Перль
Глава четвертая. Военные материалы. Срочно
В октябре сорок четвертого, когда шел второй месяц нашего плена, мы были уже не цуганги; мы видели, как приходят и уходят дети, будто это просто тикали минуты.
Оставаясь хранительницей времени и памяти, я не уследила, когда с моей сестрой стало твориться что-то неладное, но думаю, это случилось во время нашей первой встречи с Менгеле. После того дня она сделалась вялой бормотуньей и взяла привычку сидеть уткнувшись носом в анатомический атлас или в свой небольшой проштампованный медицинский ежедневник. В этом синем томике перечислялись части тела с их особыми приметами. Она путешествовала по всем системам и органам, постоянно сверяясь с диаграммой или описанием.
Синий томик чем-то напоминал записные книжки, куда мы под руководством дедушки вносили результаты наблюдений за птицами. Только вместо привычек жаворонков и воробьев моя сестра изучала функции легких и почек.
Из всех органов ее более всего занимали парные.
Хотя в этих записях было что-то нездоровое, меня успокаивало новое увлечение сестры: притом что она проявляла (как и все близнецы в нашем бараке) крайнюю озабоченность сохранением одинаковости, я почувствовала в ней какую-то надтреснутость; ее отчуждение смахивало на льдинку, которая откололась от тороса и дрейфует сама по себе.
Внешне к ней было не подкопаться – сестра держалась достойно. Она изображала живость, задавала вежливые вопросы, оставалась покладистой. Но в отсутствие Менгеле и Эльмы Стася внутренне сжималась. Разговаривала бесстрастно, отводила глаза, когда к ней обращались. Неподдельный интерес вызывал у нее лишь анатомический атлас с исписанными ее неукротимой рукой полями. А делая перерывы в занятиях, она плотно прижимала большой палец к пупочной впадине, как будто там назревала протечка, которая грозила загубить мою сестру, развалить на части. По ее примеру я тоже пыталась засовывать большой палец себе в «пупик», но для меня это не имело никакого смысла. Те ощущения, которых она искала, вдруг оказались за гранью моего понимания: сестра то ли запуталась, то ли переменилась. Мне открывалась самая малость, всего ничего; я была уже отрезана почти полностью, и нередко возникало такое ощущение, будто у меня только и остается что способность наблюдать, как моя сестра-близнец превращается в незнакомку.
Вероятно, Менгеле внедрил какие-то иллюзии в ее живое воображение. Этот вывод напрашивался сам собой. Со времени того посещения голос ее звучал чересчур оживленно, веки были полуопущены, а настроение никогда не соответствовало моим прогнозам.
– Как ты себя чувствуешь? – однажды спросила я, когда мы вышли из лаборатории после многочасовых испытаний. – Так же, как и я?
– Я позволяю себе что-либо чувствовать только на закате. – Таков был ее ответ.
– И как ты чувствуешь себя на закате?
– Чувствую себя виноватой, потому что мне суждено жить вечно.
– Как это понимать? – засмеялась я.
В устах Стаси эта сентенция прозвучала несерьезно. За годы нашей жизни я слышала от нее столько признаний, что это меня не встревожило.
Со времени того первого посещения она – это ясно как день – избегала встречаться со мной взглядом, но никогда еще отчуждение не было столь демонстративным. Я смотрела, как ее ресницы (все сто пятьдесят шесть, по данным доктора Мири) касаются щек, и видела на веках голубые жилочки – карту ее потрясений.
– Напрасно я это сказала. Надо было помалкивать.
Я постаралась забыть этот разговор, но ближе к ночи, когда мы лежали на своей шконке, согреваемые жаром третьей девочки, пушинки, которую утром забрали на очередные иголки, все же решила уточнить, откуда у сестры такие странные идеи.
Что делалось в голове у моей сестры, оставалось для меня загадкой даже в те быстротечные минуты единения, когда я ловила себя на том, что шагаю сквозь ее ощущения и фантазии, но теперь здесь возникло нечто новое. Обычно я бесстрашно совершала подобные вылазки – ее внутренний мир встречал меня приветливо и мягко, на этом островке властвовали добрые звери, всевозможные оттенки синего, деревья, по которым удобно лазать, книги, намеченные для чтения, цветы, намеченные для изучения.
