Глава восьмая. Обещала меня не покидать, а сама…
Стася
Глава девятая. Миллионы и миллионы
Время от времени, даже когда мы плакали, торговались, увядали, Освенцим забывал о своем существовании, полностью изгоняя себя из этого мира. Я так и не поняла, чем определялись эти изгнания. Могла бы предположить, что первое совпало с моим осознанием зла, но такого момента не было. Могла бы предположить, что второе совпало с моим принятием смерти Перль, но ведь и этого не произошло. И все же это жуткое место исчезало под жерновами времени. А исчезая, тянуло меня за собой. Поддавалась я или нет – не знаю. Знаю только, что была отрезана от Перль.
Достоверно знаю одно: днями напролет я отсиживалась в старой бочке из-под квашеной капусты: там я нашла верное укрытие для своих бдений, хотя и насквозь провоняла кислятиной. Из этого идеального круга уединения сподручно было высматривать мою сестру. Здесь не отсвечивали ни блоковая, ни соседки по «Зверинцу», ни Отец Близнецов. Здесь была только я, наедине со своими вшами и круглым глазком, открывавшим вид на мир.
– Ты там? – Петер кулаком постучал в стену моего дома.
Должна заметить, что со дня исчезновения Перль прошло, мне кажется, трое суток, хотя мы с сестрой обе знаем, что в вопросах времени Перль сильнее меня.
Иными словами, допускаю, что этот промежуток времени равнялся неделе, а то и месяцу, причем не одному. И я доподлинно знала, что это еще не конец.
На первых порах я была не одна. Когда звуки оркестра унесли с собой Перль, ко мне сразу нагрянули вши. Белые с черными крестами на спине, отъевшиеся, с подушечку пальца. Но я даже не роптала: своими укусами они лишали меня сна, а мне требовалось бодрствовать, чтобы найти сестру. С этими насекомыми у меня был уговор: я не мешаю им пить мою кровь, а в обмен получаю бдительность, дабы неотрывно смотреть в глазок. Наверняка мы бы еще долго жили в полном согласии, если бы не вмешательство лаборантки Эльмы.
Дело в том, что вошки не могли не польститься на Эльму. Ползая у меня в волосах, они сгорали от желания перебраться к ней. Их подкупали ее бедра, кожаные перчатки, каскадом ниспадавшие волосы, которые лезли ей в глаза. Насчет ее красоты у нас нередко вспыхивали споры. Вши держали Эльму за совершенство, а я – за паразитку; насекомые считали это большим комплиментом. Как-то раз один кровосос, самый жирный, до того истомился от страсти, что набрался храбрости оторваться от моей головы и выпрыгнуть из бочки. Для такого мелкого насекомого – прыжок нешуточный. Как только кровосос доказал свою любовь, лаборантка выдернула меня из бочки, притащила в лабораторию и схватилась за бритву. По такой реакции стало ясно, что это далеко не первый случай обожания; я даже посочувствовала кровососу. Мои – наши с ним – кудри полетели на пол, и в стальном шкафчике я увидела свое отражение с голым скальпом. Совершенно неузнаваемое. И это пугало: вдруг Перль тоже меня не признает? Вернувшись в свое вонючее лежбище, я уснула. Охранники были в курсе, что я живу на дне бочки, но смотрели на это сквозь пальцы. Наверное, это Дядя распорядился, чтобы меня не трогали, а может, их отпугивали звуки: в темноте я постоянно заостряла ногти хлебным ножом и училась рычать. Чем больше я рычала, тем быстрее отрастали ногти. Чем быстрее отрастали ногти, тем больше тряслись охранники. Откуда им было знать, что я точу ногти не для нападения, а для письма. На деревянных дощечках моего убежища я выцарапывала послания для Перль. Писала ей раз-другой в сутки.
1 ноября 1944
Милая Перль,
там у тебя есть музыка?
Милая Перль,
я знаю, что ты думаешь.
Прекрати. Ты не могла умереть.
Через считаные дни моих эпистолярных упражнений места на стенках почти не осталось, хотя я даже не ставила свою подпись. Да, я понимала, что такие письма не отправишь, но просто надеялась, что Перль, где бы она ни обитала, почувствует, как я в тоске процарапываю каждое слово.
Как-то раз в глазок бочки посыпались хлебные крошки. Я ловила их, как мух, и отправляла обратно.
– Не мешай, – бросила я непрошеному доброжелателю: это стало моим обычным приветствием.
Навещали меня многие. Ребята приходили с вопросами: видимо, после исчезновения сестры я прослыла ясновидящей, как будто ко мне перешла мудрость Перль. Вопросы были самые разные, но в основном бестолковые, ля-ля, от нечего делать. Спрашивали, из чего делаются припарки, как прекратить собачий вой, к чему снятся пчелы. Ответ был один: «Перль!» Любознательных как ветром сдувало. Говорить о моей сестре они отказывались: все считали ее мертвой.
В потайном кармане я хранила рояльную клавишу. И сама запуталась. Она вызывала у меня отторжение, потому что это страшно – когда от родной сестры остается только клавиша. Меня бесила ее неподвижность, молчаливость, бездушность. Но ведь и обо мне можно было сказать то же самое. Как и я, клавиша не нуждалась в хлебных крошках, которые по-прежнему сыпались ко мне в бочку.
– Оставь себе, – говорила я.
– Стася, – тихонько твердил доброхот. – Нужно поесть. Знаешь, к чему приводит голодовка?
Это был голос Петера. От Бруны я знала, что он тоже тяжело переживает исчезновение Перль, у него даже походка изменилась, он уже не стремился шастать по всему лагерю, а сидел в классной комнате и разглядывал географические карты.
Я сказала ему, что начну есть, когда вернется Перль.
– А вдруг это будет не скоро? Да ты от голода концы отдашь. Разве ты не хочешь, чтобы она увидела тебя здоровой?
Он бросил мне очередную крошку. Я поймала ее на лету и сунула в карман. Сказала, что Перль охотно полакомится, когда вернется, и заранее поблагодарила его от имени сестры.
– Ну, дело твое. Но ты хотя бы мойся. Надо мыться. Знаешь же, что бывает, если не мыться.
– Хочешь сказать: если я не буду мыться, Перль умрет?
– Нет, что ты!
– Ну и все.
Я могла бы добавить, что нет такого средства, какое могло бы отчистить меня от тех гадостей, что мне вливали во время опытов, но решила не начинать.
– Хочешь, чтобы тебе kaputt пришел? – не отставал Петер.
Я не собиралась углубляться в сердцевину своих тревог: kaputt мне не грозил. Об этом позаботился Дядя, вооружившись шприцем. Умереть я не могла бы при всем желании. На ледяном хирургическом столе я, по-моему, вела себя образцово, лишь бы уберечь Перль и себя. Но Перль ушла. Выяснить, лежит ли она сейчас мертвая или полумертвая, не представлялось возможным; так или иначе я была уверена, что сестре не делали таких инъекций, как мне. Уверена я была и в другом: узнай Перль некоторые подробности, ей стало бы за меня стыдно. Дело в том, что, прожив какое-то время в этой бочке, я сделала определенные выводы. Например, что за мою вечную жизнь поплатились своей жизнью другие. Кровь у меня загустела от чужих смертей; в ней растворились невысказанные слова, непознанные влюбленности, несочиненные стихи. Она вобрала в себя цвета ненаписанных картин и несбывшийся детский смех. Существовать с этой кровью в жилах было настолько тяжело, что иногда я уже начинала думать: может, оно и к лучшему, что Перль не грозит бессмертие. Сполна прочувствовав свой выбор, я бы не пожелала сестре такой судьбы: коротать свой век в одиночестве, половинкой без пары, под вечным бременем отнятого у других будущего.
– Стася? Никак ты плачешь? – Петер застучал сильнее.
Да нет, это бочка скрипит, отвечала я.
20 ноября 1944 г.
Дорогая Перль,
войне конец. Зверинцу конец. Нас поселили вместе: маму, зайде и меня. Устроим праздник в честь твоего возвращения. Задумали установить карусель. Мастерят ее охранники, они теперь нас слушаются. Для тебя сделали белую лошадку, для меня русалку. Вернешься – прокатимся вдвоем, а включим задний ход – и как будто ты не исчезала.
Чтобы вылезти из бочки, мне требовалась веская причина: построение, раздача хлеба, умывание и – по приказу Кобылы – возвращение на свою шконку. А кроме того, конечно, явка к Дяде. Я по-прежнему называла его этим прозвищем и не отменяла смертного приговора. Но как ни странно, вновь и вновь приходя в его стерильную лабораторию, я испытывала облегчение. Одно это уже внушало мне тревогу, пока до меня не дошло, что эти посещения стали неотъемлемой частью моей жизни, какой для других ребят становится школьный двор. Стул, на котором раньше сидела моя сестра, пустовал, но вообразить на пустом стуле человека проще простого. Этому меня давным-давно научил Пациент.
Давая волю воображению, я слышала, как знобит мою сестру, потому что от этого дрожали стальные ножки ее стула. Но не успела я вызвать этот мираж, как появился Дядя. Склоняясь над моим плечом, чтобы приложить к спине стетоскоп, он обдавал меня своим дыханием, сладковатым и одновременно кислым, отчего в голове сам собой возник вопрос: что он ел на обед, а потом мысли плавно перешли к съестному, и вывело меня из этого состояния лишь вмешательство какого-то инструмента. Потом Дядя проверил у меня коленный рефлекс. Левая коленка, правая, левая, правая. А под конец справился, как я поживаю.
Я ответила: может, вы, конечно, не заметили, но Перль исчезла.
– Да что ты говоришь? – рассеянно произнес он. – Одевайся.
Мне казалось, сейчас он должен подсказать, где искать мою сестру, но он пошел к раковине, вымыл руки, причесался и сунул в рот мятную пастилку. Я послушно оделась. Стоит ли удивляться, что юбка на мне болталась, и когда я поправила в потайном кармашке за поясом рояльную клавишу, она с грохотом вывалилась на пол. Дядя подобрал ее и стал разглядывать с пытливой улыбкой:
– Растолкуй-ка мне, что это значит, Стася.
Я только извинилась.
– Таким детям, как ты, обычно есть за что извиняться. Но зачем тебе эта штука?
На память об этом месте, объяснила я. Поскольку мне предстоит жить вечно, есть риск забыть… да и много ли помнят бессмертные? Вот я и прихватила эту клавишу перед концертом. Нарочито хмурясь, Дядя поджимал губы, словно выискивал образец для подражания в портретной галерее недовольных родителей, но так ничего и не нашел. Ничего человеческого в его манере не было, но я повела себя по обстоятельствам и пристыженно потупилась.
– Ты понимаешь, что из-за твоей кражи Анике чуть не задали порку? А тебе хоть бы что?
– Моя сестра… – только и выдавила я.
Но тут голос мой сорвался, точнее, оторвался от меня и будто повис на веревочке, которую держал Дядя.
– Ну же, смелее, – подбодрил он меня с притворным сочувствием на лице. – Тебе нечего бояться.
Я уставилась на его штиблеты, надеясь, что их блеск укажет, где Перль. Однако в этот раз привычный глянец залепила грязь, а на одном мыске клоунским помпоном торчал прилипший клок собачьей шерсти. Это было первым признаком неблагополучия. А второй признак – стакан виски со льдом. То есть стакан не отличался ничем особенным, но слишком уж много раз опорожнялся и наполнялся вновь.
Дядя оставил меня сидеть свесив ноги у него на столе и промокать глаз его носовым платком с вышитым в углу вензелем. Платок я держала так, чтобы вензель не касался кожи, а сама исподволь озиралась. Нас окружал хаос. Никогда еще я не видела, чтобы в лаборатории царил такой кавардак. В коробках громоздились горы папок, эти коробки были втиснуты в контейнеры, как будто Доктор задумал великое переселение со всей своей коллекцией кусков нашей плоти.
