Перль
Глава двадцатая. Беглецы
Из больничного окна видно было, как они плывут в небе, словно пушинки одуванчика. Десантники – в тот вечер над пригородами Кракова я насчитала их ровно дюжину.
– Знаешь, кто это? – спросила доктор Мири.
Отвернувшись от окна и балансируя на костылях, я остановилась к ней лицом. Спросила, за кем прилетели десантники и почему выбрали именно воздушный путь. Мири затруднилась ответить: даже вблизи трудно определить, какие у людей намерения, но ей рассказывали, что участники еврейского подполья нередко выбирали такой способ передвижения, прячась в самолетах, перевозивших товары, секретные грузы и оружие.
Посмотреть на приземление мне не довелось: район сбрасывания находился вне поля зрения, но через три дня мне предстояло увидеть повторное использование белого парашютного шелка, длинные и мягкие отрезы которого попали в руки портнихи. Теперь по улицам в направлении кружевного балдахина, установленного для еврейского свадебного обряда, скользила невеста: в роскошном, по военным временам, наряде с рюшами и драпировками на тонком лифе; за ней с шорохом тянулся шлейф, похожий на туман. Две счастливые матери завели невесту под кружевную хупу. Если высунуться в окно, можно было даже услышать звуки празднества. Невеста семь раз обошла вокруг жениха. Семь благословений. Протяжный звон разбиваемого женихом стакана.
– Неужели люди еще играют свадьбы? – благоговейно спросила я.
Встав с кровати, Мири подошла к открытому окну, обняла меня и начала смотреть и прислушиваться вместе со мной.
– Люди играют свадьбы, – ответила она дрогнувшим голосом. – Сама не знаю, почему это меня удивляет.
За первым бракосочетанием последовало второе.
В заброшенном доме, когда мне казалось, что Мири покидает эту землю, мне казалось, что я опять в клетке, только в другой. Руки не слушались, перед глазами висела пелена. Все сделалось каким-то далеким и нереальным. Я даже не прихватила костыли, когда заковыляла на улицу искать подмоги. Мой голос намного меня опережал; на крик стали выходить жильцы близлежащих домов. Среди них оказался наш краковский хозяин Якуб, даритель луковиц. Только его я узнала, только ему доверилась. Указав пальцем на распахнутую дверь, я едва уследила, как он рванулся в дом.
Сомневаться не приходилось: он ее вынесет. Но видеть ее в таком состоянии было выше моих сил. Я и не смотрела. Даже когда Якуб занес Мири в карету «скорой помощи» и усадил меня рядом. Всю дорогу до больницы я просидела с закрытыми глазами. А потом заметила, что Мири отводит взгляд и от медиков, и от пациенток. Ее недуг ни для кого не был в диковинку, но Мири все равно стыдилась. Стыд не отступил даже после того, как ей оказали первую помощь, сняли основные показатели и дали койку. Наотрез отказавшись лечь, она примостилась на краешке, уставилась на занавеску, разделявшую помещение, и не шевелилась, пока медсестра не провела к ней Якуба.
Тот держался в высшей степени чопорно: с порога отвесил легкий поклон, как будто такая учтивость могла скрыть тревогу, но, с моей точки зрения, тем самым только выдал свои нежные чувства. Он оглядел палату, словно никогда не бывал в больнице, а затем попросил меня ненадолго оставить их наедине. Я, можно сказать, выполнила его просьбу: нырнула за разделительную занавеску и под ее прикрытием подслушала все, что хотела.
Придвинув стул, Якуб молча сел у больничной койки рядом со сгорбленной фигурой Мири. Он не вздыхал и даже не шептал. В его молчании сквозила утрата, слепящая и беспредельная, – утрата, которая понимала: один час из жизни выжившего не равен никакому другому часу; каждой своей минутой он связан с предысторией, которую не изменить, не восстановить, не исправить. Разделяя утрату Якуба, Мири заговорила о своей.
– Мой муж, – прошептала она, – не прожил в гетто и трех дней. Его застрелили на улице.
Я заглянула за край занавески. В палате стоял полумрак, но лицо Мири наполовину освещалось лампой.
– Потеряла я и обеих сестер. Орли скончалась в лагере через считаные месяцы. Иби отправили в «Пуфф». Но сперва он заставил меня собственноручно удалить им матки.
Она взглянула на Якуба, словно в ожидании. Но отклика не последовало. Якуб повесил голову.
– Естественно, меня тоже не пощадили. Но мне даже не хватило сил страдать. Все страдания были о моих детях. Ноэми, Дэниел. Не сосчитать, сколько раз я сожалела, что у них большая разница в возрасте, – иначе я выдала бы их за близнецов. Мне снится, будто я придумала, как устранить эту разницу. А просыпаюсь – и понимаю, что это невозможно. Утешаюсь лишь одним: по крайней мере, мои дети никогда не узнают, чем их мать занималась в Освенциме. – Здесь ее голос начал ускользать, как будто оторвавшись от мыслей.