Но теперь, заглядывая в мысли к сестре, я видела кое-что совершенно иное. На месте прежнего умиротворяющего островка раскинулась новая, неизведанная территория – царство, где правили бал хромосомы, мечтательно делились клетки, а перспектива мутации служила утешением, спасением и оружием мести.
Это царство верило, что Стася станет погибелью для Менгеле. Она внушала себе, что, действуя с умом – прибегая к самой изощренной лести, изображая из себя протеже, малютку, которая вне подозрений, – сможет вернуть то, что он у нас украл, и освободить весь «Зверинец».
Эта вера, эта непонятная территория у нее в голове внушала мне только ужас.
Она объявила его опытным образцом, но я-то знала, что мальчик по прозванию Пациент Синюшный представляет собой кое-что посерьезнее. Видно было, что она считает его братом, нашим третьим близнецом, родным человеком, потерять которого немыслимо. Я предупреждала, что прикипать к нему душой нельзя. Она обвиняла меня в черствости. В этом была доля истины, но я действительно не переживала за Пациента, потому что устала переживать за нас самих. Мое тело истязала боль; лишней боли не требовалось.
Но помешать ей у меня не вышло. Я могла лишь издали наблюдать, как моя сестра, усадив своего информанта на пень возле мальчишеского барака с видом на крематорий, проводит опрос. Это было переливание из пустого в порожнее: одни и те же вопросы, одни и те же объяснения.
Четко помню первый случай. Усевшись по-турецки рядом со Стасей, я плела одеяльце, чтобы скрыть свой настоящий интерес. Рукоделию научили меня девочки из нашего блока: они считали, что это занятие лучше всего помогает скоротать время между перекличкой и лабораторными опытами, равно как и неизбежные часы, которые мы поневоле проводили в разлуке со своими половинками. Вместо нитей использовались вытащенные из ограждений обрывки проволоки: мы скручивали и раскручивали их кончиками пальцев, пока они не приобретали хоть какую-то податливость. Создав небольшой запас такого материала, мы по очереди плели кофточку или одеяльце, пригодные разве что для крошечного пупса. Готовая вещичка никакого применения не находила. Ее попросту распускали, чтобы отдать проволоку девочке, ожидавшей своей очереди.
Под видом плетения одеяльца я шпионила за сестрой. Стасе и в голову не приходило, что за работой я подслушиваю. Помню, в тот день она начала свое дознание с вопроса о седых прядках на голове собеседника.
– Нет, это не от рождения, – отвечал парнишка. – У меня волосы за одну ночь состарились. И у моего брата точно так же.
– За одну ночь?
– Ну, может, за две или три. Точнее не скажу. Это случилось по пути сюда. В скотовозке зеркал нету.
Стася поинтересовалась его прошлым. Парнишка отвечал вдумчиво и, наморщив лоб, припоминал существенные подробности:
– Я в драке побеждал тут пять раз. Три раза кулаками махал и два раза кусался. А сколько раз битым бывал, не спрашивай. Если не хочешь сама на драку нарваться, не спрашивай.
Да нет же, настаивала она, речь идет о твоем прошлом.
– У меня папа – раввин. Мама – жена раввина. Отец-раввин, может, и выжил. Любил приговаривать: ночью все кошки серы. У него на все случаи жизни подходящие пословицы были.
Стася еще раз уточнила: ее интересуют медицинские сведения из его прошлого. И они начали обсуждать, что вырезал, проткнул или повредил ему Менгеле. Парень описывал, как звякали инструменты, как жужжала пила, а когда закончил, сказал: молитесь, чтобы вам нутро не раздирали похожими способами.
– Вы с Клотильдой как сговорились! – вспылила Стася. – Мы не молимся. Наш зайде – тот иногда молился, но вообще он поклоняется науке.
Пациента рассмешила такая бурная реакция. Согнув правую руку, он показал свои бицепсы, которые смахивали на горстку бобов.
– Молитва не заставит меня опуститься на колени, – сказал он. – Но если ты просишь, чтобы лет в тринадцать тебя превратили в тигра, льва или камышового кота, никакого позора в этом нет. Я молюсь, чтобы зверь, сидящий у меня внутри, переборол нанесенные мне увечья, и тогда я когда-нибудь смогу отсюда вырваться и осчастливить русскую девушку. И даже если я не смогу сделать ее полностью счастливой… ну, по крайней мере, она откроет мне новую жизнь, потому что я буду деликатным, загадочным, настоящим рыцарем. У меня раньше не было такой решимости. Но ради моего брата… я должен нести по жизни его наследие. Ты его не знала, Стася. Но поверь, он не ныл, что у Менгеле нет ни стыда ни совести. Даже после смерти он, мой близнец, при жизни такой спокойный, всеми любимый, такой мягкий… теперь, когда его с нами нет, я не сомневаюсь, что он мечтает вздернуть на дыбу всех фашистов и выпустить им кишки. Теперь его планы мести живут во мне. Можешь сколько угодно со мной нянчиться, Стася, но мне предначертано стать убийцей.