Просто не укладывалось в голове, что ненавистное чудовище может до скончания века таскать с собой часть тебя, причем без твоего согласия. Быть может, вы меня поймете; быть может, кто-нибудь вас вспомнит, хотя вы предпочли бы забвение; быть может, кто-то держит у себя вашу вещицу, которую невозможно вернуть. Говорю только за себя: именно в тот миг я поняла, что мы с Доктором теперь неразрывно связаны, и грохнулась в обморок, так и не успев расспросить его насчет предстоящей эвакуации.
Письма сестре, вскоре сплошь покрывшие внутреннюю поверхность моей бочки, стали почти неразборчивыми. Я знала: если Перль в ближайшее время не вернется… на самом-то деле знала я лишь одно: мои письма все более переполнялись гневом, а отсутствие подписи уничтожало мой след. В лаборатории никто больше не подбивал счет моим кусочкам. Никто больше не учитывал моих частиц. То ли потому, что так распорядился Доктор, то ли потому, что лучшая часть меня исчезла. Как-то раз Бруна в своей дружески-хамской манере спросила, как я думаю: почему Дядя до сих пор меня не укокошил? Не могла же я ответить, что умертвить меня он не сможет при всем желании. Пришлось сказать, что я, скорее всего, со дня на день отправлюсь на тот свет. Прижав меня к груди, Бруна поклялась, что в этом случае при первой же возможности посадит Дялю на кол.
Не думаю, что ей светила такая возможность. Доктор с каждым днем становился все незаметней. То тут, то там за ширмой мелькала его тень. Иногда он махал мне одними пальцами, иногда присвистывал. Я приучила себя не содрогаться от его свиста. Для этого приходилось переключать мысли на мои внутренности, на все ответвления кровотока, на нервные окончания; непонятно, как в таком теле еще гнездилась надежда. А надежда, причем безумная, у меня сохранялась: прочная, как хребет, и такая четкая, что оставалось только удивляться, почему ее до сих пор не исследовали медсестры и лаборантки, чтобы зарегистрировать в журнале.
В лагере только одна живая душа, помимо Петера и медперсонала, не позволяла мне забыть, что я существую, что я девочка, что я сестра Перль.
– Блошка-Два, – шептала Бруна в глазок бочки, – на дворе зима, а тебе хоть бы хны. Не околела еще? Вон снегу навалило.
– Сугробов нет.
– Скоро будут. Хорош в бочке кантоваться. Вылазь, подруга, дурилка моя.
– Боюсь ее пропустить.
– Из окна следить будешь.
– Здешним окнам веры нет.
– Ну из дверей.
– А дверям – тем более.
Настала пауза, а потом:
– Может, хватит глазеть, Стася? – (Никогда еще я не слышала в ее голосе такой нежности.)
Я спросила:
– Почему это хватит: может, ты получила от Перль весточку и знаешь, что у нее все в порядке, ей просто нужно отсидеться, пока не минует опасность? Скажи мне, что она укрылась в каком-то доме. Скажи, что прячется в дупле. Что она затаилась у кого-нибудь под кроватью, что она изменилась до неузнаваемости, но жива. От тебя это стерплю. Если, конечно…
– Не получала я никаких вестей от Перль, – призналась Бруна. – От моей Блошки-Раз. Она подругой мне была, самой любимой…
– Естественно, не получала, – ворчливо перебила я. – С чего бы? Вряд ли ты для нее стояла на первом месте.
– Сама знаю, – отрезала Бруна. – Пока ты тут в бочке смерти ждешь, советские самолеты опять летать стали, с каждым днем их все больше.
– Не сомневаюсь, – фыркнула я. – Бомбить нас будут.
– Еще чего, наши никогда на это не пойдут! – возмутилась Бруна. – Тебе бы о другом задуматься, Блошка-Два: когда нас освобождать станут, как ты докажешь, что достойна свободы? Решай, кто ты есть: кочерыжка капустная или девчонка. Надо же, в бочке киснет! Балда! Я ж за тобой скучаю! Трусиха ты паршивая!
Отвернувшись от льющегося в глазок потока ласковых оскорблений, я вернулась к письмам.
1 декабря 1944 г.
Милая Перль! Сознаюсь: в последнем письме – сплошные выдумки. Никакой карусели нет. Война не закончилась. Но может, лучше тебе вернуться?
На другое утро, осматривая из глазка сугробы, я увидела, что к моей бочке приближается Петер. Шел он медленно, ссутулившись, потому что толкал по снегу тележку.
– Стася, вылезай! Ты глазам своим не поверишь!
Сняв с бочки крышку, я высунула голову.
На тележке лежал какой-то сверток в сером одеяле, но из-под рваного края торчали пальцы ног. Большой палец подергивался на ветру.
Стремительно вскочив, я перевернула бочку и вывалилась наружу. Исход получился столь же несуразным и неловким, как истекшие дни скорби. Скорби, как сейчас уже казалось, совершенно лишней. Я провела рукой по серому савану, как однажды делал фокусник на представлении. Сверток не сразу обнаружил признаки жизни, что было вполне в духе моей сестры: она предпочитала неброские эффекты.
– Откуда? – поразилась я.
– Из больнички – только что выпустили.
– Ты давно узнал?
– Позавчера. Не хотел говорить раньше времени: ты бы все равно не поверила. Так что получай.
После таких горьких мук утраты мне бы естественно было жаждать воссоединения. Но мешало какое-то внутреннее чувство – одно из немногих, которые не унесла с собой Перль. А вдруг без меня сестра взяла да изменилась? И если она стала другой, то кем нынче быть мне? Но моя горячность взяла верх на всеми колебаниями, и я развернула одеяло.
Мне улыбался беззубый рот. Это было лицо младенца, не допущенного в подростковую жизнь, но перескочившего прямо в зрелость, а оттуда – в старость. Плоть была юной, но древней; глаза – по всем меркам новые, но слишком много повидавшие. Сама не понимаю, как я его узнала, потому что даже кожа, прежде голубовато-трепетная, с прожилками, стала мертвенно-белой. Но улыбку нельзя было спутать ни с какой другой.
На меня смотрел Пациент. Мой Пациент. Я знала: будь это в его власти, он с готовностью поменялся бы местами с Перль. Почувствовав мое разочарование, он сжал мне руку, отчего мне сделалось совсем неловко, потому что сердце мое упало в неведомые даже Дяде черные глубины, а там сбросило кожу, погрузилось в желчь, покрылось панцирем и отрастило рога. В такой броне этот изобретательный орган вскарабкался по лестнице ребер и занял привычное место. А я поступила так, чтобы Перль была мною довольна.
– Какая благодать, – выговорила я и заулыбалась, хотя к пульсу прибилась свежая боль, – снова обрести семью.
Пациент как будто обновился. За месяц с лишним его отсутствия с ним произошла перемена к лучшему; или это просто был ясный свет дня? Но ведь и кашель у него пошел на убыль. Не касаясь меня, он льнул к моему боку, словно боялся даже кратчайшей разлуки. Во дворе собрались другие, чтобы увидеть возвращение нашего мальчика. У всех глаза были на мокром месте; все шутливо спрашивали, где он пропадал. Ходил под парусом, катался верхом, загорал?
Пациент с серьезным видом мотал головой. И хотел бы пошутить в ответ, да не мог.
Отец Близнецов похлопал его по спине и, склонившись к нему, прошептал:
– В следующий раз ты покинешь это место, когда нас освободят и я поеду развозить детей по домам. Обещаю. С малышней мне одному будет не управиться, так что назначу тебя своим главным помощником.
Пациент отдал подобие салюта, и Отец Близнецов ушел, чтобы вернуться к своим обязанностям, но на ходу не раз оглянулся, словно не веря в это воскресение.
Бруна принялась щипать Пациента за локоть, довольнехонькая, что можно наконец-то помучить того, по ком соскучилась.
– У призраков бывают синяки? – спрашивала она после каждого щипка.
– Точно сказать не могу, Бруна, – отвечал Пациент, надувая грудь. – Но заметил, что твои синяки стесняются показаться вместе с тобой. Между прочим, я соскучился по твоим белым волосам – зря ты их чернишь. Уголь затемняет твою красоту.
Видимо, в больничке Пациент научился и обходительности, и жесткости. Бруна была польщена и поражена.
– Ладно, живи, клоп, – сказала она и уважительно поклонилась.
Другие засмеялись, а потом Пациента засыпали вопросами. Каково это – вернуться самым первым? Что интересного ему давали из еды? Не видал ли он кое-кого другого… а если конкретно – кого-нибудь по имени Перль Заморска?
Последний вопрос задала я.
Вернуться первым – большая честь, ответил он. Пирожными там не кормили, но в самую тяжелую пору своей болезни ему повезло учуять в бреду запах копченостей. Что же до Перль… В пределах видимости ее не было, но в больничке все выглядят одинаково, хотя…
Под тем предлогом, что мне надо срочно написать письмо, я ускользнула. Пациенту не составило труда меня догнать – он куда резвее, чем прежде, шевелил ногами, а когда зашагал бок о бок со мной, я заметила еще вот что: у него начали пробиваться усики. Над верхней губой темнел квартет тонких, как пух, волосинок. Как Пациент обзавелся усиками, если у нас у всех была задержка роста? В ту пору я не могла похвастаться осведомленностью в вопросах полового созревания и не понимала, что это естественный процесс. Впрочем, в «Зверинце» постоянно случались и куда более странные превращения. И все же эта любопытная прикраса заставила меня усомниться, что я говорю с настоящим Пациентом. Дядя ведь спокойно мог подослать к нам какого-нибудь самозванца. И в самом деле, этот мальчишка представился новым именем.
– Хватит говорить мне «Пациент», – взбунтовался он. – У меня имя есть – Феликс.
– Честно? Это твое имя?
– Нет. Так звали моего брата. Думаю, правильно будет, если теперь я назовусь в его честь.
В этом виделся мне здравый смысл. А во всем остальном – нет. Я спросила Феликса, почему он выжил.
– Негуманный вопрос.
Я пояснила: дело в том, что он уцелел наперекор всему. Нет, в самом деле, у него даже близнеца не стало.
– Как и у тебя, однако ты жива. Хотя с виду – чисто покойница.
Возразить было нечего.
– Спорим, тебе не терпится узнать, что меня спасло, какое лекарство, – ты же у нас интересуешься подобными вопросами, – сказал он.
А потом, словно испытывая мои интересы, он открыл мне уникальный способ выживания. Вприпрыжку забежав вперед, он чуть приспустил штаны и повернулся ко мне спиной. Над ягодицами у него вилял небольшой хвостик – представляю, как восторгался этим уродством Дядя.
– Вот это фокус!
– Потрогай. – Пациент уже тянул меня за руку.
– Не хочу. – Моя рука отдернулась сама собой.
– Кто до него дотронется, тому повезет.
В «Зверинце» везенье было очень зыбким понятием, а потому я не соглашалась. Пожав плечами, Пациент поддернул штаны. К счастью, хвостик скрылся из виду.
– Он всю жизнь при мне. И у брата моего такой же был. За мной фургон не приедет. Я – слишком ценный экземпляр.
– Расскажи лучше про больничку, Пациент… то есть Феликс. Как она устроена? Мне нужно знать.
Он был только рад поговорить. Рассказал, что койки там стоят рядами, насколько хватает взгляда, кормили водянистой похлебкой, а по утрам просыпались от карканья невидимой вороны. Я слушала не перебивая. У меня в голове уже разворачивался план этого помещения.
– Читаю твои мысли, Стася. Но ее там нет.
– Только Перль умеет читать мои мысли, – возразила я.
Однако у меня в мозгу действительно роились фантазии, и в этих фантазиях какие-то люди замаскировали мою сестру, дали ей новое имя. Наверняка еще и опоили каким-то зельем, чтобы она не помнила себя, поскольку знали: разлука со мной – это серьезная угроза ее здоровью. А когда опасность минует, ей дадут противоядие.
