Книга: Mischling. Чужекровка
Назад: Перль Глава вторая. Цуганги, или Пришлые
Дальше: Перль Глава четвертая. Военные материалы. Срочно

Стася
Глава третья. Бессмертная Крошка

Хочу, чтобы вы представили себе эти глаза. Сотни застывших глаз. Они смотрят в упор – и не видят, а если встретиться с ними взглядом, возникает такое ощущение, будто небеса стучат прямо в спину, чтобы вы не забывались.
Именно в тот день, когда меня настиг этот взгляд, я изменилась, стала отличаться от Перль.
Но прежде чем рассказывать о глазах, нужно сперва описать его лаборатории. Там были отсеки для забора крови, рентгеновские кабинеты. Один корпус, расположенный возле крематория, мы не видели: в нем хранились трупы. Мирко уверял, что как-то раз, грохнувшись в обморок, и сам туда угодил. А очнувшись, сообразил, что Дядя Доктор делает ему массаж сердца, и понял, что будет жить. Многие думали, что Мирко привирает, но всем недоверчивым он отвечал: «Такое с каждым может случиться!» – а те молились, чтобы с ними такого не произошло.
В лаборатории никто сам не приходил: нас доставляли туда по вторникам и четвергам на шесть часов в день. Там присутствовали не только врачи и медсестры, но и фотографы, и рентгенотехники, и художники с кистями, готовые запечатлеть все наши особенности для последующих медицинских заключений Дяди Доктора. Работа ассистентов медперсонала превращала нас в череду картин, снимков и конторских папок.
Взятый у нас биологический материал окрашивали, наносили на пару предметных стекол, а затем помещали под окуляр микроскопа, где он вращался, подсвечивался и жил своей жизнью.
Поздними вечерами, когда Перль крепко спала и сознанием была далеко от меня, я часто думала об этих крошечных образцах: живы ли в них частицы нас с сестрой. Не противны ли эти частицы сами себе, гадала я. Мне казалось, они должны себя ненавидеть за участие в опытах. Так и хотелось им внушить: с вас какой спрос, вы ведь не по своей воле… вас похитили, принудили, обрекли на муки. Но, спохватившись, я понимала, как ничтожно мое влияние на эти частички: отделенные от меня, они подчинялись только законам природы, науки и велениям того, кто называл себя Дядей. Сделать хоть что-нибудь для их несметного микроскопического множества было мне не по плечу.
В первый раз перед взятием проб нас вела по коридорам именно лаборантка Эльма. Она подгоняла нас тычками пальцев, острые ногти впивались нам в спины; сверху доносилось ее дыхание, а ноздри щекотал парфюмерный аромат, из-за которого Эльма казалась милее, чем на самом деле. Ведя нас мимо череды дверей, она вдруг наступила мне на пятку, я споткнулась и мешком рухнула на пол. А когда подняла взгляд, надо мной высилась доктор Мири.
– Вставай, вставай, – поторопила она.
В спешке доктор Мири протянула мне руку. Рука была в перчатке, но я все же почувствовала ее тепло, испытала радость прикосновения, но потом увидела, что врач раскаивается из-за этого жеста. Отшатнувшись, она спрятала руку в карман. Тогда я решила, что она сожалеет об этом прикосновении из-за того, что любая доброжелательность могла скомпрометировать ее в глазах коллег вроде Эльмы. Лишь годы спустя до меня дошло, что у ее раскаяния были другие истоки: она готовила детей для Дядиных опытов. Можно сказать, настраивала арфу для того, кто перебирает струны ножом, или переплетала книгу для того, кто собирается ее сжечь.
Но тогда, оставаясь, в сущности, пигалицей, которая прячется в полах дедушкиного пальто, но робко притворяется взрослой, понять этого я не могла. Там, в лаборатории, я знала только, что при нас постоянно находятся две женщины, занимавшие непонятные строчки в Систематике Живой Природы. Поскольку их мягкие формы скрывала защитная оболочка, создавалось впечатление, будто обе полностью лишены чувств. В отношении лаборантки Эльмы так оно и было: та словно носила на себе экзоскелет с торчавшими наружу шипами и выростами – этакое идеальное, ухоженное членистоногое. Я считала, что она просто такой уродилась – бесчувственной ко всему, что ее окружало. У доктора Мири панцирь был иного вида: хотя ее покрывали золотые пластины, защищали они плохо и не отражали всех ударов, однако, подобно морской звезде, доктор обладала удивительной способностью к регенерации. При соприкосновении с горем любая частица ее разрасталась втрое, а ткани множились и развивались в совершенную плоть, наделенную особым даром выживания.
– Интересно, скоро я научусь быть такой же? – Я не собиралась произносить этого вслух, но получилось именно так, поскольку Эльма схватила меня за плечо и хорошенько тряхнула.
– Ты обо мне? – рявкнула она.
– Нет, о ней. – Я указала пальцем на доктора Мири; та покраснела.
Улавливая перепады настроения лаборантки Эльмы, доктор исподволь вступалась за нас.
– Просто у нее мечта – стать врачом, как я, – сказала она, красноречивым взглядом требуя ей подыграть. – Так ведь?
Я кивнула и начала перекатываться с пятки на носок, из-за чего сделалась совсем маленькой и трогательной. Уж не знаю почему, но на всех это действовало. Этой уловкой пользовались и Перль, и Ширли Темпл; сработала она и теперь – лаборантка разжала пальцы.
– Ладно уж, – бросила она, тарабаня костяшками пальцев по моей макушке. – Ты, главное, старайся, – глядишь, и выйдет из тебя великий доктор. Тут у нас все возможно, так ведь?