– При чем тут нянчиться? – обиделась Стася. – Я совсем другим занимаюсь. – Положив блокнот на коленку, моя сестра огляделась, чтобы понять, не подслушивает ли кто ее признание. – Хочешь – верь, хочешь – нет, но интересы у нас близкие.
– Ответь, чего ты добиваешься? Какой у тебя план? Побег? Ты же видела, что сделали с Розамундой и Лукой.
– Нет, не видела.
– Их застрелили! – Вскинув руки, он засеменил назад и свалился навзничь, изображая смерть этих мучеников. – Застрелили ни за что ни про что. И какой от этого толк?
– Значит, хорошо, что у меня план другой, верно? – Стася остановилась над ним, так и лежащим в пыли, и зафиксировала в памяти очертания его туловища.
– Тут планы бывают только двух типов, – заметил Пациент. – Раньше был еще третий… запасти съестное… но теперь это невозможно.
Стася помолчала, обдумывая это сообщение, а потом стала торопливо строчить в блокноте и в конце концов объявила, что собеседование окончено. Сказала она это преувеличенно громким голосом, в надежде, что Менгеле, проходя через двор к себе в пыточную камеру, станет свидетелем ее врожденного таланта. Пациенту она ни слова не сказала о своих выводах относительно его состояния здоровья и только посоветовала для поддержания сил не отказываться от употребления в пищу крыс.
– Не кошерная еда, – фыркнул он.
– Равно как и хлеб, – заметила она.
Мне показалось, что блокнот нужен ей для того, чтобы прятать глаза: будто устыдившись собственных слов, она уткнулась носом в записи.
Ее подопечный бросил на нее сочувственный взгляд. В этот миг до меня дошло: Пациент согласился быть пациентом моей сестры, чтобы помочь ей уцелеть.
И чтобы уцелеть самому.
Дело заключалось в следующем: Пациент потерял брата, то есть лишился близнеца. А одиночки – бросовый товар. Кто лишился близнеца, тот в считаные недели, а то и дни воссоединится с ним в морге, на секционном столе. Вслух об этом не говорилось, но мы же понимали, что к чему: вот умер Миша – и вслед за ним исчез Август. Не стало Германа – и мы распрощались с Ари, когда тот, прижимаясь носом к стеклу, смотрел на нас из окна санитарного автомобиля. Неизбежные исчезновения всегда происходили под конвоем красных крестов на бортах фургона, увозившего наших знакомых ребят.
Как хранительница времени и памяти, я решила делать насечки на деревянном борту нашей шконки – по одной за каждый день, прожитый Пациентом.
– Зачем это? – спросила Стася, проводя пальцем по четырем первым зарубкам.
– В знак нашей семьи, – ответила я.
А когда насечек стало пять:
– По количеству членов нашей семьи, включая покойного, – объяснила я.
Сестра осталась довольна и в знак одобрения погладила эти бороздки. По мере того как число насечек росло, я придумывала все новые объяснения. Говорила, что ими отмечены вещи, по которым я скучаю, одолжения, которых я не сделала Бруне, добрые поступки Стаси. К счастью, хлеб забвения облегчал эти нехитрые выдумки. Пока в животе переваривался бром, каждое новое объяснение виделось моей сестре правдивым.
После нанесения тридцатой зарубки я уже не надеялась понять, за какие заслуги Пациенту отпущен столь долгий срок. Могла только предположить, что трупов у Менгеле и так в достатке, а потому он на время забыл про этого мальчика. А может, Доктор действительно проникся неким подобием уважения к Стасе и не стал мешать ей проводить собственный эксперимент. В самом деле, ни для кого не было тайной, что Менгеле в угоду своим интересам подчас отступает от правил, а Стася, похоже, больше нас всех отвечала его интересам.
15 октября 1944 г.