Но даже это не помешало бы нам отыскать друг дружку. И Феликс уже доказал, что возвращение с того света возможно.
8 декабря 1944 г.
Милая Перль,
сегодня у нас день рождения. Но я уже не знаю, сколько нам лет. Не может же такого быть, чтобы здесь нам стукнуло тринадцать. Или я что-то путаю? Помню, ты взяла на себя время за нас обеих. Я бы с этим не справилась. Нынче я вообще не справляюсь с твоими обязанностями. А трудней всего – смешное и будущее. Могу только порадоваться, что мы не поставили себе задачей сохранять прекрасное. Здесь прекрасного нет, Перль. Здесь я вижу только безобразное.
Есть, правда, кое-что положительное: сегодня русские сделали нам подарок – самолетов стало больше. Ты их видишь?
Наутро после нашего дня рождения меня разбудил затянувший бочку дым. Я ощупала рукава, башмаки. Вроде ничего не загорелось. Задрав блузу, проверила еще и пупок, поскольку не сомневалась: та отрава, которую ввел мне Дядя, теперь сжигает меня изнутри. Сволочь! – прошипел дым. Я согласилась с такой оценкой. Как ни странно, голос был почти такой же, как у лаборантки Эльмы. На всякий случай я приготовилась, собралась и покашляла. Стоило мне вылезти наружу, как у меня перед носом на землю упал пепел. Надо мной возвышалась лаборантка Эльма с сигаретой в зубах.
– Тебя вызывают! – объявила она. – Марш в лабораторию!
В виде дыма ты была бы симпатичнее, сказала я.
– Что ты там бормочешь? А ну повтори!
– Какие сегодня указания, сестричка Эльма?
– Позировать будешь, – объявила она.
Я позировала уже бессчетное количество раз – и сидя, и стоя, и скорчившись, причем всегда голышом, всегда под ледяным оком камеры, но неизменно вместе с Перль. Даже не представляла, как это – позировать без нее. Не понимала, как вытянусь в рост перед фотографом. Но в лаборатории Эльма провела меня в какое-то помещение, где я не увидела ни знакомого оборудования, ни других подопытных.
Там находилась лишь одна женщина за мольбертом, скрывавшим ее лицо. Исподтишка я разглядела полумесяц уха и почти голый скальп с клочками седины. Незнакомка была одета в лагерную робу и серую шаль. На ногах ботинки разной высоты. Над этими разновысокими опорками виднелись тонкие лодыжки; они поражали своей красотой, подобно некоторым приметам прошлого, таким, как браслеты с подвесками, комнатные фиалки на подоконнике, разожженный мною огонь в камине, мамина скатерть для Шаббата.
Лаборантка Эльма велела начинать, а сама уселась в другом конце помещения и развернула свое любимое чтиво – журнал с фотографиями кинозвезд. На обложке, как мне показалось, мелькнуло лицо Перль со взбитыми, завитыми волосами; вроде бы она даже мне подмигнула. Я скучаю по тебе, Стася, шептали губы с обложки. Здесь все по-другому. Но по мне, лучше уж так. Только я собралась выяснить, где сейчас находится Перль, в загробном мире или в Калифорнии, губы разомкнулись и девушка с обложки запела. Тогда до меня дошло, что никакая это не Перль, а некая кинозвезда – у Перль голос был несравненно лучше. Вы, случайно, не знаете, где Перль? – молча спросила я кинозвезду, чтобы не услыхала ни одна живая душа, а тем более Эльма. Как видно, говорила я слишком тихо: звезда и бровью не повела, продолжая петь, а потом лаборантка Эльма перехватила мой взгляд, направленный на красотку с обложки, узрела в нем наслаждение, а не пытливость и с демонстративным презрением сложила журнал пополам.
Я слышала, как застыла полускрытая мольбертом портретистка при виде этой сцены, но потом движения кисти по холсту возобновились. Я слышала, как эта кисть описывает мои черты. Казалось бы, доброжелательно, только уж очень медленно, будто не зная, как поступить с моим лицом. Мне захотелось повиниться перед портретисткой за свою пришибленность и уродливость. Во искупление мне захотелось предъявить ей хоть что-нибудь красивое, на чем можно сосредоточиться.
Ибо красота, как говаривал наш отец, спасет мир. Эту фразу он произносил еще в то время, когда я даже не понимала, от кого нужно спасать мир и что означает «искупление». Наверняка Перль была согласна с нашим папой насчет искупительной силы красоты, и впервые в жизни мне захотелось узнать, сбылась ли наконец мечта папы и дочки оказаться вместе. Хорошо, что лаборантка Эльма избавила меня от мрачных выводов. Поднявшись со своего стула, она пересекла комнату и хлопнула меня журналом по макушке:
– Нечего тут кукситься, Стася.
– Это как?
– Как будто вот-вот разревешься. Не смей искажать черты лица!
– Мне улыбаться?
Она вновь замахнулась журналом, чтобы повторить кару, но передумала. Я перехватила ее взгляд, устремленный на дверь: Дядя имел обыкновение подкрадываться тайком.
– Улыбка – это твое привычное выражение лица? – Лаборантка Эльма ухмыльнулась.
Когда-то было привычным, вертелось у меня на языке, но я смолчала. Для острастки Эльма залепила мне пощечину. Я подумала: останется ли след? Если да, то художнице запретят его изображать.
– Еще не хватало – улыбаться! – одернула меня Эльма. – Улыбка тоже искажает лицо. А доктор требует портретного сходства. Смотри прямо перед собой: глаза открыты, губы сжаты. Что может быть проще? Это и дураку понятно!
Она вернулась на свое место и углубилась в журнал. Мне оставалось только пожалеть фройляйн Дитрих – она же не виновата, что ее портрет участвовал в карательной операции лаборантки Эльмы.
Как мне было велено, я смотрела вперед, выбрав себе в качестве ориентира выложенный кирпичом оконный проем у портретистки над головой. Оставалось надеяться, что на подоконник опустится певчее или воркующее пернатое создание и развлечет портретистку за работой. После исчезновения Перль я заметила, что в Освенциме становится все меньше дикой живности. Смешно было надеяться, что птицы прилетят по моему хотенью, и, не дождавшись ни единой, я посадила птичку на подоконник силой своего воображения. В клюв ей вложила оливковую веточку. Но птица все время ее роняла. Казалось, даже собственное воображение меня покинуло.
От этих фантазий меня пробудила Эльма. С журналом в руках она встала, пролаяла мне приказ вести себя как положено и, хлопнув дверью, вышла.
С ее уходом кисть оживилась. Из-за мольберта показался один глаз: ввалившийся, темный, воспаленный. Но даже болезнь не лишила этот взгляд теплоты.
– Я хочу посмотреть, как ты улыбаешься, – проговорила портретистка тоном столь же дружелюбным, как и ее взгляд.
Нечто знакомое прозвучало в этом голосе, но я сказала себе, что это просто скрипучие нотки, какие со временем появляются у всех заключенных из-за голода и побоев. И все же было в ее речи что-то особенное, и даже покашливание в конце фразы отличалось редкостным очарованием.
– Но Эльма…
– Да что Эльма понимает в искусстве? Это же мартышка, кривляка, дуреха. Давай-ка улыбнись.
Я старалась как могла.
– Шире, зубки покажи. Неужели анекдоты рассказывать? Как еще тебя насмешить?
Пришлось открыться этой женщине: как я ни стараюсь, в последнее время улыбки не получается. А от анекдотов только хуже.
– Тогда расскажу тебе одну историю, – предложила она. – Историю про двух девочек. Хочешь послушать?
Я кивнула.
– Значит, так, – сказала женщина. – Рассказчица из меня – так себе. Но я постараюсь. Жили-были в Лодзи две девочки. Близнецы. Похожие во всем как две капли воды. Когда принимавшая роды акушерка отбыла, родители не смогли различить своих дочек. И отец написал каждой на пяточке первую букву имени. На другой день он стал их купать, и буквы смылись. Отец расстроился. Как теперь было отличить одну девочку от другой? Он попытался себя убедить, что в этом нет нужды. В конце-то концов, имя требуется только на один день. Ни слова не сказав жене, он снова написал буквы на детских пяточках. Но вечером признался в своей опрометчивости. Жена только рассмеялась, а затем посвистела над двойной колыбелькой. Та малышка, которая засмеется от свиста, сказала мать, будет помечена буковкой «С» – и посвистела еще, но ни одна из девочек даже не улыбнулась. Тогда к матери присоединился отец, а там и зайде, и буббе. Свистели они, свистели, да все впустую. Принесли из кухни всякие плошки-поварешки – и давай стучать над колыбелью; принялись дуть в дедушкин кларнет, да никто в семье толком играть не умел. Всех соседей перебудили, а дети – ноль внимания. Они уже в собственном мире жили. И вдруг как начали смеяться и гулить! Можно подумать, радовались, что домашние такую суету развели, чтобы только их различить.
– Совсем не смешно, – сказала я. Во всяком случае, так мне запомнилось, но вполне возможно, что высказалась я иначе: на самом-то деле меня подкупил и голос портретистки, и ее рассказ. – Зря ты не сказала мне еще тогда, мама. Ведь все эти годы я считала себя Стасей, а теперь оказывается, что я, скорее всего, Перль?
Портретистка засмеялась знакомым до боли смехом – и тут же стала мамой, моей мамой, хотя и совсем не той, с которой мы расстались в теплушке.
– Таким способом зарекаешься от улыбок? – спросила она.
По крайней мере, так мне запомнилось. Но я не уверена, потому что она поднялась со своего места, чтобы меня обнять, и зарылась губами мне в маковку. Впрочем, очень скоро она поняла, как это опасно, и на цыпочках вернулась к мольберту.
На долю минуты нас охватил восторг, оттого что мы видим, слышим и любим друг друга, но потом…
– А где твоя сестра? – прошептала она.
Я ответила, что не знаю. Рассказала про «Ну-ка, порадуй меня». Рассказала про следы Перль и про поле маков.
Мама выронила кисть, на которую успела набрать белила: они оставили на полу будто бы выскобленное пятно цвета слоновой кости.
– Не может быть, – проговорила мама. – Я пишу только парные портреты. Каждый раз – только ненарушенные пары. – И когда в ее голосе зазвенело отчаяние, она встала, опять подошла ко мне и прижала к себе из последних сил, а потом выплакала последние слезинки. – Стася, какое счастье, что мы с тобой повидались. Необыкновенное счастье.
Я уткнулась в звезду на маминой груди. У меня накопилось множество вопросов. Почему я ни разу не видела ее у забора, среди других матерей близнецов? Понятно, что Дядя сдержал (хотя и в неявной, очень странной форме) свое обещание по поводу красок; ну а как насчет хлеба? Нравится ли дедушке плавать в бассейне?
С каждым моим вопросом мама целовала меня в лоб, но от последнего вся съежилась и попросила на нее не смотреть – сказала: всего минутку, сказала: не смотри, сказала: пусть такого не будет, пусть будет иначе, когда мы окажемся в другом мире, где такое немыслимо. Не смотри.
Напрасно я не послушалась.
Потому что при виде маминого лица я увидела зайде. И он не отдыхал в бараке, не играл в настольные игры, не беседовал о политике, не обменивался рецептами, не произносил тост в память скворушки. И даже не умирал в плавательном бассейне. В моем видении не было реальной зацепки, никакой сердцевины, ничего отчетливого. С ним сотворили то же самое, что сделали – и продолжали делать – с тысячами других.
Увидев мое потрясение, мама смогла только звать меня по имени. Повторяла, сколько могла, потом начала звать Перль. Твердила как заклинание раз за разом.
– Как бы тебя не услышали, – прошептала я.
И тогда последний звук имени ее потерянной дочери сменился кашлем. По коридору приближались шаги, мама отпрянула и споткнулась в своих разнокалиберных ботинках. Нам еще повезло, что у нее сохранилось проворство: лаборантка Эльма с перекошенной физиономией бочком протискивалась в помещение. Завидев маму в стороне от мольберта и в опасной близости от меня, она взъелась.