Вы, наверное, не поверите, но от необходимости отвечать на этот дурацкий вопрос меня спасла погода. Мы услышали стук по стеклу, будто тысячи крошечных кулачков забарабанили в распахнутые створки окон. На пол сыпались градины; вокруг, задвигая шпингалеты на рамах, заметались врачи и медсестры. Я представила, что в небе раскрылись мириады моллюсков и выпустили в коридоры лаборатории драгоценные жемчужины – прекрасные, как имя моей сестры.
В этой белой грозовой суматохе про нас все забыли, и тут мое внимание привлекла комната с приоткрытой дверью на расстоянии вытянутой руки. Я сделала шажок вперед, чтобы заглянуть внутрь. Сквозь щель виднелись книжные стеллажи от пола до потолка, и у меня возникло нестерпимое желание стащить хоть какую-нибудь книгу. В книге из лаборатории наверняка содержались рекомендации, как помочь своему организму выжить в здешних условиях, как укрепить его, как избавить от боли. Ни разу еще книги меня не подводили. Выстоять без таких помощников под рукой нечего было и думать.
На цыпочках я подкралась к порогу, легонько надавила на дверную ручку, но влажная от пота ладонь соскользнула – и дверь со скрипом отворилась. Тут подскочила Эльма, в шапочке набекрень, и резко оттащила меня от дверного проема, отчего дверь и вовсе распахнулась настежь. И вот тогда-то я и увидела эти глаза; точнее, глаза увидели меня.
Точнее описать этот обмен взглядами не берусь.
Скажу только, что с противоположной стены на меня взирали ряды глаз. Проколотые сквозь радужку булавками, они крепились над столом в строгом порядке, как дети на перекличке. Все – осенних цветов: зеленые, светло– и темно-карие, желтоватые. С краю застыл один-единственный голубой. Все глаза будто увяли, как увядает некогда живая природа: радужки подернулись чешуйками, которые слегка шевелило сквозняком. Точно в центре каждого глаза поблескивала серебристая булавочная головка.
Будучи совсем еще ребенком, я все же имела представление о жестокости. У жестокости есть предел, цвет и запах. Ее описывают в книгах, показывают в кинохронике, но напрямую она предстала передо мной лишь в тот миг, когда я увидела окровавленного зайде: он вернулся в наше подвальное жилище в гетто, зажимая нос окровавленной тряпкой, и мама, не произнося ни звука, оторвала подол своей ночной рубашки, чтобы сделать ему перевязку. Все это время Перль держала лампу, чтобы посветить маме, а меня так трясло, что я даже не могла помочь. Можно было бы, вероятно, сказать, что на моих глазах вершилась и жестокость над мамой: к нашим дверям пришел охранник, чтобы сообщить об исчезновении отца, но я крепко зажмурилась и не открывала глаз, а Перль все время смотрела прямо перед собой.
Поскольку на все происходящее смотрела только моя сестра, для меня эти картины были вторичны, будто выжжены на моих веках: вот мама упала на пол, вот начищенный ботинок охранника врезался ей в бок. Перль злилась, что я отказываюсь быть активной свидетельницей, и заставляла меня впитывать все без исключения, а когда я молила избавить меня от подобных зрелищ, сестра приказывала мне помалкивать, потому как сама никогда, ни при каких условиях, как бы мне это ни претило, не отводила взгляда, ведь, отворачиваясь, человек, по ее словам, рискует потерять себя настолько, что эта потеря уже будет называться иначе.
Так что да, жестокость я могла себе представить. По крайней мере, в достаточной степени, чтобы сообразить, откуда взялись эти глаза. Я поняла, что их вырвали у людей, достойных увидеть нечто лучшее, чем предсмертные муки. И притом что я не имела понятия, каким может быть самое прекрасное видение на свете, мне захотелось показать его тем несчастным. Пройти весь мир, через моря, через горы, и принести им вещицу, животное, пейзаж, инструмент, человека – что угодно, только бы убедить их в том, что, несмотря на торжество жестокости, красота еще жива и помнит каждого из них. Осознавая тщетность своих мечтаний, я поделилась с глазами тем единственным, что было в моей власти: по щеке у меня скользнула слеза.
– Рассопливилась? – напустилась на меня лаборантка Эльма.
Дверь захлопнулась, но заметить мою слезинку глаза успели.
– Мы никогда не плачем, – сказала я.
– Твоя сестра не плачет, – кивнув белесой головой в сторону Перль, она склонилась к моему лицу, – а ты нюни распустила. Что ты там увидела?
По правде говоря, я не сумела бы описать увиденное. Но знала, что отныне эти глаза будут меня преследовать до конца моих дней – широко раскрытые, немигающие, светящиеся надеждой на другую участь. Знала, что взгляд их будет становиться особенно пристальным от любой вести о рождении малыша, совершении брака или возвращении пропавшего без вести. Я знала, что в минуты отдыха буду пытаться сомкнуть веки, но тонкий промежуток останется навсегда. Полностью закрытые глаза – не наш удел.
– Ничего не видела, – запротестовала я.
После суматохи из-за града Эльма покрылась каплями пота, которые сбегали по лицу и одна за другой падали на пол; тем не менее лаборантка держалась своей обычной тактики.
– Ты явно что-то видела, – заладила она, встряхивая меня за плечо. – Просто хочу убедиться, что мы видели одно и то же. Мне надо знать точно: я не допущу, чтобы ты пугала других детей своими россказнями. Не отпирайся: такие, как ты, любят приврать! Была тут одна девчонка, тоже много болтала о том, что видела… сплошное вранье… и знаешь, что с ней приключилось?
Нет, я не знала – и прямо сказала об этом лаборантке Эльме.
