. Я продемонстрировала сестре эту свежую ранку.
– Береги как зеницу ока, – наказала я.
Назад: Стася Глава пятая. Красные облака
Дальше: Стася Глава седьмая. Ну-ка, порадуй меня