– Мне потребовалось взглянуть поближе – зрение подводить стало, – объяснила она лаборантке Эльме, прежде чем второпях двинуться к стулу. – Не могла разглядеть губы.
– Бывает же такое – подслеповатая художница! – фыркнула Эльма. – Теперь-то удалось разглядеть?
У мамы дрогнул голос.
– Клянусь, – провозгласила она, – все будет в лучшем виде.
Будь Эльма повнимательней, она бы отметила и дрогнувший мамин голос, и ее брошенный на меня перед возобновлением работы взгляд. Мама даже ухитрилась исподтишка кивнуть и усмехнуться, пока Эльма искала, к чему бы еще придраться; пройдя комнату в длину, она остановилась как вкопанная:
– Почему пол краской вымазан? Откуда только руки растут! Что за транжирство! – Придирчиво осмотрев свои лакированные туфельки, она указала носком на одиозное белое пятно и распорядилась: – Немедленно отчистить! Развела тут грязищу.
Она швырнула в маму какой-то тряпкой; мама послушно наклонилась, но тут же зашлась кашлем. Я схватила тряпку и терла белое пятно до тех пор, пока от ветоши ничего не осталось.
Художница (так я про себя называла маму, покуда ее пинала Эльма) извинялась и обещала впредь быть аккуратнее. Работа за мольбертом, а не на фабрике, не в «Канаде» и не в «Пуффе» ценилась на вес золота.
Лаборантка Эльма оглядела холст:
– Для наших целей, вероятно, сойдет.
– Работа еще не закончена, – возразила мама.
Но физиономия Эльмы свидетельствовала об обратном.
– Мама, – зашептала я, – когда увидишь Перль, не пугайся. Ты ее непременно увидишь, она вернется. Мы все – те же, что и были…
– Иди отсюда, Стася.
Лаборантка Эльма, как всегда, схватила меня за шиворот и повела к дверям.
Она была настолько раздосадована моим волнением и слезами художницы, что не заметила, как я сунула в потайной кармашек за поясом юбки все ту же тряпицу – вещь, осененную прикосновениями моей матери.
Перед отбоем я прижала к щеке эту ветошку и так заснула. Не каждый меня поймет, но я сделала так потому, что мама поделилась со мной своим убеждением: из всей нашей семьи остались в живых только мы двое. Вслух она этого не произнесла, но выразила в моем портрете. Мама написала его неправдоподобным, с минимальными чертами сходства, и я оценила эту искусную уловку, но было в нем и нечто скорбное, по-матерински пронзительное.
18 декабря 1944 г.
Милая Перль,
мама жива. Ты ведь тоже, да?
Мама – это правда – все еще была с нами. Она изобразила на холсте наше лицо, и на миг мы с ней стали такими, как прежде: сидели словно в гостиной нашего старого дома и переглядывались так, чтобы только не выдать свою боль.
Закончив письмо, я решила взяться за свой анатомический блокнот – он не давал мне забыть о мести. Но не успела я открыть нужную страницу, как сверху возникло древнее, но мальчишеское лицо с намеком на усики.
– Он тебе язык отчекрыжил, что ли? – спросил Феликс.
Я ответила, что молчу из-за встречи с мамой, а с дедушкой я не встретилась, но получила о нем вести.
Тут Феликс тоже умолк и впал в неподвижность. Я даже встревожилась.
– За дурочку меня держишь? – мрачно спросила я. – Из-за того, что я надумала его перехитрить, изменить, превратить в того, кем он должен стать? – Видя, что Феликс не намерен отвечать, я вылезла из бочки, чтобы посмотреть ему в глаза.
– Я считаю, тебе хочется видеть в людях добро, поскольку зла вокруг нас и так через край, остается только верить во все хорошее, – высказался он.
– Ничего подобного. Хорошее я вижу в ножах, а не в людях. Притом что нож не бывает ни добрым, ни злым – лишь бы резал.
– Ты поёшь с голоса Бруны.
– Просто со временем я озлобилась.
– Я и сам к этому близок. – Феликс разволновался. – Мы с тобой еще наведем шороху.
– Насчет шороха не знаю, – ответила я. – Но все необходимое сделаем.
Он вручил мне полученные от Бруны бесценные газеты: контрабандой переправляемые сюда для коммунистов, они неизбежно заканчивали свой путь в руках охранника-эсэсовца.
– Могу научить тебя ненависти, – сказал Феликс. – Шаг первый: читаешь вот это. Здесь сказано, что к нам скоро придут русские, – в небе уже летают их самолеты. Кроме того, здесь говорится, что командование Освенцима готово в любую минуту сбежать, но перед тем уничтожить лагерь и нас вместе с ним. Значит, у нас остается совсем мало времени, чтобы разобраться с Менгеле. – Феликс со значением потряс газетой у меня перед носом, чтобы я сама убедилась.
– Я русского не знаю.
– Могу и русскому тебя научить. Этот язык отлично передает ненависть к нацистам. Возможно, даже лучше польского. Польский мы оставим для других целей – то-то наши отцы порадуются, да?
– В твоих поучениях я не нуждаюсь. Нацистов и так ненавижу, всех до единого. И всегда ненавидела. А Менгеле – больше всех.
Я поклялась никогда больше не называть его Дядей, даже чтобы прикидываться невинной овечкой.
В открытую, без утайки заговорив о своей ненависти, я прочла уважение в глазах Феликса. Он ловил каждое мое слово и ждал продолжения.
– Вот и приложи свою ненависть к делу, пока не вышла из доверия, – посоветовал он.
– Я только об этом и думаю. Выжидаю, когда наступит удобный момент.
– Не тяни. Ты же с ним накоротке – могу только позавидовать. А знаешь, кто еще тебе завидует? Вся Советская армия, да и американская тоже. Грех не использовать наши возможности. – Тут Феликс вручил мне два хлебных ножа. – Теперь у тебя три единицы оружия! – торжественно провозгласил он. – По-моему, этого должно хватить. Мой тебе совет: первый удар в бедро, второй в шею, третий в сердце. А когда нож войдет в сердце, нужно будет еще повернуть и вогнать ногой по самую рукоять. Дави, пока сердце не заскрипит, тогда будешь уверена, что он сдох.
Под впечатлением от одного вида этих ножей, я даже не задумалась, может ли сердце издавать звуки. Эти сомнения следовало внести в анатомический блокнот, прежде чем вернуться к обсуждению наших планов и нового арсенала из трех единиц холодного оружия.
– А откуда у тебя целых два хлебных ножа, Феликс?
– Один от брата остался. Брат почел бы за честь передать свой ножик тебе. Не так-то просто было его сберечь. Пока я в больничке валялся, ножи Бруна хранила. Знала, как я ими дорожу и почему. Жаль, что Бруна не вхожа к Менгеле, – уж она-то разобралась бы с ним в наилучшем виде, и рука бы не дрогнула. – Он восхищенно поиграл в уме с этой фразой, как будто одно лишь упоминание Бруны приближало его к покорению белоснежного ангела.
– У меня не хуже получится, чем у Бруны, – заявила я, хотя сама в это не верила и только надеялась, что мои слова звучат правдоподобно.
Мы составили план действий. Заключался он в следующем: я под любым предлогом должна остаться с Менгеле наедине, желательно в замкнутом пространстве. Это важный момент, отметил Феликс, потому что доктор, хотя и глуп…
– Он далеко не глуп.
– Ладно. Он не глуп. Но разве зло – не разновидность глупости?
– Откуда ты это взял?
– Своим умом дошел. В больничке я много думал. Больше, чем ты можешь себе представить. Размышлял о людях, о добре и зле. Обдумывать зло проще всего, потому как мы сталкиваемся с ним на каждом шагу. Я знаю зло как свои пять пальцев. Стоит мне появиться в лаборатории, как оно бежит следом и садится рядом со мной. Говорят, зло закаляет характер, а потому злодеи сильнее добрых людей. Это общее заблуждение. Возьмем того же Менгеле: у него отсутствуют многие сильные стороны, какие есть у тебя, но все же он сильнее, круче, а потому против него есть только один прием – загнать его в угол. Или повалить на землю. В любой подобной ситуации ты обязана взять верх, а не то тебе оттяпают руку, а потом и все остальное. Поняла?
Только сейчас до меня дошло, что мое лагерное образование не стоит ломаного гроша. Все свое время, час за часом, я отдавала Менгеле, твердо решив научиться исцелять и заживлять, останавливать кровь и делать массаж сердца, но главное – подгонять одну часть к другой, создавать симметрию там, где раньше ее не существовало, – и все для того, чтобы произвести на него желаемое впечатление, чтобы расположить его к себе и выбрать момент для смертельного удара. Но если честно, то настоящим специалистом был Феликс: вот с кем следовало бы держать совет. Потому что Феликс извлекал опыт из фактов кошмарного насилия, какому подвергались мы все. А кроме того, он читал литературу подполья и прокручивал в голове разнообразные сценарии убийства. Он знал, куда нанести удар, чтобы жертва как можно быстрее скончалась от потери крови, куда метить, если хочешь только оглушить. Не знал он, по собственному признанию, только одного: как это все осуществить.
Ему верилось, что действовать лучше всего через меня.
Но Менгеле сделался намного бдительнее. Когда участились воздушные налеты, он все чаще стал уединяться в своем кабинете, вдали от прежних любимчиков. По словам доктора Мири, от новых проектов он отказывался, перекладывал папки и предметные стекла, писал отчаянные послания своему руководству. Под окнами кирпичного лабораторного корпуса штабелями высились ящики. У дверей стояли без движения автомобили; технический персонал бегал туда-сюда, загружая эти ящики на задние сиденья.
В течение тех трех недель, что мама писала мой портрет, я держала ухо востро. Проигрывала в уме Феликсов план убийства, выверяла каждый шаг, каждый жест. Точила о ступеньки лестниц хлебные ножи. Лезвия подвывали: Никогда нам не стать острыми как бритва. Никогда не пронзить сердцевину бед. А я отвечала: Не хотите – а придется.
И мы сообща – хлебные ножи и я вместе с ними – ждали удобного момента. Ждали, что доктор где-нибудь замешкается. Искали следы, которые могли указать на его местонахождение. Но следы его ускользали, как ничьи другие: при виде их загогулин я чувствовала только ботинок у себя на шее.
На третий день ожидания, загодя положив три ножа в носок, а рояльную клавишу Перль прямо в ботинок, я сидела на ступенях больнички. Прождала часов шесть, а то и восемь, но может, всего два-три. Как я заметила, время нынче текло для меня по-другому. Оставалось только гадать, войдет ли оно в прежнюю колею, если отсутствие Перль уже изменило назначение минут, дрожавших на кончиках стрелок и медленно ползущих по циферблату. Я рассуждала сама с собой, что лучше: идти вперед или замереть на месте, и когда остановилась на первой возможности, к дверям подкатила машина доктора.
Вид у него был странно неряшливый. Обычно расчесанные на пробор волосы спутаны, манжеты брючин в пыли. Каждый нерв лица напряжен. Взбежав по ступеням, он поставил у двери какую-то коробку и при виде меня чуть не споткнулся.
– Бессмертная Крошка? Что ты тут делаешь?
– А вы помните, как меня зовут?
– Конечно помню, – с упреком протянул он. – Разве можно тебя забыть? Пусть даже обстоятельства изменились.
– И в самом деле изменились, – с набитым ртом вставил водитель, румяный здоровяк с усами как у сома.
Толстые губы ворочались еле-еле: он жевал бутерброд. Из открытого окна машины он с отвращением сплюнул на землю, как будто колбаса оказалась не первой свежести. У меня заурчало в животе при виде такой расточительности.
– Болек знает, что говорит. – Менгеле кивнул на водителя. – Он тут с первого дня. Стоял у истоков. Расскажи ей, Болек.
– Начинали в тридцать девятом, – с полным ртом промычал Болек. – Кругом одни болота были. А нынче – гляди!