Якуб попытался ей сказать, что в таком месте, где добро под запретом, она тем не менее творила добро. В таком месте, которое требовало от нее жестокости, она излучала только тепло, давала утешение умирающим, дерзкую надежду, которая…
Но она не слушала. Матери, говорила она… Она старалась сохранять жизнь матерям, этой цели подчинялись ее поступки.
Если бы не ты, жертв было бы намного больше, настаивал Якуб, но моя опекунша извлекала из его слов только горечь, невыразимую горечь.
– Беременная еврейка, – продолжала она. – Ему виделось в этом страшное оскорбление. Я предупреждала матерей: если тебя и твоего ребенка уличат, не пойдешь под расстрел. Ты не пойдешь в газовку. Такой конец сочтут для вас излишне мягким. Вас используют для опытов и для потехи, он положит тебя на операционный стол, возьмет инструменты и будет медленно, шаг за шагом взрезать, подталкивая к смерти. Но прежде чем убить, он заставит тебя смотреть, как ставятся опыты над твоим младенцем. Для Менгеле подобное зверство – редкое удовольствие: узнав, что в его распоряжении есть беременная, он заключает с охранниками пари насчет пола ребенка и в зависимости от этого они совместно планируют способ умерщвления. Допустим, говорят: если окажется девочка – бросим ее собакам. А если мальчик – положим его головой под колеса машины. О других зверствах я даже не могу говорить вслух. Им нет числа, это чудовищная изощренность, ее не описать словами. Одно я знаю точно: единственное рождение, какое он допускает, – это рождение новых страданий. Для каждой молодой матери и ее младенца он изобретает новый способ убийства – в Освенциме пытки применяют даже к неродившимся.
Она смежила веки, будто хотела отгородиться от этих воспоминаний. Но отгородиться не смогла. Мири открыла глаза и посмотрела на Якуба в упор с видом человека, способного только к признаниям.
– Не перечесть, сколько раз во имя спасения жизни матери… мне приходилось оперировать безотлагательно, на грязном полу барака, тупыми, ржавыми инструментами, без обезболивания. В одиночку я извлекала из нее жизнь… голыми, окровавленными руками и, глотая слезы, говорила себе под вопли матери: ты избавляешь эту живую душу, этого малыша, от величайших страданий. А в конце – только этому не было конца! – я заговаривала с матерью: «Твое дитя мертво, но вдумайся: у тебя есть силы, ты жива, и в один прекрасный день этот мир вновь откроет нам свои объятия, и у тебя еще будут дети. Каждый раз я повторяла одно и то же – не только для матерей, но и для себя. Это было чужое горе, но и мне доставалось одно лишь горе! Сколько раз я убивала крошечное будущее… прерывала его во имя другого будущего, чтобы только не позволить этому изуверу калечить и истязать. И все равно не могу себе этого простить.
Мири спрятала лицо в ладони. Но мы понимали, что она уже не хочет для себя никакого будущего.
У Якуба был такой вид, будто он своими глазами видел все, что она описала. Лицо его стало пепельно-серым, как от внезапной болезни, но он попытался взять себя в руки. Хотел ей сказать, что знает цену спасения жизни. Цена эта, говорил он, не исчисляется известными способами: ведь он сам, решая, кого спасать, одновременно решал и судьбу тех, кому отказывал в спасении. А для тех, кому отказывал, выбирал цвет, запах и жестокость смерти. День изо дня, шептал он, ему приходилось спасать собственную жизнь, а самую трепетную, самую дорогую, самую желанную спасти не сумел.
Тут, как видно, у него пропала способность говорить, потому что, приподняв край занавески, он подвел меня к моей благодетельнице. Не глядя в мою сторону, она обняла меня и прижала к себе, а я расплакалась и еще подумала: вряд ли кто-нибудь в целом мире может похвалиться такими крепкими объятиями.
Из палаты я видела, как в коридоре медсестры заговорили с Якубом. Всему есть своя цена, повторил он. И мне она хорошо известна. Я уверен, что вы и другие, работая здесь, видите наши отчаянные попытки выбросить из памяти все эти события, вы видите, как мы цепляемся за жизнь, покуда не начинаем цепляться за смерть, а когда и то и другое оказывается безрезультатным, начинаем сознательно приближать смерть воспоминаниями о тех, кого не сумели спасти, и когда воспоминаний оказывается слишком много – это невыносимо, а когда слишком мало – это еще хуже…
Тут одна из девушек вбежала в палату, тревожным стуком туфелек сообщая о своем намерении отвлечь меня от их беседы.
Медсестра поняла, что мне требуется. Она сняла с меня обувь и уложила рядом с Мири в кровать, на чистые белоснежные простыни, где я прижалась щекой к своей благодетельнице. Кровать как раз подходила по ширине для нас двоих. Я могла бы лежать там целую вечность, гладить Мири по голове, слушать истории медсестры и делиться с ней своими. Но она сказала, что рано или поздно мне придется уйти. Мне не полезно, продолжала она, оставаться там, где столько боли, и сейчас нужно подыскать для меня место, где боли нет.
– Разве есть такие места? – спросила я не столько для себя, сколько для Мири.