Белый фургон увозил нас от барака, вздымая пыль, как могучий зверь, и выставляя напоказ ложный красный крест, нанесенный с одного бока. Под прикрытием все того же ложного креста, только вышитого на медицинской униформе и выведенного краской на стенах лаборатории, у Стаси взяли кровь и перелили мне. У меня тоже взяли кровь – и выплеснули в ведро. Стасе вгоняли в позвоночник иголки, а у меня от жалости нестерпимо ныла спина. Нас фотографировали и зарисовывали; дальше по коридору мы слышали крики, видели вспышки фотокамеры, а когда свет начал слепить глаза, Менгеле со своей обычной затяжной улыбкой и таким же долгим свистом увел Стасю, которая оглянулась на меня с порога отдельного кабинета. Доктор обеспечит Стасе особое лечение, сказала мне лаборантка Эльма.
Прошло несколько часов или, возможно, минут – я уже не разбирала. Знала только, что Стася появилась из этого кабинета, свесив голову набок, словно марионетка с оторванной веревочкой, и зажимая одной рукой левое ухо, как будто ограждала его от любых звуков.
Еще не видя Стасиных повреждений, я поняла, что с ней сделали.
Потому что, сидя на скамье в ожидании сестры, я уже чувствовала, как мне в ухо с бульканьем льется какая-то жидкость; она текла струей, и это было за гранью моего понимания, но я просто распознала нашу общую боль и некстати завопила, чем привлекла внимание лаборантки Эльмы. Та отвернулась от зеркального медицинского шкафчика, перед которым ковыряла во рту зубочисткой и поправляла локоны.
– Что случилось, девочка? – Она продефилировала к моему креслу и ткнула пальцем в ямочку, которая была у меня – и у сестры, конечно, – на подбородке. – Я поражена: у тебя еще остаются силы трястись.
Это не нарочно, сказала я, хотя все мои ощущения оставались при мне. Сомнений не было: Стасе в левое ухо заливали кипяток: таким способом ее лишали слуха, я это знала, хотя сестра даже не закричала.
Стараясь отключиться от наших мыслей, я посмотрела в окно и увидела, что охранники волокут куда-то рояль. Я была почти уверена, что инструмент – наш: нам не удалось взять его с собой в переполненное гетто. Мы – Стася и я – росли в компании с этим роялем: под ним учились ползать, делали первые отметины на гнутых ножках. Вообще-то, такой рояль мог стоять у кого угодно, однако мне втемяшилось, что этот – наш, но тут охранники приналегли, и рояль исчез из поля зрения. До меня донесся удар, потом глухой перестук, стон клавиш и град ругательств.
Я подумала: куда, интересно знать, его задвинули? И увижу ли я его снова?
Зрелище старого рояля сменилось явлением самого Менгеле. Вошел он, как обычно, посвистывая. Прервал мелодию на середине фразы и указал на меня пальцем, как учитель музыки, устроивший контрольный опрос.
– Девятая симфония Бетховена? – рискнула я.
– А вот и нет, не угадала. – Он ликовал.
Я извинилась за свою ошибку. Хотела сказать, что у меня несколько нарушен слух, но решила не посвящать Менгеле в нашу тайну.
– Дайте мне еще одну попытку.
Эти слова, я уверена, он слышал много раз. Его разобрал смех, но Эльма посмотрела на него с напускным укором:
– Не будьте так жестоки к этой девочке! – а потом обратилась ко мне: – Естественно, ты угадала. Доктор шутит.
– Чтобы ты расслабилась, – согласно подхватил он.
– По-моему, эффект был противоположный, – отметила лаборантка Эльма. – Взгляните на ее зрачки!
– Со Стасей удачнее получается, – сказал Менгеле. – Твоя сестра обожает юмор, верно? А ты… ты слегка зажатая, так ведь?
Он снял перчатки, чтобы надеть чистые. Натягивал их с усердием подростка, который собирается на тренировку, а потом поднял руки перед собой и проверил, цела ли резина. Не обнаружив ни одного дефекта, он похлопал меня по плечу.
– Твоей сестренке требуется немного отдохнуть, – сообщил он. – Давай-ка придумаем, как нам с тобой скоротать время.
Он всегда выражался в таком духе – как будто предлагал какое-то развлечение.
Прежде чем принять решение, он немного посовещался с лаборанткой Эльмой. Я напустила на себя равнодушный вид, но до меня долетали обрывки разговора. Дескать, которая из близняшек сильнее, которая по натуре лидер, которая из двух ценнее. Затем оба подошли к скамье, на которой я дрожала от холода.