За лобовым стеклом он обвел рукой территорию. А потом опять сплюнул, на сей раз царственно.
– Дороги, сады, музыкальные салоны, бассейны, музыкальные салоны, – любовно перечислял Болек.
– Ты повторяешься: музыкальные салоны дважды назвал, – указал ему Менгеле.
– И что такого? Думаете, Бухенвальд так же обустроен? Или Дахау? Не грех и повторить! У кого повернется язык сказать, что Аушвиц – нецивилизованное место? – Болек настороженно покосился в мою сторону, как будто все обвинения исходили от меня.
Менгеле засуетился, перебирая коробки в багажнике и перемещая некоторые – видимо, наиболее ценные – на заднее сиденье. Я заметила там чемодан. Поверх него была наброшена форма офицера вермахта. Перехватив мой взгляд, Менгеле быстро накрыл форму пиджаком, но в основном вел себя как отец семейства, готовящийся к выезду на пикник.
– Отлучусь ненадолго. Скоро вернусь. Но вначале нужно сделать обход территории. Пойдешь со мной? Давай Перль поищем, а?
– Перль умерла, – сказала я. – Скончалась. Ее больше нет.
Впервые произнесла это вслух. Рассеялись ли облака, когда я заговорила? Отступил ли горизонт за море, поднялись ли земные пласты и клубы пыли, чтобы обнажить озеро? Смешался ли с этой пылью пепел, когда вороны вещали о перемирии? Хотя любое из этих событий могло быть вызвано к жизни моими словами: Перль умерла, скончалась, ее больше нет. Не могу судить, произошло ли хоть какое-нибудь из упомянутых событий, потому что от одного произнесения этих слов у меня отказали все чувства. Я застыла, безвольно свесив язык, слепая и глухая ко всему, кроме зрелища Йозефа Менгеле.
– Разве? Как странно… – Он посмотрел на меня со значением. – Я не подписывал свидетельства о смерти.
– Ну, вы столько всего подписываете, – ответила я.
Не скажу, что Менгеле пропустил мои слова мимо ушей; это не так. Но если он и заподозрил какой-то намек на свою забывчивость, то виду не подал.
– Это верно, – вздохнул он. – Чего только я не подписываю! Ну ничего, лишний раз проверить не помешает. Ты глазам своим не поверишь, Стася, как люди ухитряются здесь спрятаться. Сжимаются так, что и не представить. Я не раз находил ребенка, сложившегося пополам в чемодане! И это были дурачки, не чета нашей умнице Перль. Она так изобретательна, что сможет даже в чайник залезть!
Эта похвала в адрес моей половинки воскресила ее у меня в голове, и это воскрешение (с моей стороны, допускаю, результат тупости, идиотизма, отчаяния) на какой-то миг заслонило для меня сущность Менгеле.
– Вы совершенно правы, – сказала я.
– Так поехали, разыщем ее. – Придерживая переднюю дверцу автомобиля, он жестом пригласил меня садиться.
Салон пропах дымом, пеплом, кожей и маслом. Болек с раздражением выбросил из окна недоеденный бутерброд и смотрел, как за него дерутся в грязи тройняшки Ягуды. Менгеле втиснулся рядом со мной и закурил. Машина с лязгом выехала за пределы «Зверинца».
Молчание затянулось. В нем таилась опасность. Вдруг доктор резко потянулся ко мне рукой, прямо к шее. Я сжалась. От него, конечно же, это не укрылось: в его манере прибавилось задушевности.
– Стася у меня стажируется по медицине, – сообщил он водителю. – Когда-то у нее были дивные соломенные волосы, но вшивость – сам понимаешь… Глаза, правда, карие: это минус.
– На вид – кровь с молоком, – фамильярно и вместе с тем одобрительно заметил Болек.
Но его глаза, отражавшиеся в зеркале заднего вида, говорили совсем другое, нечто весьма далекое от доброжелательства.
Сглотнув слюну, я покрутила в кармане рояльную клавишу. Моя нервозность не поддавалась логическому объяснению. В конце-то концов, у меня не было причин бояться смерти, но близость главного мясника сама по себе действовала мне на нервы. Мы с ним сидели бок о бок. Он дал мне знак положить голову ему на плечо. И я повиновалась? Естественно. Ради того чтобы его прикончить, я повиновалась.
– Как сегодня провела утро? – спросил Менгеле.
– Занималась, – солгала я.
– С Отцом Близнецов? – презрительно уточнил он.
– Нет, сама.
– И правильно. Цви – неплохой человек, но учитель, по-моему, никудышный. У него прочных знаний не получишь. Чем же ты занималась?
– Доктор Мири дала мне книгу. По хирургии. Я изучаю, как делаются надрезы. А сегодня утром читала про кесарево сечение.
– Интересная тема, – без всякого интереса выговорил он. – Ты ведь однажды видела, как я выполняю эту операцию, правда? Пачкотня, да и только.
Его голос будто подмигнул: Менгеле прекрасно знал, что я наблюдала не кесарево, а настоящую вивисекцию. Та женщина… он извлек из нее младенца, это так. Вскрыл ее чрево и отправил ребенка в ведро с водой – утопил прямо на глазах у несчастной матери, но ее страдания на этом не кончились. Менгеле, сколько было возможно, затягивал пытку. Я стремилась вычеркнуть из памяти то зрелище. И даже не хотела, чтобы эти воспоминания сохранила для меня Перль.
Но если Менгеле предпочитал считать это убийство кесаревым сечением, значит в Освенциме так было принято.
– Как правило, я отправляю их прямиком в газовую камеру, – добавил он, как бы в расчете на Болека. – Но если предварительно сделать операцию, то они смогут еще сделать последний вдох. В нынешних условиях это гуманно. В любом случае, Стася, тебя нужно похвалить за интерес к этим манипуляциям.
Он умолк и погрузился в задумчивость, а потом достал из портфеля бутылку и, сделав изрядный глоток, сжал мне колено.
– Впрочем, твое истинное призвание – искусство. Искусство танца, правильно?
– Танцовщица у нас – Перль, – напомнила я. – А мое призвание – естественные науки.
Менгеле воздел руки, забыв, что держит бутылку. Моя щека прошла крещение джином.
– Да, действительно! – воскликнул Менгеле. – Но это не имеет значения. Танцовщица, исследовательница… Главное – чем-то себя занимать. Развивать собственные интересы. Сохранять любознательность. Я многого добился благодаря своей любознательности. А кто утратил любознательность, – он погрозил толстым пальцем у меня перед носом, – из того вскоре уйдет жизнь.
– Я стараюсь не утратить.
– Но твой голос – он мне говорит, что эти старания даются тебе лишь ценой больших усилий. Как видно, без сестры тебе нелегко? У многих близнецов я наблюдал то же самое. Меня увлекает этот феномен: как человек выживает без своей половинки после долгих лет неразлучности. Интереснейшее явление.
Своим ответом я попыталась себя обезопасить.
– А я вот совсем без нее не скучаю.
– Передо мной не обязательно храбриться.
– Она где-то прячется, это точно, – сказала я. – Пока не увидит, что можно выходить.
– Неплохая догадка, но не более. Ты способна на лучшее. Ну-ка, поразмысли еще. Как по-твоему, где она может прятаться? Болек немедленно нас туда доставит.
Мы проехали мимо мужских бараков, мимо женских. Проскрежетали по всему периметру вдоль ограды. Я вжималась носом в стекло, Менгеле неотрывно смотрел вперед. Мне всюду мерещилась Перль. Я видела ее так много раз, что как-то подзабыла свою главную цель. Под скрежет гравия мне хотелось думать, что моя сестра просто маскируется, что она мелькает среди остающихся позади людей. Возможно, занятия в театральном кружке и чуткая натура позволили ей принять самый подходящий облик.
– Вон она, – вырвалось у меня при виде отдаленной фигурки.
– Это мальчик. Причем готовый преступник.
– А вот и Перль. – Я указала на другую фигуру. – Мы с ней вместе родились. Я где угодно ее узнаю.
– Кажется, эта женщина мне знакома, – возразил Менгеле. – Она – прекрасная служащая охраны, но отнюдь не Перль.
В начале поездки я еще надеялась выудить какие-нибудь ценные сведения. Надеялась, что Менгеле повинится в своих преступлениях или хотя бы признает, что постоянно мне врал. Зайде не кормили, не сводили в бассейн и не оставили в живых. Мама голодала; портреты стали ее предсмертными произведениями. Но пока мы кружили по территории, до меня дошло, что искать в салоне этого автомобиля здравый смысл бесполезно. Как у Менгеле, так и у меня самой, потому что я, тыча пальцем в очередную фигуру, верила, что сейчас увижу сестру.
– Это она, – повторяла я, замечая капо с сигаретой, мальчика с лопатой, повариху с половником.
Ответ каждый раз был одинаковым:
– Кто?
– Перль! – кричала я в окно. – Это Перль, она просто маскируется.
И по приказу Менгеле все эти персонажи подходили к машине, чтобы своим акцентом, басом, шрамом доказать, что они не имеют ничего общего с моей любимой сестрой. Это были всего лишь капо, мальчик, повариха.
Менгеле не злорадствовал по поводу моего разочарования, но ему, похоже, нравилось наблюдать, как я их разглядываю, подражая его манере. Я имитировала его жесты, задавала вопросы о происхождении.
– Тебя бы к нам на службу, – хохотнул он, когда я отпустила повариху.
Я уже хотела попросить Болека отвезти меня обратно в «Зверинец», но тут увидела одну женщину. Она была перемазана сажей, но, несмотря на это, ее щеки сияли невинностью. В руках она изящно держала корзину. Перехватив мой взгляд, Менгеле подозвал женщину к окну; от такого внимания она выронила корзину.
– Ну-ка, проверь ее, Стася.
Я выбралась из автомобиля, остановилась перед ней и, как делал Менгеле, одним пальцем подняла ее подбородок. Под нижней челюстью открылась аккуратная, не запятнанная сажей белая полоска.
– Вроде она, – объявила я.
Это было вполне в духе Перль – замаскироваться таким простым способом. С моей точки зрения, очень умно.
– По-твоему, это глаза? – фыркнул Менгеле. – Да это же пара оловянных бляшек, в лучшем случае – изюмин. Ничего человеческого.
Он велел женщине покрутиться, чтобы мы осмотрели ее со всех сторон. Она стала медленно поворачиваться, приволакивая ноги.
– Это Перль, – упорствовала я.
– У нее язык отнялся? – спросил Менгеле. – Она может ответить на вопросы, поделиться воспоминаниями детства?
Женщина заморгала; белки глаз выделялись на фоне сажи. Радужку скрывала молочная пелена.
– Глаукома, – пояснил Менгеле. – Это гречанка, пятидесяти с лишним лет. По меньшей мере трое родов. Не раз оставалась вдовой, намучилась. Здесь поставлена убирать в крематории. Похоже, у нее жар. Медленно, но верно слепнет. Думаю, уже недолго осталось. Смотри, на руках язвы. Наверняка ими покрыто все тело. Жуткая инфекция.
Я посмотрела на пораженные болезнью женские пальцы.
– Ты бесполезна, так? – жизнерадостно обратился к ней Менгеле, напустив на себя ложную доброту. – Ты – животное, правда? Низкое, вонючее животное?
И женщина, повесив голову, закивала, показывая лысину, покрытую синяками.
– Садись в машину, Стася, а то заразишься.
Но я еще ни в чем не удостоверилась. А потому сообщила этой загадочной особе, что не держу не нее зла, даже если она планировала сбежать без меня, оставив мне в утешение только рояльную клавишу. Если ей так лучше, то и хорошо. Я говорила с ней по-польски, потом на идиш, потом по-немецки и, наконец, на нашем тайном языке, перемежая свои нежные увещевания образами всего, что скрепляло нашу любовь: во мрак ее ума я бросала мягкость новорожденных котят, расшитый цветущими вишневыми веточками рукав маминого халата, книги с дедушкиного письменного стола. А когда и это не сработало, я удвоила свои усилия и обиделась; нарисовала перед ее мысленным взором убожество моего «Зверинца», мой узловатый хребет, скрюченный на шконке. Конечно же, думала я, эти отчаянные картины заденут ее за живое, заставят отбросить хлипкую личину и вернут мне мою желанную вторую половинку.