– Сейчас уже в подробностях не помню. Да и как упомнишь? Вас тут много, а я одна. Но заруби себе на носу: всякие бредни до добра не доведут. Соображаешь, к чему я клоню?
Я кивнула. Кивок этот имел двойную цель: с одной стороны, он помог мне заручиться одобрением Эльмы, а с другой – скрыть вторую слезу, скатившуюся по щеке.
– А теперь говори: что ты видела в той комнате?
Подыскивая приемлемый ответ, я так и видела перед собой вереницу глаз на стене: даже пригвожденные к месту, они сохранили свои чудесные цвета и переменчивую оживленность, а покрывшая их пыль походила на цветочную пыльцу. Многие из них, вероятно, проделали долгий путь. Для сохранности их обработали от вредителей. А до этого заманили, поймали, заморили голодом, вынудили подчиниться, а потом, когда в них почти не осталось жизни, поочередно прикололи к стене, как диковинки для подробного изучения.
– Бабочек! – выпалила я. – Я видела бабочек. Только бабочек. Это вовсе не глаза были. Просто бабочки.
– Бабочки?
– Да. Ряды бабочек. Класс насекомых. Отряд чешуекрылые, или лепидоптера.
Эльма приподняла пальцем мой подбородок. Я подумала: сейчас разорвет меня надвое, а она вдруг отстранилась и поправила усталым, надменным тоном:
– Откуда там бабочки? Это жуки. Доктор не один год собирает коллекцию жуков. Понятно?
Я подтвердила, что мне все понятно.
– Там жуки, Стася, и я должна услышать это от тебя. Ты плохо истолковала увиденное. Исправь свою ошибку, чтобы Перль тоже поняла.
– В той комнате – жуки, – обратилась я к сестре, не глядя ей в лицо.
– Нет, не верю.
– Я видела жуков, и больше ничего. Не бабочек. Только жуков. Отряд жесткокрылые, или колеоптера. С двумя парами крыльев.
Эльма удовлетворилась моим ответом, развернулась и легкой походкой зашагала дальше, взбодрившись от учиненного допроса. В конце коридора она распахнула перед нами дверь, за которой нам суждено было измениться навсегда. Легче всего сказать, что таких дверей немало в жизни каждого. Вы тоже могли бы указать: вот она, эта дверь, за которой я влюбилась. Или: за той дверью до меня дошло, что моя личность не ограничивается моей тоской, гордостью, силой. Не хочу показаться высокомерной, напротив – я бы многое отдала, чтобы такие двери оказались по-настоящему важными.
Но в Освенциме я обнаружила, что по-настоящему мы меняемся лишь за той дверью, которая делает нас полностью бесчувственными. Она будто приглашает: Заходи, присядь, тут нет боли, твоих страданий не существует, а твои мытарства? Они лишь чуток реальнее, чем ты сама. Спасайся бесчувствием, советует эта дверь, а если так уж необходимо тебе сохранить чувствительность, то виду не подавай, чтобы не вынести себе приговор.
В том кабинете Эльма приказала нам раздеться. Сшитые нашей мамой платья оказались у нее в руках; она с презрением осмотрела земляничный узор. Один вид этих ягод был ей отвратителен.
– Детский сад, – произнесла она, ткнув красным ногтем в земляничину. – Самим-то неужели нравится быть детьми?
– Нравится, – ответили мы.
Это было последнее слово, которое мы произнесли в один голос. Жаль, что тогда я этого не знала, но меня переполняло желание угодить лаборантке, чья напудренная физиономия выражала очевидное недоверие.
– Занятно. Это почему?
– Мне никогда не хотелось повзрослеть, – объяснила я.
По правде, так и было. Взросление таило в себе риск отдалиться от Перль.
Рот лаборантки Эльмы растянулся в абсолютно прямой улыбке.
– Тогда здесь для вас подходящее место, – заключила она.
Да, как же я тогда не догадалась, на что она намекает? Но было в Эльме нечто такое, отчего у меня внутри все переворачивалось; при ней я теряла способность мыслить. Эльма усадила нас на стулья – металлические спинки оказались ледяными; нас даже зазнобило. Вначале сковало холодом, затем бросило в жар. Перед глазами поплыл туман. Я хорошо знала это ощущение. Оно всегда вызывалось жестокостью. Пока Эльма, отложив подальше наши вещи, раскладывала на подносе измерительные приборы, я убеждала себя, что не так уж она жестока, но образ ее столь прочно укоренился в моем сознании, что даже сила воображения не могла изменить его к лучшему. Она вся состояла из острых углов и непререкаемости. Кто-то усмотрел бы в этом признак сильной личности. Я и сама охотно бы так думала, если бы решила проявить великодушие и незлобивость. Но совершенно очевидно, что основным ее качеством была пустота, настолько необъятная, что граничила с мощью.
Возможно, подумала я, сумей мы к ней подольститься, она подобреет.
– Скажи ей, что она красивая, – шепнула я сестре.
– Сама скажи, если так считаешь.
Лаборантка Эльма словно почувствовала наши душевные потуги найти в ней хорошее, потому что она перешла к противоположной стене и принялась начищать серебряные ножнички, которые блестели под пучком света, падавшего из небольшого квадратного окошка под потолком. Свет, на взгляд раздетых догола девочек, оказался чересчур ярким. Мы скрестили ноги и прикрыли руками соски, изо всех сил сжимая признаки взросления, будто надеялись, что они почувствуют свою неуместность и в одночасье рассосутся сами по себе.
– Они боятся тебя больше, чем ты их, – прошептала я сестре на ухо: нам оставалось только шутить.
Перль захихикала, а следом и я. Наши смешки, естественно, разозлили Эльму. Она с лязгом швырнула ножнички на операционный стол.