– Хочется чего-то новенького, – с улыбкой обратился ко мне Менгеле. – Во всяком случае, для тебя. Твоя сестренка уже испробовала.
Он стал высматривать у меня вену. Долго искать не пришлось. Я прокляла свои вены, набухшие, как жгуты.
Не знаю, что это было. Микробы, вирус, яд. Но, содрогаясь от укола и чувствуя, как по жилам разливается тепло, перемежающееся с холодком и ознобом, я не сомневалась, что меня вот-вот сморит сон. Более сильная личность могла бы побороться против содержимого шприца, но со времени выхода из вагона-скотовоза сил у меня заметно поубавилось.
Менгеле с удовлетворением отступил назад и стал за мной наблюдать. Он вздернул голову, как тот гнусный попугай в зоомагазине, который однажды обругал меня грязными словами. Напрасно я надеялась, что Доктор так и останется на расстоянии: пододвинув стул, он пощупал мой лоб, чтобы проверить, насколько быстро поднимается температура, а потом взял молоточек и занялся моими суставами. Ноги и руки у меня дергались под ударами этого молоточка; на лице Менгеле отразилась причудливая смесь радостного удивления и сосредоточенности. Я сидела совсем голая, а он суетился вокруг скамьи, касаясь моей наготы длинными рукавами белого халата.
– Не больно? – спрашивал он, постукивая молоточком. – А здесь? А так?
Больно, говорила я. А так не больно. Но затем стала отвечать только «нет» и «нет». Потому что хотела нарушить его опыты. Хотела представить их ничтожными, под стать мне самой.
Менгеле ничего не заподозрил. Он посветил мне в глаза фонариком, и я даже обрадовалась мгновенной слепоте, потому что докторское лицо оказалось едва ли не вплотную к моему, а в нос ударил запах Менгеле. Пахло от него яичницей и зверством; у меня невольно заурчало в животе. Менгеле продолжал говорить под аккомпанемент этого урчания, словно надеялся замаскировать все доказательства того, что у него тоже есть тело, которое выполняет нормальную пищеварительную функцию.
– Как прошел денек, Перль? – весело спросил он.
Этот обыкновенный, непринужденный вопрос могли бы задать почтальон, хозяин мясной лавки, цветочница, соседка – все те, с кем мы сталкивались по дороге из школы домой.
– Больно.
– День прошел больно? Ну, ты и сказанула! Я-то думал, главная юмористка тут Стася.
У дальней стены рассмеялась лаборантка Эльма.
– Если больно, это неспроста, – изрек Менгеле.
С этими словами он дал мне леденец и пожелал приятного аппетита. Даже не развернув конфету, я положила ее под язык – для сохранности. Это потребовало определенных усилий, потому что язык у меня пересох, голова кружилась, а рот раздирала боль. И все же на обратном пути в «Зверинец» я сумела сохранить конфету в неприкосновенности. Оказавшись во дворе, я тут же выплюнула этот гостинец прямо в пыль и стала смотреть, как за него дерутся тройняшки Хершорны. На чью сторону встать – этого я уже не понимала.
Из-за Стасиного увечья шпионить за ней стало гораздо проще. На оглохшем ухе она носила толстую марлевую повязку и постоянно пребывала в какой-то полудреме. Я даже приноровилась читать ее голубой блокнот прямо у нее под носом – на шконке.
20 октября 1944 г.
Доктор хранит ампулы в ящике с надписью «Военные материалы. Срочно». Я знаю, там есть ампулы, помеченные моим именем, Перль. Он хранит их отдельно от прочих. В делах у него порядок, но я начинаю сомневаться в его врачебных умениях.
Тут она проснулась и застукала меня за чтением. Немного поворчала, но из-за слабости махнула рукой на мою наглость. И только поправила белые марлевые лепестки на левом ухе.
– Ты же знаешь: тебе не одолеть Менгеле, – шепнула я.
– Зайде так бы не сказал. Он считает, я могу совершить все, что задумала. Вот спроси у зайде, он подтвердит.
– И как ты предлагаешь это сделать? – Впервые я открыто выказала презрение к ее иллюзиям и нелепым убеждениям, в которые она так впилась, что они уже бурлили и переливались в ней, как лекарства.