Но нет.
Чудовищная копия моей сестры испуганно вытаращила глаза и принялась совсем по-младенчески сосать свой старческий палец.
Я одернула эту полу-Перль. Сосать палец – не лучшее лекарство против боли. Но чмоканье не прекращалось.
Наклонившись к земле, я стала высматривать камни. По сей день благодарна судьбе, что не высмотрела ни одного; в противном случае камни полетели бы в нее, чтобы через боль сорвать эту нелепую оболочку. Заметив, как у меня трясутся руки, Менгеле втащил меня в кожаное нутро автомобиля, но я успела заметить, как женщина с неожиданной прытью, умноженной страхом, бросилась прочь и спряталась за каким-то грузовиком.
Менгеле вздохнул и с притворной жалостью крякнул. А потом достал из кармана жестянку с леденцами. Я заметила, что это не обычные его ликерные пастилки, а какие-то более замысловатые сласти. Положив одну карамельку мне в рот, он взял меня за руку и начал сочувственно поглаживать:
– Значит, это не Перль. Но я тебя порадую: можешь продолжать поиски. А теперь порадую тебя еще больше: искать сестру ты можешь хоть целую вечность. Пока не найдешь, твоя жизнь не оборвется. Многие ли могут этим похвастаться?
Я сказала, что ценю этот дар. Менгеле приказал Болеку ехать обратно.
Когда автомобиль взревел и сорвался с места, я бросила последний ищущий взгляд в сторону самозваной Перль – и увидела то, чего не должна была видеть. Пусть бы в воздухе висел мрак, пусть бы она изменилась до неузнаваемости – от голода, страданий, одиночества; пусть бы ее загородили другие, те, которые, возможно, старались заменить ей семью, которые могли бы накрыть ее застывшие глаза своими вытянутыми руками.
В кузове грузовика на куче трупов лежала наша мама. Лежало тело, принадлежавшее женщине, которая была нашей матерью. Хранительнице маков, которая некогда вмещала в себя целый плавучий мир. Я вовсе не ожидала, что когда-нибудь в него вернусь, но еще меньше ожидала увидеть такую жестокую кончину той, которая сделала его возможным. Эта фигура на куче трупов – она преобразовалась. Я не понимала, можно ли по-прежнему называть ее нашей мамой, или же она превратилась в нечто недосягаемое – звезду, чашечку цветка, морскую волну, которую выжившие, вроде меня, не имеют права считать своей.
Не плачь, говорили мамины заплаканные, широко раскрытые, устремленные на меня глаза.
И я сочла за лучшее с ними не спорить, но в глубине души, втайне от ее всевидящего взора, только утвердилась в своей решимости отомстить. Меня затрясло; под носками я ощущала холодные поцелуи прижатых к моей лодыжке ножей.
– Тебе нехорошо? – удивился Менгеле. – Что-то ты притихла. Не переживай: настанет день – и ваша семья воссоединится. Мы все вместе отправимся поужинать, Перль нам станцует. Как ты на это смотришь?
Я поблагодарила, а сама кивнула маме в подтверждение своей клятвы.
Менгеле что-то бубнил, но я не могла поддержать разговор. Молчать было безопаснее, потому что, заговорив, я сказала ему вот что:
Не сумев дважды убить мою мать, ты держишь меня в неволе, чтобы я испытала сотни лишений и мук.
Не сумев превратить моего деда во что-либо иное, кроме пригоршни пепла, ты превратил меня в серое, искореженное ничтожество, которое при желании способен унести любой ветер.
Не сумев подчинить себе факт моего появления на свет, ты отнял у меня то, с чем я родилась: мою любовь, мою половинку, которая единственно и делала меня цельной, а теперь я, расколотая надвое, обречена жить вечно, скитаться в поисках неизвестно чего неизвестно где, с неизвестной, неутолимой болью.
Перелитая им кровь отхлынула от моего мозга и сжалась в кулак. Пусть он сделал меня бессмертной, твердила я, пусть он обрек меня пережить всех, но это еще не значит, что я не сумею умертвить, прикончить, истребить его самого. Ножи у меня в носке согласно кивали. Менгеле подался вперед, чтобы окликнуть проходившую мимо медсестру, и подставил мне спину. Шея тоже оказалась незащищенной – он потерял бдительность. Ну давай, такой возможности больше не представится, убеждали меня ножи. Но не успела я последовать их совету, как Менгеле резко повернулся и окинул меня серьезным взглядом.
– Будущее, – произнес он. – Мы все должны смотреть в будущее. Понимаешь?
Я кивнула. Нащупала в кармане клавишу Перль, скользкую, глянцевую; мои пальцы ощущали ее блеск.
– Хочу тебе кое-что показать, – неожиданно сказал он на подъезде к «Зверинцу» и достал из-под сиденья какую-то коробку.
Такие коробки я видела в лаборатории, но к этой, очевидно, Менгеле относился по-особому: если остальные были помечены: «Срочно. Военные материалы», то на этой стояло одно лишь имя. «Д-р Йозеф Менгеле», – гласил тонкий и аккуратный рукописный шрифт; нетрудно было представить, сколько раз отрабатывался изгиб каждой буквы. Менгеле прижимал к себе эту коробку, как ребенок, получивший в подарок плюшевого медвежонка, как мальчик постарше, получивший воздушного змея, а потом бережно приоткрыл крышку, будто даже себе не мог доверить драгоценное содержимое.
– Все это, – начал он, – генетический материал. Ты даже не представляешь, какие открытия сулят нам эти образцы. Они позволят создать совершенно новый человеческий вид, идеальную личность.
Внутри звякали предметные стекла. Я провела пальцем по их краешкам.
– Идеальная личность, – повторила я. – Как Перль.
Он убрал от меня контейнер и накрыл крышкой все маленькие судьбы, не дав мне их запомнить. А потом схватил меня за шею, стиснул пальцы, запрокинул мне голову, ловко, как фокусник, достал из кармана пипетку и выдавил капельку жидкости мне в левый глаз.
Ох, какое было жжение, какая слепящая боль! Та капелька жидкости… от нее у меня хлынула река слез.
– Зачем? – выдохнула я, и рука сама собой потянулась к левому глазу, чтобы защитить его от новых мук.
– Чтобы ты меня почаще вспоминала, – ответил Менгеле.
Сквозь слезы я выдавила, что не хочу и не буду его вспоминать. Отказываюсь. Потому что вспомнить можно столько, что для других воспоминаний не хватит места. Продолжая говорить, я потянулась за хлебным ножом. Нашаривать пришлось вслепую: перед глазами у меня все потемнело, затем побелело.
– Ты мне льстишь, Стася. Это плохо. – (Не видя его, я знала, что он подмигнул.) – Скажи-ка мне… пока я не ушел… что ты видишь?
Я не видела ничего. Вообще ничего!
– Не волнуйся, Стася, завтра проснешься с голубым глазиком, обещаю.
Потом он распахнул дверцу и вышвырнул меня на землю, как старый хлам.
В этот день, семнадцатого января сорок пятого года, он покинул свой «Зверинец».
Я знала: при следующей нашей встрече все будет иначе. Мы окажемся в таком месте, где будет доказана одна из двух истин: что целый мир превратился в Освенцим или что мир больше не являет собой единое целое: что он тоже раскололся, разделился, канул в никуда. Хотя в тот момент я не ведала, даже отдаленно не представляла, какое событие могло бы свести меня с Менгеле. Мне, как жалкому, побитому зверьку, оставалось только доковылять до «Зверинца». Больной глаз я зажимала рукой, а здоровым высматривала свою бочку. О маминой смерти я не думала, о смерти зайде тоже… я поклялась гнать от себя эти мысли до полного отмщения за них обоих и еще за Перль.
Левый глаз видел только черноту. Много дней и недель: черное на черном. Я попыталась найти в этом хоть что-нибудь утешительное. Утешительное заключалось в том, что, закрыв здоровый глаз, я полностью слепла, а полностью ослепнув, получала возможность потенциально узреть в каждом встречном свою сестру Перль. Но стоило этому человеку со мной заговорить, как иллюзия развеивалась.
Когда глаз стал безнадежно никчемным, доктор Мири вытащила меня из бочки и определила в лазарет. Она думала, что от испуга я вновь захочу жить, и положила меня в четырехместный изолятор.
– Ты сама знаешь, – говорила она, – оказаться в лазарете – это не к добру. Из лазарета один путь – в грузовик.
Я кивнула.
– А грузовики сама знаешь куда едут…
Мне не пришлось требовать разъяснений. Я молча показала, что действительно сама знаю: грузовики свозят людей в газовку. Доктор Мири не могла взять в толк, почему от этой угрозы мне ни жарко ни холодно. Зато она, мне кажется, понимала, что я готова ехать куда угодно, лишь бы только отыскать след Перль, а потому с тревогой хлопотала надо мной в любую свободную минуту.
Просыпаясь по ночам, я пробиралась в главный корпус и бродила среди коек в поисках сестры. В этом кишащем, ревущем блоке скученность была почище, чем в бараках «Зверинца».
На узких, как щели, койках сплошными рядами муравьиных яиц лежали тела, укрытые белыми простынями. Каждое в отдельности походило на облако с прикрепленной головой. Головы по большей части смотрели не на меня, а в другую сторону или зарывались в матрасы, зато все тела одинаково тянули костлявые, шишковатые руки, вымаливая еду и питье.
– Ничего у меня нет! – кричала я.
Облака не верили, но и не злились. Им было слишком плохо, чтобы злиться. Они страдали от дизентерии, горячки, опасных инфекций. Они страдали от потери крови и потери родных, а сердца их с каждым днем ускользали все дальше от привычного места в груди. Зачем им было жить, этим людям-облакам? Они ворочались с боку на бок, засыпали, кашляли или думали о своем – у кого что лучше получалось.
Когда я плелась к себе в изолятор, за окном полыхнула белая вспышка.
Я поняла: это укор. Мама и зайде – не важно, где они находились, – призывали меня не быть тряпкой. Они стыдились, что я не выполнила свою миссию, и напоминали об этом раскатами, мощными, как пулеметные очереди. Я не винила их за эти крайние меры.
– Надеюсь, вы понимаете, – проговорила я в сторону окна, – без Перль я – не я.
Грохот усиливался. Больной глаз видел только размытое пятно, а здоровый позволил мне разглядеть дым, который подкрадывался к зданию.
У меня появилась надежда, что дым унесет меня туда, где ничего не осталось.
Эта мысль, похоже, встревожила маму и зайде больше всего. Оконные стекла задребезжали. Еще один укор. Искра, клубы дыма. Я понимала, о чем это говорит. Но не чувствовала своих слез до тех пор, пока чья-то рука не вытерла мне щеку.
– Простите, – сказала я доктору Мири, когда та предложила мне свой носовой платок.
Ее лицо оставалось странно неподвижным, а потом словно треснуло по всем швам и выплеснуло смех вперемешку с рыданиями.
– За что ты просишь прощения? – с трудом выговорила она.
– За все вот это. – Я указала на вспышки, озарявшие шеренгу окон.
– Ты тут ни при чем, – заметила она.
Я заверила, что очень даже при чем, и уже собиралась признаться…
– Понимаю, в это трудно поверить, – заговорила доктор Мири, положив трясущуюся руку мне на плечо, – но, похоже, лагерю приходит конец. Нам с месяц твердили о наступлении русских. Это кажется невероятным, но ведь… – Она ткнула пальцем в сторону дрожащих рам, густых шлейфов дыма, туда, где стоял грохот и вой. – У нас может появиться надежда, если только мы ее не спугнем.