– Вы видите, чтобы другие дети смеялись?
Нет, мы этого не видели. Вообще говоря, мы попросту не заметили других детей: странность этого кабинета притупила наше восприятие. Но с подачи Эльмы нам стало ясно, что здесь мы не одни.
В комнате было еще пятеро ребят.
Лино и Артур Аммерлинги, десятилетние близнецы из Галисии, вновь прибывшие, как и мы, а потому презираемые «старенькими». Одна девочка из «стареньких» (Хедва, которая спала через три койки от нас и пользовалась большим уважением в «Зверинце», поскольку прожила там дольше других и не пасовала перед Кобылой) распустила слух, что Аммерлинги – вовсе не близнецы, а только вид делают, чтобы получить все положенные привилегии. По ее словам, Отец Близнецов уже проделывал такие фокусы, подменяя документы, чтобы в статусе близнецов мальчишки могли уцелеть. В доказательство подобного самозванства Хедва приводила их разный цвет волос: Лино, дескать, рыжий, Артур – чернявый. И все-таки они были близнецами. Это бросалось в глаза уже по тому, как они сидели на стульях. С их лиц не сходило одинаковое выражение ужаса. Братья одинаково вздрагивали, когда медсестры замеряли все черты их внешности, не упуская ни одной детали, указывающей на абсолютную схожесть: пересчитывали им ресницы, волоски на бровях, крапинки на радужке, отмечали ямочки на щеках и коленках. Их складывали, вычитали, сопоставляли – человеческие уравнения, которые только поеживались на стульях.
Еще там оказались Маргит и Ленси Кляйн из Венгрии. Шести лет от роду. Всякий раз, когда нам с Перль становилось особенно тоскливо, мы думали об этих девочках, вспоминая свое раннее детство: мы точно так же ходили под ручку, хранили кучу секретов на двоих, а порой вредничали. Они по очереди до блеска расчесывали друг другу волосы пальцами и умели свистеть в травинки. Перед расставанием мать наказала близняшкам непременно повязывать лиловые ленты, чтобы она могла сразу опознать их в толпе, поэтому каждый день они первым делом затягивали банты, которые торчали ушками. Мы смотрели, как медсестры размечают красными чернилами определенные участки их бледной, покрытой мурашками кожи: что-то обводили то тут, то там, словно вычерчивали бассейны алых рек.
Пятый подопытный, стоя в сторонке, сосал большой палец. Лет тринадцати, а может, тридцати пяти или шестидесяти, он выглядел изнуренным человечком без возраста.
Приставленная к нему медсестра со скучающим видом перелистывала его амбулаторную карту. На столе перед ней лежали две папки, две стопки фотографий, два комплекта диаграмм с измерениями, два конверта для рентгеновских снимков. Но мальчик был только один. Мелкий, хилый, субтильный, с неправильным прикусом: верхние клыки неровным забором находили на губу. Пряди белесых волос лезли ему в глаза; он мог фокусировать взгляд только на потолке. На тщедушном тельце причудливым рисунком выступали вены, отчего под тусклыми больничными лампочками его кожа приобретала мертвенный оттенок. Продрогший, измученный, он был почти синюшного цвета.
Я надеялась, что он почувствует мой взгляд и тоже станет на меня глазеть, как свойственно близнецам, но мальчик лишь зашелся кашлем, даже не пытаясь скрыть свой недуг. Нахмурившись, медсестра недовольно покосилась в его сторону, а затем убрала в коробку половину всех документов. Это явно взволновало ее подопечного. Тот пошатнулся от дрожи в коленках и едва не рухнул, но с кладбищенским трепетом уставился на коробку, а затем потянулся, чтобы дотронуться до крышки, однако сестра шлепнула его по руке, он отпрянул, как раненый зверек, и опять сунул в рот большой палец.
Медсестра объявила, что на сегодня они закончили, и, сунув обноски прямо в его впалую грудь, велела одеваться, но он отказался принимать свою одежду, как будто решив, что держать уже нечего, кроме пальца во рту. В ярости сестра швырнула лохмотья ему под ноги и отошла. А он так и остался стоять, голый, синюшный, не подчинявшийся приказам. Повернулся он лишь для того, чтобы кашлянуть в ее сторону; вот тогда-то наши взгляды наконец встретились.
Заметив его дружеский кивок, но не успев ответить тем же, я поспешила отвернуться. Невыносимо было думать о том, что он пережил и какой это был ужас, на который намекал пустой стул рядом с ним.
– Я тебя понимаю, – сказал мальчик пустому стулу. – Но наш отец, будь он здесь, сказал бы: «Как аукнется, так и откликнется». А мама, окажись она здесь, сказала бы… – Тут он снова зашелся кашлем.
Благодаря этому мальчику и пустому стулу рядом с ним я твердо решила, что стану рядовой подопытной свинкой. Пусть я не так умна, как Дядя Доктор, но способна втайне отмечать его манипуляции, учиться медицине и использовать его в своих интересах. У Перль были танцы – ими она займется в будущем, а мне нужны были собственные устремления. В конце концов, когда кончится война, кому-то надо будет заботиться о людях. Кому-то придется находить пропавших и соединять половинки. Почему бы этим не заняться мне?
Я задумала начать практиковаться на этом мальчике. Прежде всего дала ему имя: Пациент Синюшный. Насколько позволяло расстояние, внимательно изучила его особые приметы, но мысли мои прервал резкий свист.
Дядя Доктор. Он двигался пружинистой походкой, в облаке запахов мяты и крахмала. Длинные полы его халата обмахивали все поверхности, встречавшиеся на пути. Я уже знала, что он считает себя мастером художественного свиста, а также прекрасным знатоком гигиены, искусства и литературы. Хотя насвистывал он и впрямь безупречно, звуки эти были напрочь лишены эмоций. Даже сложные переливы звучали монотонно, пусто, бесчувственно.