– Я как раз начала писать маме письмо, – ответила Стася. – Могу задать этот вопрос. – Выхватив у меня блокнот, она полезла в карман за карандашом.
– Зачем нам с тобой притворяться, Стася?
– Притворяться? – Она понизила голос. – В смысле, насчет Пациента? Конечно, я делаю вид, что у него все хорошо. Любой врач тебе скажет, что больному нельзя сообщать о его болезни. От этого состояние только ухудшается. Человек теряет надежду. Кости становятся хрупкими; не успеешь оглянуться, как легкие…
– Мы притворяемся насчет мамы. Насчет зайде.
– А что им сделают? Мы же во всем слушаемся Доктора.
И она понесла свой обычный вздор: мол, за каждый сделанный нам укол маме полагается дополнительная пайка хлеба. За каждую биопсию дедушке разрешается поплавать в бассейне вместе с охранниками. Она твердила, что Дядя согласился на эти условия. Не может же он теперь пойти на попятную, когда она ради мамы с дедушкой даже пожертвовала своим ухом.
Про увиденный во дворе рояль я умолчала: это было лишним доказательством того, что у нас отняли все. Не то чтобы я решила проявить милосердие: просто сама еще не могла в это поверить.
– Почему же он не дает нам свидания? – наседала я. – Разве это не высшая награда? Разрешить нам повидаться с родными?
– Я об этом не просила.
– Не просила потому, что их нет в живых, и ты это знаешь.
– Неправда, – сказала она с каменным лицом. – Я точно знаю, это неправда. И могу доказать. Они далеко отсюда, но живы.
– Докажи.
Приподнявшись на шконке, сестра повернулась ко мне лицом. Она внезапно смягчилась, протянула руку и опустила мне веки:
– Видишь?
– Нет, не вижу.
– А ты постарайся. Сейчас я на этом сосредоточилась. – И она стала гладить мне веки кончиками пальцев, пока мое зрение не заволокла мягкая тьма. Которая вскоре расцвела. – Ну, теперь видишь?
Я увидела. В точности как нарисовала мама. Но…
– Нет, – ответила я. – Ничего не вижу.
– Не ври, Перль. Все ты видишь. Мы вместе видим.
Я стояла на своем.
– Это мак, – прошептала она. – Ты прекрасно помнишь. Рисунок, над которым трудилась мама. Еще в Лодзи, когда настали перемены, она взялась рисовать поле маков. А когда нас загнали в скотовоз, она начала этот рисунок заново, на стене. Но успела нарисовать только один цветок. Когда мне тяжело, я всегда разглядываю этот цветок мака. Ясно же: если бы мама умерла, я бы ничего такого не видела. Да что я тебе разжевываю – ты и сама знаешь, Перль, к чему я веду.
Хотя это была чистая правда, я не собиралась поддакивать.
– Я не против, что мне такое видится, Перль, потому что это лишний раз напоминает о маме. Но ощущение не из приятных. Иногда, когда становится совсем невмоготу, цветок мака начинает множиться. Если бы тебя не стало, Перль… я бы увидела целое поле маков. Надеюсь, у меня никогда не будет причины разглядывать целое поле.
Не знаю, что было в тот миг написано у нее на лице: сестра нырнула под наше рваное одеяло и спрятала голову. Скрючившись и пыхтя, она принялась развязывать мне шнурки. С самого раннего детства она любила меня разувать – чтобы твердо знать, что я не сбегу. Ботинки соскользнули у меня с ног. Я была рада, что под одеялом, в полной темноте, Стася ничего не видит. А иначе она бы заметила, что ее ботинки выглядят куда приличнее моих (стоптанных и прохудившихся за то время, что я бегала организовывать картошку) – да просто как новые, потому что она никуда не ходила, кроме как в больничку и во двор.
Из-под одеяла донесся ее вопрос, уже навязший в зубах: я могла бы ответить на него даже во сне.
– Ты сегодня танцевала?
Я не собиралась открывать ей истину: танцевать-то я танцевала, но стоило мне встать в первую позицию – и у меня из горла вылетала капля крови, как сигнал о повреждении внутренних органов. Алая капля будто разъясняла: планы распотрошить меня, которые строил Менгеле, уже работают, и если, невзирая на причиненный мне вред, я смогу выжить, это будет чудо, умноженное, перемноженное и возведенное в немыслимую степень.
– А что может помешать мне танцевать? – отвечала я.