Хотя ради меня доктор Мири пыталась придать своему голосу живость, ее тон свидетельствовал, что надежда если и забрезжила, то совсем небольшая, очень скромная, уже чуток потрепанная, сулившая нам новые тревоги и уравнения со многими неизвестными.
Трое людей-облаков поднялись со своих коек и заковыляли к окну. Им было приказано вернуться на свои места и отдыхать. По моим наблюдениям, медперсонал нервничал. Никто не знал, что несут появившиеся самолеты. Люди-облака и сами разделились на две фракции. Одни твердили: скоро все закончится. Это никогда не закончится, возражали другие. Я уже не знала, кому верить, и для ясности заглянула в лицо доктору Мири. Ее глаза светились энергией и оптимизмом, но губы по-прежнему сжимались в тонкую линию.
Мы ждали трое суток: зажимали уши, смотрели во все глаза, держали обувь под рукой на случай вынужденного бегства. Мы ждали, пока бомбы высвистывали непритязательный мотив, – ждали, даже не догадываясь, куда упадут снаряды. Ждали, пока снег смешивался с дымом и лагерь, не задавая вопросов, подергивался серой пеленой.
А я уже предвидела, что с наступлением истинной свободы для меня начнется другая вахта. Лежа в койке, я начала новое письмо сестре: выцарапывала его на стене, но дальше приветствия так и не продвинулась. Милая Перль, написала я в твердой уверенности, что в один прекрасный день она, пусть ненадолго, вырвется от своих тюремщиков – будь то смерть, будь то Менгеле, – увидит это приветствие и поймет, что мы остались людьми, что бы нам ни внушали.
Аушвицу каюк, говорили мрачные лица охранников, видевших эту бойню. Лагерь, который раньше поощрял любое их злодеяние, грозил стать их могильщиком. Запах паленых перьев, багровое небо, вездесущий пепел – все это было нам не в новинку, но теперь языки пламени на своем наречии возвещали близкую кончину Освенцима. Эсэсовцы подожгли беленый фермерский домик, переоборудованный под газовую камеру. Они предавали огню документы, разрушали все, что сами же построили, но действовали отнюдь не так методично, как при уничтожении нас, узников. Нет, эта огневая атака на королевство, которым они правили не один год, и произвольный характер разрушений обрекали нас на еще больший риск. Узники бродили, глядя в землю, чтобы только не встречаться глазами с охраной и не провоцировать новые жестокости. Если прежде охранники подчинялись лагерному начальству, то теперь они подчинялись только безысходности. Ходили слухи – причем все разные – о том, на что они способны. Поговаривали, что нас переведут в другой лагерь, а Освенцим сотрут с лица земли, чтобы уничтожить следы преступлений, и что все это – начало капитуляции.
Последнее казалось очень маловероятным. У меня не укладывалось в голове, что капитуляции должны предшествовать такие зверства: когда младенцев подбрасывают в воздух в качестве живых мишеней, когда женщин зажимают в углу, чтобы перерезать им глотки, а мужчин давят колесами автомобилей. Видя из окон лазарета весь этот хаос, я гадала, что быстрее пронзает небеса: пуля или человеческий вопль.
Двадцатого января сорок пятого года начался исход эсэсовцев. У нас на глазах они залезали в те же самые грузовики, куда прежде швыряли тела наших близких, и драпали. Они втискивались в легковые машины и перли напролом через ограждения, оставляя за собой обрывки колючей проволоки. А те, которые никуда не бежали, бродили по лагерю и где только можно показывали свою власть. Мири, выстраивая нас в шеренги, строго-настрого наказывала:
– Не высовывайтесь, запаситесь терпением. Советских войск пока здесь нет, но они наступают, и только с их приходом, а может и много позже, вы сможете безбоязненно выходить за дверь.
Да только я, бессмертная, проскользнула мимо нее. Меня было не удержать в четырех стенах. Тем более когда я увидела Бруну, которая с полными руками съестного махала мне из окна, отбросив назад угольно-черные волосы и мрачнея от скорого расставания.
Не успела я скатиться по ступенькам, как она появилась из-за угла в сопровождении Феликса. Мне на плечи Бруна набросила шубу.
– Шакал, – объявила она, истово поглаживая шкурку.
В игре «живая природа» мне ни разу не доводилось изображать шакала, но такая роль меня устраивала. Блестящий мех говорил о решимости умного животного, готового стерпеть любую клевету.
Феликс кутался в медвежью шкуру, роскошную, густую и грозную. Прикрыв таким образом свои собственные шкуры, мы с полным котомками съестного прошмыгнули мимо мундиров. Пробежали мимо блока, где когда-то выступал оркестр. Сейчас музыкальные инструменты с неистовым треском пожирало пламя. Мы слышали, как лопаются барабаны, как стонут гобои, оплакивая смерть своих язычков. От останков рояля поднимался гром. Но клавиша Перль была при мне.
– Красотища, – сказала Бруна, наблюдая за неуклюжим бегством эсэсовцев.
Мы согласились и решили не пропускать такой спектакль. Пообещали Бруне, что займем ее сторону и поможем ускорить разрушения. Но ее не вдохновил такой план; она буквально оттолкнула нас от себя.
– Возвращайтесь в бараки без меня! – потребовала она. – Я тут связана обещаниями.
Позже мы узнали, что Бруна связана обещаниями с доктором Мири. Они сообща разработали план эвакуации самых ослабленных пациентов на тот случай, если эсэсовцы начнут выдергивать немощных прямо из больничных коек. Валандаться с нами у нее желания не было. Конечно, вслух она бы так не сказала: наша Бруна сыпала только незлобивыми оскорблениями.
– Мотайте отсюда, мелочь пузатая, да заныкайтесь на своих шконках, – шипела она. – Тогда у вас, букашек, хотя бы шанс появится. А то ваши шансы давно тю-тю, но здесь в принципе можно выжить, прикинувшись жмуриком.
– Решено, так мы и поступим, – заявила я, поддергивая свои шакальи лацканы: я уже выяснила, что это обостряет инстинкты.
Но Бруна не разделяла моей уверенности.
– Слабо́ вам жмуриков изобразить. К примеру, ты, Стася, прямо живчик. Нет уж, ступайте в бараки и затихаритесь. Ждите, я за вами приду. А если не спасетесь… – Бруна помолчала, – я прямо не знаю, что с вами сделаю. Вам же хуже будет.
– Например? – Феликс лез на рожон. – Тебе чем хуже, тем лучше. Мне подавай самое худшее. Другие девчонки как девчонки…
Она залепила ему звонкую пощечину. Феликс чуть в обморок не упал от счастья при одном ее прикосновении, но ее слова быстро его отрезвили.
– Убью тебя голыми руками, Феликс, медведь тупой. Может, не сию минуту. И даже не сегодня вечером. Будем надеяться, в этом вообще нужда отпадет. Но если на твою жизнь покусится кто-нибудь из нацистов, я его опережу, будь уверен. Кого люблю, тому не дам помереть от фашистских рук. Сама порешу.
Мы заметили, что в этом есть свой резон. А еще мы заметили, что за пояс юбки у Бруны заткнут пистолет. Как видно, Бруна и ее друзья-подпольщики не меньше месяца готовились к этому хаосу путем грабежа и планирования, даже не зная секретных планов нацистского командования относительно провианта и бесконечных совещаний, хотя и не могли предвидеть масштабов разрушения, обусловленных нашей свободой.
– Итак, – заключил с натужным оживлением Феликс, – мы уйдем. Обратно в бараки. Но только до поры до времени. А отсюда выдвинемся вместе, согласна?
Бруна воздела глаза к мерцающему небу, словно ждала, что языки пламени выскажутся за нее.
– Никогда меня не ждите, – распорядилась она.
Для Феликса эта фраза оказалась бессмысленной. Его не интересовало такое будущее, которое не предполагало воссоединения с Бруной.
– Ладно, сейчас ждать не будем. Но на тот случай, если вдруг… разминемся… надо бы назначить место встречи, – предложил он. – У друзей так заведено. А ты нам друг, Бруна, верно? Только друг вызовется тебя убить, чтобы не доставить этой радости другим.
Бруна из последних сил сохраняла каменное выражение лица. Она была тронута. Вероятно, слово «друг» никогда еще не звучало рядом с ее именем.
– Конечно, – ответила Бруна. – Только я, может статься, припозднюсь. Кто знает, что нас ждет? То ли будем месяцами нестись вперед, то ли годами хорониться.
Феликс стоял на своем.
– Мы со Стасей тебя дождемся, – сказал он. – Назначай место.
Я наблюдала, как до нее доходит вся глубина его решимости. У Бруны загорелся сперва один розовый глаз, потом второй. Мне всегда грезилось, что и слезинки у нее должны быть такими же розоватыми, но ничуть не бывало: они оказались кристальными и трепетными, каких я еще не видала. Под моим взглядом Бруна не устыдилась своих слез и даже приняла рукав моей кофты вместо носового платка.
– Всегда мечтала в настоящий музей сходить, – призналась она между прикосновениями моего рукава. – Хоть на денек стать культурной барышней, к искусству приобщиться.
– Решено: встретимся в музее, – выпалил Феликс. – Перед статуей. Билет с меня. А потом в приличное кафе зайдем, чаю выпьем.
– Вот и славно будет, – сказала Бруна и чмокнула Феликса. – Ты и сам страсть какой славный, Феликс.
До сих пор не понимаю, что побудило Бруну принять это приглашение, подарить Феликсу поцелуй. То ли она почувствовала, что все это вполне реально. То ли надумала потрафить Феликсу. То ли поняла – как понял бы любой имеющий глаза и уши, – что вести долгие разговоры, да еще привередничать под канонаду, неразумно, если хочешь выбраться из лагеря живым. Но скорее всего, она просто была к нему неравнодушна.
– Заметано, – пообещала она, а затем с улыбкой пожала мне руку. В этом рукопожатии ощущались остатки ее слез.
Что бы ни говорили про нашу любимую преступницу, мы знали, что слово свое она держит. Обещания составляли все ее богатство. Делать она ничего не умела, кроме как смотреть в будущее, притом что свое настоящее отдала разрушению. Она, эта Бруна, хотела как лучше. Ее доброта была низкой шуткой, двойной игрой; неузнанная и непризнанная, она врывалась к тебе в душу незваной гостьей, нарушала все запреты и обчищала до нитки, пока не создавала брешь, в которой могла расцвести настоящая доброта.
Только когда она отпустила мою руку, я содрогнулась от нелепости нашего уговора. Мало ли есть музеев. Шла ли у нас речь о Польше, о Европе или о земном шаре? Несусветная глупость.
Сообразив, как мы оплошали, я посмотрела на профиль Бруны и без труда разглядела ту особенную доброту, но не успела даже прояснить наши планы, как откуда ни возьмись появился Таубе. Накинувшись на Бруну сзади, он схватил ее за горло. И выполнил свое коронное движение, виденное нами не раз. У Бруны затрещали кости, щеки неестественно порозовели. Бледное лицо налилось кровью. Сломав Бруне шею, Таубе щелкнул пальцами в нашу сторону.
Мы уже стояли на коленях, потому что у нас на глазах Бруна медленно, как легкий шарфик, опустилась на землю. Волосы рукотворной черноты развевались на ветру гордым стягом. Таубе поймал несколько крашенных углем прядей и потер их между пальцами, чтобы обнажить белизну, которую Бруна отчаянно пыталась скрыть.
– Много о себе понимала, точно? – спросил Таубе, не обращаясь ни к кому в отдельности.
Боясь, как бы Феликс не стал отвечать, я хотела накрыть ему рот ладонью, но он рухнул на снег и попросту онемел. Мы с ним смотрели на Бруну. Ее шерстяная юбка задралась, обнажив белые ноги. Феликс потянулся вперед, чтобы поправить на ней юбку, но Таубе не позволил: ногой в ботинке он пригвоздил к земле безжизненное тело, утвердив свою окончательную победу. А после наклонился, достал у Бруны из-за пояса юбки пистолет, взвесил на ладони и направил дуло на нас с Феликсом.