Я попыталась воспроизвести его невыразительный свист, но все напрасно: из моих вытянутых трубочкой губ вылетали только брызги слюны.
Заметив мою неудачу, Дядя улыбнулся. Человеку со стороны эта усмешка могла бы показаться безобидной, но от одного ее вида я вздрогнула. Ведь мы находились в его лаборатории для экспериментов, отчасти имевших целью выявить наши слабые места и отмерить нам земной срок. Вполне возможно, один из таких опытов предполагал выяснить, насколько хорошо мы свистим. Нацистов отличали глупые и беспощадные представления о том, каким должен быть человек, – уж это я усвоила твердо, а потому не могла недооценивать их выверты.
– У меня хорошо получается свистеть, – заверила я Дядю. – Честное слово. Как раз пару часов назад упражнялась.
Но ему было все равно: пропустив мои слова мимо ушей, он повернулся к одной из ассистенток.
Перль побледнела от страха; я тоже. Конечно, мой промах стал приговором для нас обеих. В защиту я приготовилась перечислить Доктору все наши прочие дарования, но подумала, что не стоит козырять склонностями Перль к игре на пианино, танцам и декламации стихов. Я решила самоутвердиться другим путем.
– «Голубой Дунай», – объявила я на все помещение.
Мой план сработал. Дядя с любопытством обернулся:
– Что ты сказала?
– Так называется вещь, которую вы насвистывали, когда вошли. Вальс. Называется «На прекрасном Голубом Дунае».
Лицо Дяди расплылось в довольной ухмылке. Он даже дернул меня за косичку, почти как школьник.
– Ты разбираешься в музыке?
Под его пронзительным взглядом я поежилась. Можно было подумать, у него нет других подопытных.
– Перль здорово танцует, – сказала я.
– А ты сама, – он указал на меня пальцем, – пианистка?
– Я хочу стать врачом.
– Как я? – уточнил он с улыбкой.
– Как наш папа, – ответила я.
Впервые после исчезновения отца я произнесла это слово – всего четыре буквы, всего два слога, согласные твердые, а звучат мягко, как шаги со ступеньки на песок. Я пыталась придать этому слову новые значения, чтобы стереть старое, чтобы слово «папа» означало траншею, мгновение, библиотечную фальшпанель, за которую можно спрятаться, чтобы никто не нашел. Произнеся это слово, я погрузилась в себя, но Дядя был так польщен, что ничего не заметил; думаю, вместо «как наш папа» ему послышалось «как вы, именно вы, Дядя», потому что он весь просиял, и я узнала этот горделивый взгляд.
– Врачом? Поразительно! – сказал он, обращаясь к медперсоналу. – Смышленая девочка.
Лаборантка Эльма, всем своим видом выражая сомнение, все же кивнула и продолжила обрабатывать инструменты.
Дядя прошел к раковине и стал мыть руки. Поймав свое отражение на поверхности металлического шкафа, он слегка осклабился, а потом заметил выбившуюся прядку и начал старательно расчесываться, как будто укрощение непослушных волосков могло привнести в его мир желанную симметрию.
Добившись требуемого результата, он убрал расческу в футляр, снова засвистел и кивком потребовал у санитара стул. Прежде чем сесть, Доктор прошелся по сиденью носовым платком, с особой брезгливостью оттер какое-то пятнышко, а затем торжественно расположился перед нами. Можно было подумать, он после долгих странствий пришел на семейный сбор и жаждет узнать, как сложилась жизнь его родных, но свою историю предпочитает хранить в тайне. Создавалось ощущение, что с нами ему хочется чувствовать себя непринужденно, поэтому я улыбнулась. Наверняка улыбка вышла не очень теплой, но в ней он увидел попытку его задобрить, а еще – мою слабину.
Он пошлепал нас по коленкам, покрытым синяками после нескольких суток в скотовозке:
– Я тут подумываю устроить концерт. Вы поддержите это начинание, а, девочки?
Мы дружно кивнули.
– Тогда решено! Заказывайте каждая свою любимую мелодию. Или нет, пожалеем музыкантов: пусть дважды сыграют одно и то же!
Он посмеялся собственной шутке. Я тоже посмеялась, чтобы замаскировать свой страх, да и Перль не отставала. В лагере мы уже научились согласовывать свои действия, наши сердца бились в такт, обеспечивая нам защиту. Но мое сердце, видимо, на такт отстало, потому что в следующий миг я, не подумав, ляпнула какую-то глупость в своем духе.
– Говорят, вы сохраняете жизнь семьям близнецов, – выпалила я, опустив голову.
Заметив мою оплошность, Перль пнула ножку моего стула, чтобы я не забыла попросить прощения.
– Не извиняйся, – мягко сказал Дядя, проводя по моей щеке тыльной стороной ладони.
Интересно, говорил ли он так другим, до нас, ведь в его устах эти слова звучали неестественно. Уголок рта слегка дернулся, и Доктор закусил кончик уса. Довольно странная привычка для такого собранного человека, я бы сказала, дурная, ни дать ни взять – жвачное животное, но позже мне стало известно, что у него это свидетельствовало о тщательном выборе слов. Немного подумав, он освободил свой ус и веско произнес:
– Я действительно принимаю участие в судьбе таких семей. Могу ли я что-нибудь сделать для ваших родных?