– Эй, вы! Чего вылупились? А ну встать!
Феликс подставил мне плечо, но этого оказалось недостаточно. А кроме всего прочего, косточки оказались такими острыми, что грозили меня перерезать. И все же я за него придерживалась. Моя шаркающая походка привлекла внимание эсэсовца к нашим мехам.
– Ишь ты, какие шубейки. Откуда?
Рот Феликса раскрылся в беззвучном крике. Я отвернула его лицо от Бруны и сказала Таубе, что шубы подарил нам Доктор.
– Скажи на милость, – заржал Таубе, – ты всегда была такой вруньей? Или в Аушвице поднаторела?
Я сказала ему, что ответа не знаю, но вопрос, дескать, справедливый.
– Далась тебе эта справедливость. Ну не важно, – сказал он и внезапно хохотнул. – Эти вшивые шкуры оставьте себе. А то, не ровен час, околеете по дороге.
Пистолет Бруны смотрел нам в спину.
Вот так: мы потеряли шансы на побег, которыми наша любимица уговаривала нас воспользоваться. С неба падал снег; в небо уходили языки пламени. И то и другое Таубе оставил позади. Он гнал нас, как скотину, всех до последнего – и детей, и женщин, и раненых. Прежней четкости как не бывало: ей на смену пришли беспорядочный топот и волок, люди цеплялись друг за друга, люди спотыкались, люди хватались за других людей, старались поднять упавших.
Нам не оставалось ничего другого, кроме как примкнуть к этому рою, к постоянно растущему конгломерату, испещренному лицами, платками, бинтами. Мы в нем потерялись, и потеря оказалась настолько глубокой, что образ умирающей Бруны, выжженный у меня на внутренней поверхности век, начал меркнуть. Потом он возвращался не один раз, много лет я, просыпаясь по утрам, видела эту скорбную картину, но сейчас мне приходилось шагать вперед.
А Феликс, по-моему, так и шагал вперед с этим видением Бруны. Поддерживая меня, он весь дрожал, а разговаривал как во сне.
– Сколько нас тут? – спросила я.
– Не все, – только и ответил он.
В исторической литературе впоследствии появятся сведения, что в Освенциме осталось семь тысяч шестьсот человек – дистрофиков и лежачих. Нас в этом марше смерти шло двадцать тысяч. Колеблющихся расстреливали, захромавших тоже. Наши ряды стремительно редели. Солдаты для развлечения исхитрялись подстрелить какое-нибудь тело, чтобы оно рухнуло на другое тело, а другое – на третье и так далее и так далее, под жалобный треск костей, под свист пуль, щелчок за щелчком… наши попутчики падали, эсэсовцы ступали по их телам и пристреливали тех, кто осмеливался шевельнуться.
В этом марше смерти я могла оказаться среди истерзанных захромавших, среди расстрелянных колеблющихся, но попала в другую категорию.
Среди этих двадцати тысяч оказалось довольно много людей, которые совершали невозможное: они тащили на себе припасы и при этом четко держали строй. Таким был и Феликс. Он шагал так свободно, что даже умудрялся насвистывать. Насвистывал он ради меня, зная, что мне нравится смотреть на миниатюрные облачка пара, вылетавшие у него изо рта. Эти облачка я видела вполне отчетливо, потому что не шла строевым шагом. Я даже не спотыкалась и не хромала. За воротами я каким-то чудом сделала ровно три шага, после чего упала в сугроб. Феликс отреагировал на мое падение, развернув извлеченное из котомки шерстяное одеяло, которое красным языком забилось на снегу. По знаку Феликса я перекатилась на это одеяло и легла, как в сани. Очень скоро мы оказались в хвосте марша.
В языке человека есть много образных выражений, связанных с разного рода силами. Один может сказать, что у него упадок сил, другой – что собрался с силами. Феликс говорил о запасе сил. Впрочем, я услышала это от него только потому, что он спасал мне жизнь. А смогла бы я это услышать, спасай он кого-нибудь другого? Хочу верить, что да. Но если некто тебя ополовинил и расщепил, и рвал на куски, и натравливал на саму себя, а потом объяснял, что это для твоего же блага, тебе становится все труднее верить в чужие благодеяния, если, конечно, эти благодеяния не направлены на тебя лично.
Силы Феликса проявились особенно отчетливо, когда он замедлил ход. Каждый четвертый его шаг будто ставил ему подножку, каждый шестой отдавался болью. Облачка-свистки ужались. Тьма давила на нас невыносимой тяжестью.
И все же он тащил меня вперед.
Со своего одеяла я видела много смертей. Одна женщина нагнулась, чтобы утолить жажду снегом, и умерла. Один мужчина остановился задать вопрос – и умер. Умерли они быстро: в головах у них застряли пули.
Конечную точку нашего марша мы обсуждали только шепотом. Куда нас гонят – на скалистый берег, чтобы сбросить в море? Освенцим при всех своих новшествах не оправдал ожиданий фашистов; ясно, что они собирались нас прикончить самым примитивным способом. Я даже не знала, как объясню свое бессмертие, когда конвоир выстрелит мне в голову.
Феликс ловил ртом воздух, его душил кашель. Я потребовала, чтобы он меня бросил. Он уже не шел, а плелся. Но одеяло так и не отпустил. Я была не единственной его поклажей. На спине он нес котомку с нашими пожитками. Сделанный из шарфа узелок с организованной в лагере мукой он выбросил на ходу. Мука высыпалась прямо на меня и припушила белым. Следом он выбросил хлебные сухари, которые собирал не одну неделю. Их унесло ветром. Хотел разбросать по льду картофелины, но от слабости рука не слушалась, картофелины падали ему под ноги, и Феликс оступился.
Я подумала, что это конец: с глухим стуком он враскорячку свалился и ударился головой, руки-ноги разметались по моему одеялу, а приоткрытые губы поцеловали лед. Колонна узников перешагивала через нас. Мое лицо обмахивали юбки и пальто. Люди старались не задевать нас башмаками, особую осторожность проявляли захромавшие, но все без исключения прибавляли шагу, заслышав предупредительные выстрелы. Мы замерли без движения.
Я зашептала Феликсу: так нельзя, не смей умирать. А если уж этого не избежать, то постарайся хотя бы, чтобы я этого не видела, а если придется умереть у меня на глазах, то хотя бы дождись, чтобы у меня отказали все чувства. Он закашлялся, и снег у его рта окрасился алым. Наверно, в тот миг мне нужно было его поцеловать – от Бруны. Но не успела я собраться с духом, как ему на шею опустилась чья-то нога. Ботинок просил каши и будто расплывался в ухмылке, сквозь которую виднелся носок. Я остановила сердце. Хочу верить, остановила я и сердце Феликса. Но веки подрагивали.
Над нами вздыхал Таубе. Он убрал ботинок с шеи Феликса. Потом нагнулся за картофелиной, надкусил, глубоко вонзившись в нее зубами, – и с отвращением ругнулся.
– Гнилье! – объявил он и выпустил картофельный плевок на мою обритую голову.
Как видно, картошка оказалась не таким уж гнильем, потому что он откусил еще. И опять выплюнул. Угодил Феликсу в лоб. Таубе вновь повторил те же самые действия, потом еще. Теплые сгустки падали нам на щеки, на спину и рядом, на снег. Казалось, этой картофелины хватит до скончания века.
Потом чей-то голос окликнул Таубе с другого конца поля. Его зверства потребовались в другом месте. Нагнувшись, он обнюхал наши лица, определил вне всякого сомнения, что мы живы, а после с прощальным плевком отвернулся.
Нужно уточнить: Таубе пощадил нас вовсе не по велению совести. Не назло своему начальству. Он пощадил нас по той же причине, по которой делал все остальное: потому, что так было проще.
После его ухода до меня дошло, что канонада не столь уж масштабна. По обеим сторонам колонны шумно тараторили многочисленные автоматы. Но пока я изображала покойницу, завеса тайны приподнялась и обнажила скудость этого «та-та-та, та-та-та». Автоматов насчитывалось всего два, от силы три, а с боеприпасами было и вовсе худо. Мы с Феликсом по-прежнему прикидывались трупами, а канонада удалялась.
– Теперь-то можно оживать? – прошептал он.
Я обругала его за то, что он поднял голову. А вдруг бы кто-нибудь оглянулся и его уличил?
– Да кто сейчас будет оглядываться? – Он горько усмехнулся. – Даже целый мир не подумает оглянуться. А если какие-нибудь болваны и оглянутся, то наверняка скажут, что ничего не заметили.
Я слушала вполуха. Воспринимала то, что хотела услышать, а остальное тут же выбрасывала из головы. Например, я хотела услышать, что никто не станет оглядываться. Перед глазами стояла только бархатная чернота моих век. Если я зажмуривалась излишне резко, изо всех сил, то на этом бархате загорались искорки, как огни рампы вдоль сцены. Мне хотелось вывести на эту сцену мою сестру и посмотреть ее новый танцевальный номер. Какой-нибудь неслыханный прыжок, какой-нибудь пируэт, который перевернет все мыслимые представления. Но как я ни старалась вызвать это видение, передо мной оставалась все та же чернота, испещренная огоньками.
– Стася? Что притихла? Ты, часом, не умерла?
– Вроде бы нет. – У меня никогда не повернулся бы язык признаться, чтó я получила от Менгеле.
– А вот я, похоже, отдал концы. Вдруг мы с тобой жмурики? Мой отец-раввин не верил в Царствие Небесное. Но он не верил и в пришествие людей, которые готовы нас уничтожать. Может, мы с тобой уже на небесах?
Я ответила, что вряд ли. Разве эта мерзкая, жуткая чернота – Царствие Небесное? Эта промерзшая, грохочущая тундра – Царствие Небесное?
– Кто его знает, – не сдавался он. – Может, это какие-то особенные небеса – для таких, как мы.
– На райский ад не похоже. А на адский рай тем более.
– Откуда такая уверенность?
Убедить его, рассудила я, можно двумя способами. Во-первых, указать, что здесь его не встречает брат. Существует ли Царствие Небесное – кто его знает, но если да, то оно непременно воссоединит две половинки просто потому, что все подобные системы тяготеют к симметрии. А братских шагов мы не слышали. Но это жалкое лицо, эти окоченевшие руки не позволили мне приплести сюда его покойного брата. Феликс был настолько слаб и хрупок, да к тому же протащил меня через необъятную ледяную тундру, коварный белый туман и неизвестность, но теперь мы оказались в таком месте, которое все еще стремилось превратить нас в ничто. Мы оставались парой белых пуговиц, отлетевших от докторского халата. Парой пылинок под микроскопом. Парой образцов костной и мышечной ткани. Но при всей нашей малости Феликс все же был сильнее меня; не могла же я выбивать почву у него из-под ног упоминанием погибшего брата.
А во-вторых – и я воспользовалась этим вторым способом, – можно было ему внушить, что мы не умерли. Расправив на снегу тяжелое, промерзшее одеяло, я скомандовала:
– Тащи меня дальше. И сразу поймешь: мой вес – это вес человека, а не кого-нибудь бестелесного.
В ответ Феликс утер глаза и потянулся к моей руке. Он искал в небе солнце, и, клянусь, я слышала, как склонилось у него в груди сердце в знак признания великого подвига, который ему предстояло совершить.
Мы могли бы остаться лежать там навеки. Но благодаря Феликсу этого не произошло. Как выжить в этой белой пустыне, мы не представляли. И даже не знали, как разделить предстоящие путевые обязанности. Кто-то должен был отвечать за кров, кто-то – за пропитание, карты местности, обувь, надежду. И что вообще требуется для выживания – этот вопрос вырастал в большую проблему, которая придавливала к земле нас обоих.
Перль, думала я, нельзя было поручать тебе прошлое. Такое будущее мне не по плечу.