Мы рассказали ему, что наш зайде, хоть с виду и стар, в душе молод, обладает широким кругозором и пытливым умом. В скотовозке он взял с нас слово сделать две вещи: во-первых, научиться плавать, а во-вторых, выжить и сказать за него тост, предварительно раздобыв большущую бутыль доброго вина. Произнося тост, нужно непременно призвать к уничтожению убийц и пожелать, чтобы все они оказались в миллионе домов с тысячами комнат, в каждой из которых будут сотни кроватей, а под ними – ядовитые змеи, чтобы жалить дьявольские лодыжки; мало этого, у каждой постели будет стоять врач с противоядием, чтобы поддерживать в супостатах жизнь для новых укусов, новых мучений – и так до тех пор, пока змеям не надоест плоть нацистов, а такое невозможно, ибо все знают, что змея никогда не пресытится горечью зла.
В конце этой тирады Перль сверкнула глазами и неловко поерзала, но Дядя хранил полную невозмутимость, как будто вообще ничего не слышал. Пожевав ус, он продолжил задавать вопросы:
– Ваш дедушка любит плавать?
Еще как, подтвердили мы. Зайде плавает и ныряет как рыба.
– Итак, решено. Вообразите, у нас тут есть плавательный бассейн. Я договорюсь, чтобы вашего деда проводили, и предупрежу блоковых.
Я добавила, что зайде понадобятся плавки.
– Ну конечно! Как я мог забыть? Вряд ли он захватил с собой купальные трусы. Разве можно допустить, чтобы дед голым задом распугивал других пловцов, а?
Мысль о голом дедушке не показалась мне смешной, но Дядя захохотал, а я подхватила, хотя Перль явно этого не одобряла. Оставалось надеяться, что мой смех она расценит как тактическую хитрость, ведь я, умолкнув, обратилась к Доктору с новой просьбой.
– Можно попросить еще кое-что? – сказала я. – Для мамы.
– Я слушаю.
– Наша мама… она… – У меня перехватило дыхание, потому что при мысли о маме на меня нахлынула пустота.
– Ну-ну?
– Она владеет и карандашом, и красками. В основном изображает животных и растения. Как бы пишет историю видов – и современных, и вымерших. Это доставляет ей радость.
Я старалась выражаться обтекаемо. Вряд ли маму очень радовало это занятие, но плакала она точно меньше. Мне вспомнился мак на стене скотовозки, нежные лепестки которого служили ей утешением. Но делиться с Дядей такими подробностями явно не стоило. Лицо его грозило вот-вот принять выражение скуки, а торговаться уже не оставалось времени.
– Значит, кисти, – произнес он. – И мольберт. Ну и краски, разумеется.
Мы поблагодарили его, заверив, что мама и зайде будут ему глубоко признательны за такую любезность. Разве что…
– Я знаю, что вы хотите сказать. – Голос его зазвучал торжественно. – Похвально, что вы заботитесь о других, но ваши родные имеют право на льготы, поскольку произвели вас на свет. Ведь вы особенные – близнецы.
– Вот и я говорю, а сестра не верит, – сказала я.
– Теперь она определенно поверит. – Лицо его стало серьезным. – Теперь ты веришь, Перль?
– Верю, – промямлила она.
Но я-то знала, что это слово не выразило всех ее чувств.
Дядя удовлетворенно погладил каждую из нас по голове, а потом запустил руку в стеклянную банку, стоявшую в шкафу, и протянул мне кусочек сахара. Кубик сладости, как маленький блок от снежной хижины… такая редкая удача… я просто не могла съесть его сама. А потому отдала его Перль. Доктор нахмурился, но протянул мне еще один кусочек. Я и его отдала Перль.
– Это для тебя, – сказал он, опустив третий кусочек мне в ладонь и сжав вокруг него мои пальцы. – По медицинским показаниям.
– А можно угостить Пациента Синюшного?
На докторском лице отразилось замешательство, тут же сменившееся раздражением. Поэтому я махнула рукой и отправила кубик сахара в рот. Угодить Доктору, как я начала понимать, было непросто.
После этого Дядя пустился в длительные расспросы, которые затрагивали самые чувствительные для меня темы. Он сказал, что просто хочет побольше узнать о нашем происхождении. Кто мы такие, кто наши родители. Точнее, почему у нас нет отца? Перль чудом выжала из себя какие-то сведения. Во время ее рассказа я беззвучно напевала, чтобы ничего не слышать. Мурлыкала про себя «Голубой Дунай», пока его голубизна не окутала мысли, но даже этой голубизны не хватило, чтобы утопить мою скорбь.
Перль рассказала Дяде, что однажды ночью папа не вернулся после вызова к больному. Мама не хотела его отпускать через весь город, ведь шел комендантский час, а больного ребенка мог бы осмотреть другой врач, живущий по соседству, правда? Неужели Стася и Перль для него на втором месте? Папа так спешил, что даже не заспорил, и второпях забыл зонт. Мы стояли на пороге, мама держала зонт, и все надеялись, что папа за ним вернется. Но в ту ночь он так и не пришел. Мы ждали его день за днем, месяц за месяцем. Мама обратилась к властям, но поначалу они вообще не приняли никаких мер, а позже заявили, что из Вислы достали утопленника, похожего по приметам на папу. Но мама не желала слушать, ей мерещилось, что с ним произошло нечто совсем другое, нечто ужасное; она бы поверила только официальному протоколу.
Но Дядя как раз не верил в бумажную волокиту. Протокол не протокол, но версия с утопленником казалась ему правдоподобной. Он сказал, что среди евреев бушует настоящая эпидемия самоубийств.
– А вас когда-нибудь переполняет уныние? – спросил он, посветив фонариком сначала в рот Перль, потом мне.
– Нет, мы никогда не унываем, – ответила я.
– А ты что скажешь? – Он протянул Перль еще один кусочек сахара, который она тут же засунула в рот, чтобы только не отвечать.
– Перль слишком сильная, чтобы предаваться унынию, – сказала я за нее.
– Ясно.
– Перль до того сильная, что даже боли не чувствует. Смотрите!
В доказательство я ущипнула сестру за руку. Но вместо того чтобы смолчать, мы с ней одновременно вскрикнули. Дядя с интересом наблюдал, но, подозреваю, так и не понял, что же произошло на самом деле. В тот самый миг, когда мои пальцы защипнули кожу Перль, мы обе почувствовали мамину скорбь – она так по нам тосковала, что жизнь стала для нее невыносимой. У нее и мыслей не было о тех благах, которые причитались ей за нас, как ценных подопытных кроликов. Мама сильно ослабла – оставалось только надеяться, что она все же получит краски и кисти, пока не поздно.
Я уже собиралась огорошить Дядю объяснениями срочности этого дела, но он схватил меня за плечо, не дав раскрыть рта. Держал он цепко, по-хозяйски – я пыталась согнуться, чтобы спрятать наготу, но он оторвал меня от стула и повел в дальний угол операционной.
– Перль останется тебя ждать, – сказал он, когда мы, пройдя мимо других детей и медсестер, заходили за ширму.
Там он уложил меня на стальной хирургический стол и включил верхний свет. Мы были одни – только он, я, белоснежные полы его халата и яркий луч света, – но мне все время чудилось еще какое-то присутствие.
Меня буравил пристальный взгляд тех глаз, хотя, понятное дело, ни один не мог соскочить с булавки. Я знала, что глаза эти видят то же, что и я. Через них я наблюдала, как Дядя, словно маг, набирает в шприц какую-то светящуюся жидкость цвета янтаря – застывшей смолы, кусочки которой мы с Перль когда-то собирали на балтийском побережье. Янтарный цвет вернул меня в тот день, незадолго до папиного исчезновения, когда мы взяли лодку и поплыли навстречу волнам, – тут я заставила себя прервать воспоминания, ведь за память и время отвечала Перль, а я чуть не перешла границу прошлого, которое, видимо, мне уже не принадлежало. И это к лучшему. Лежа на столе под слепящей лампой, я понимала, что нахожусь там, где память и время больно ранят, а потому была особенно благодарна сестренке, моей самой бесценной подруге в нашем изменчивом мире, за то, что она взвалила эту ношу на себя.
– Понимаю, о чем ты думаешь, – произнес Дядя, подходя ко мне со шприцем.
Я ответила, что это удивительно, ведь раньше только Перль умела отгадывать мои мысли.
Он улыбнулся своей дежурной улыбкой, но мне уже стало предельно ясно, что мои шутки ему приелись. Поэтому я, напустив на себя умный, сосредоточенный вид, с интересом уставилась на иглу, как подлиза-отличница за первой партой – на учителя.
Доктор постукал ногтем по игле.
– Ты опасаешься, что будет больно. Обещаю: больно не будет. Ну разве что чуть-чуть. Самую малость! Это совсем небольшая плата за ту награду, что ты получишь.
Я спросила, какова же эта награда.
Он шепнул мне на ухо и спросил разрешения. По крайней мере, так мне запомнилось. Вернее, так я вспомнила, когда ко мне вернулась способность мыслить. Хотя, по всей вероятности, никакого разрешения он не спрашивал.
Даже глухое отчаяние может вынудить сердце согласиться. Мое сердце тонуло в отчаянии. Подобное согласие может показаться странным, но там, где жизнь грозит столь резко оборваться, что ты не успеешь спасти своих близких, могла ли я колебаться, когда он предложил вколоть мне эликсир бессмертия?
– Да, – ответила я. – Здорово было бы стать бессмертной, хоть ненадолго.
Тогда Дядя нашел отклик у моей вены, а игла покорно скользнула внутрь, и тут я почувствовала, как мои клетки начинают делиться и атаковать другие клетки, отчего меня облило холодом.
Память у меня застопорилась от смятения и обилия медицинских инструментов на лабораторном столе, но вы, наверное, спросите: Стася, какие ощущения вызвала у тебя инъекция обещанного бессмертия? Оно впилось в твое туловище как стрела или резануло как нож? А может, камнем пролетело сквозь тебя? Или просыпалось солью, отчего израненное сердце свернулось улиткой?
И хотела бы я описать физическое ощущение бессмертия, но почему-то не могу. После того как Доктор ввел иглу, я вообще перестала чувствовать свое тело. Так продолжалось довольно долго. Спрóсите: когда прошла хоть малая часть того онемения? В Варшаве сорок пятого, когда я, слабая, на последнем издыхании, удалялась от сиротского приюта: в длинном носке – облатка с ядом, за спиной – хныканье; подойдя к воротам, я увидела, как слезы почти незнакомого человека смешиваются с дождем.
Но к этому эпизоду мы обратимся позже. А сейчас вернемся к игле. Проводница Дядиных целей, она легко вошла в вену, лишь слегка кольнув. Я могла бы забыться, глядя, как шприц делает свое дело, но вместо этого наблюдала за Дядей. На его лице не дрогнул ни один мускул. Я задумалась: какие же чувства скрывает это натянутое, бесстрастное выражение, но остановила себя, понимая, что ответ обойдется слишком дорого.
Влив мне янтарную жидкость, Дядя вытащил иглу. Клочком ваты он прижал место укола, где выступила кровавая капля солнца.
– На тебе лица нет. Как ты себя чувствуешь?
Как изменница, хотела сказать я. Как будто предала все хорошее, все настоящее. Как будто избежала смерти, повернувшись к жизни спиной. Все клетки моего тела плакали, но не обо мне, а о тех, кого я потеряла и еще потеряю, а сама, вообще не имея права на существование в мире Доктора, останусь тут… Дядя прервал мои мысли, щелкая пальцами у меня перед носом.
– Стася, я задал вопрос: как ты себя чувствуешь?
– Чувствую себя как самостоятельный человек, – соврала я, маскируя свой стыд дрожью. – Не какая-нибудь там близняшка. А отдельный человек. Стася. Просто Стася.
– Любопытно! – задумчиво протянул Дядя, явно довольный таким развитием событий.
Мне показалось, что сейчас он проникся своим могуществом, поскольку сумел отменить чудо нашего двойного рождения, нарушить связь, дарованную нам самой природой. А кроме того, он наверняка полагал, что мною в отсутствие этой связи будет легче манипулировать. Доктор считал меня более раскованной, попроще что ли, в общем – идеальной подопытной. И хотя слова мои, по сути, были святотатством, мне казалось, что, продолжая в том же духе, я смогу выгадать немалые преимущества.
– Сама по себе, – пробормотала я. – Никогда к этому не стремилась, но теперь точно знаю, что хотела именно этого. Независимый человек – вот я кто. Не половинка, не просто сестра Перль. А обычная девочка, одна, сама по себе, без пары, которую положено держать при себе и любить.
Фальшиво, напоказ я предала все самое дорогое – и знаете, что со мной стало? Сердце зашлось от злости, легкие словно отстранились от меня, отделились. Оставалось только надеяться, что моя сущность, вся целиком, скоро признает мою цель – ложь во спасение нас обеих. Притворство ради Перль и меня. Ведь сестра так долго меня поддерживала и шлифовала, делала честнее, милее, значительнее… а теперь настал мой черед стать ей поддержкой. Менгеле повелся на мой обман. Его так изумило мое признание, что он даже потрепал меня по голове, взъерошив кудри.
– Бессмертная крошка Стася, – выдавил он сквозь смех. – Всех нас переживет.
Он вернул шприц на лоток, и тут я поняла, что во мне все перепуталось: Доктор разделил то общее, что объединяло нас с Перль, что помогало нам действовать сообща в нашем зыбком мире. Укол превратил меня в чужекровку, гибрид, но слово это приобрело для меня иное значение, несопоставимое с тем страшным, отвратительным смыслом, который вкладывали в него нацисты: происхождение, слияние кровей и вероисповедание. Нет, я стала гибридом иного толка – сильным, закаленным в страданиях. Теперь во мне уживались две части, как две капли крови.
Одну часть составляли утрата и отчаяние. Знаю, в такой беспросветности жизнь становится невыносимой. Но ведь была и вторая часть. Надежда. И никто не мог вырвать или отобрать ее у меня. Никто не мог выжечь ее из моей плоти или пробить иглой.
Эта часть – надежда – изменила мою сущность, сформировала ее заново. Девчушка, которая облизывала луковицу в вагоне-скотовозе, умерла, а на смену ей пришла чужекровка-гибрид, диковинка, раздираемая противоречиями, но… живая душа, существо, способное перехитрить врага и спасти своих близких.
– Представь, ты самая первая, – произнес Дядя и пустился в рассуждения о том, что я – новейшее достижение прогресса, носительница невероятного будущего.
Он принес лупу и долго изучал мои глаза, но так и не высмотрел моих планов. Я уже стала заправской обманщицей.
– Раз я первая, значит сестра будет следующей? – Это единственный вопрос, который меня волновал. – Вы ведь и ей подарите бессмертие?
С минуту Дядя аккуратно перекладывал на лотке инструменты. Он явно тянул время, пытаясь решить, как лучше себя вести с еврейкой вроде меня, которая, скорее всего, ведет двойную игру и не гнушается шпионить. Наконец он ответил, что я должна оправдать его надежды и тогда Перль получит такую же инъекцию, которая в принципе положена всем однояйцевым близнецам.
Я обещала не подвести. Сказала, что ради Перль готова на все… Он лишь рассеянно покивал и ответил, что рад это слышать, ведь негоже создавать расу бессмертных детей, если те не сумеют избавиться от наследия низкопробной еврейской крови.
Пока он разглагольствовал, зелье начало действовать. Меня лихорадило, все тело сводило судорогой. Клетки моего организма, будто потянувшись на звук хозяйского голоса, ветвились и распускались в своем бессмертии, подобно цветкам, потянувшимся к зыбкому источнику света, и я поклялась жизнью Перль и ее будущим бессмертием, что ни одному ребенку не придется больше подчиняться Доктору, этому чудовищу. Сестра, как и я, станет чужекровкой, мы вместе будем попирать своей мутацией все законы жизни и смерти, торжества и скорби. Наделенные уникальными способностями, мы устроим заговор и прикончим этого злодея: сначала выждем, а затем, подгадав момент, застигнем его врасплох, держа за спиной орудие убийства… да хотя бы хлебные ножи, какие узникам разрешено использовать за завтраком, только мы вонзим тупые лезвия не в твердокаменную пайку хлеба, а в мерзкую плоть, и Дядя в сей благословенный миг даже не поймет, кто есть кто и чье лезвие стало дня него смертельным… мы не раскроем, кто из близнецов освободил от него этот мир. Все обязанности, которые мы привыкли делить между собой, чтобы уцелеть, сольются воедино. Мы вновь станем одним целым, чтобы никогда больше не делить ответственность за смешное, будущее, плохое, хорошее, прошлое и грустное.
И забудем, что такое боль.
Назад: Перль Глава вторая. Цуганги, или Пришлые
Дальше: Перль Глава четвертая. Военные материалы. Срочно