Да, в этом кроется особое безумие – желать клетки со всеми приметами карцера: когда в углу скребутся крысы, когда капает на голову, а собственные пальцы барабанят по решетке. Но по крайней мере, здесь есть хоть какое-то ожидание мук. Я могла логически рассуждать, какие у меня есть возможности умереть: от боли или от разрыва на части, мгновенно или медленно, постепенно, маленькими шажками – такими маленькими, что и разницы не почувствуешь между концом жизни и наступлением смерти. В том тесном пространстве у меня сохранялась стойкая определенность. А в больнице, где белоснежные простыни, надраенные полы и не грозит смерть от голода, я оказалась в подвешенном состоянии вечной неопределенности. Все хорошее, чистое, изобильное вновь и вновь напоминало мне, как быстро меня можно раздавить, без малейшего предупреждения. Растоптать, лишить сил в мгновение ока, и предвидение этого убивало всякое желание бороться за жизнь. Зачем бороться, если полноценным человеком станешь только после смерти!
Я не знала, смогу ли ощутить себя полноценным человеком после больницы. По крайней мере для одной из нас выписка была не за горами, потому что медсестра выдала нам по чемоданчику. Нетрудно догадаться, что я стояла на очереди первой. Мне никогда будет не собраться, призналась я медсестре, получив этот подарок. Та терпеливо объяснила, что Мири серьезно больна и не сможет меня опекать. Я вежливо запротестовала: это мне теперь впору опекать Мири.
Сестру это не убедило. Она просто сложила две пары носков и аккуратно убрала их в чемоданчик. А потом оставила меня наедине с этим ненавистным предметом.
Как это было странно – получить в свое распоряжение настоящий чемодан. Мы ведь стали мешочниками, сооружали себе котомки из дырявых свитеров или грязной дерюги. Их удобно было носить за спиной, да и полезность свою они доказали в полной мере. Но чтобы настоящий чемодан! Взяв его за ручку, я словно оказалась не одна. А среди людей и стен. В какой-то пыльной коробчонке. У меня вспотели ноги, в ушах раздались крики, а в груди поднялась паника.
Мири, видевшая все то же, что и я, привлекла меня к себе.
– Считай, что ты в безопасности, – прошептала она, а потом весь вечер выцарапывала булавкой четкую монограмму «Дж. М.», причем с таким рвением, что едва не продырявила кожу.
Пусть лучше останется дырка, приговаривала она, чем память. Я не спорила: Мири предстояло вычеркнуть из памяти больше, чем другим, а для этого следовало проложить в сознании широкие полосы забвения. Но я надеялась, что в голове у нее все же останется местечко для памяти обо мне. Совсем узкий промежуток, чтобы после нашего расставания она когда-нибудь решила бы меня разыскать.
Пока Якуб и Мири беседовали, я смотрела в окно. Парашютов на этот раз не увидела, но небо на глазах окрашивалось другим оттенком голубого, что предвещало скорый конец холодов. Я сверилась с листком бумаги, полученным от дежурной медсестры. Он был расчерчен на квадратики, маленькие клетки, каждая из которых равнялась одним суткам. Мы прожили половину февраля. Интересно, моя Бесценная об этом знает?
Мири с Якубом переговаривались вполголоса, чтобы не выдавать своих планов. Якуб заявлял, что время тревог еще не кончается, но приобретает несколько иной вид: трудности нынче другие, но и решения тоже: он и сам мог подвести детей к принятию решения, уникального и блестящего. Желательность такого сценария подтверждало и руководство Красного Креста: из числа подопечных Мири отобрали одиннадцать кандидатов на участие в этой программе. Естественно, среди них оказалась и Перль – не откажется же она от этого исхода в безопасность? Да и сама доктор поддерживает разработанный план, так ведь?
Мири не разделяла восторгов Якуба. Она пробормотала что-то нечленораздельное – я сумела разобрать только свое имя. Произнесенное с тоской – во всяком случае, так мне послышалось. А может, я это придумала. Но, отвернувшись от окна, я поймала ее взгляд, устремленный в мою сторону – на мои никчемные ноги.
В Палестину, настойчиво продолжал Якуб. Через Италию, где могут подстерегать некоторые опасности, требующие скрытных действий, а оттуда – на пароходе, где для всех желающих места, конечно, не хватит, но уж близнецов-то возьмут на борт, это точно. Заслышав это, Мири совсем сникла; голос ее, и без того тихий, еле шелестел.
– Это бегство… наша единственная надежда? – спросила она. – По сей день?
Мне был знаком этот тон. Я слышала, как прохожие, озираясь, точно так же спрашивали друга, безопасно ли сейчас возвращаться к нормальной жизни.
– Почему бы не рискнуть? – прошептал в ответ Якуб. – Бывают ли такие минуты, когда ты действуешь без оглядки? Да, самое страшное кончилось… мы свободны. И пока кто-нибудь не решил, что свобода нам не нужна, что война продолжается, что еще остается неопределенность…
Этот аргумент выдвигали сторонники «Брихи», организаторы переправки в Палестину. Тогда мы этого не знали, но от заключения мира нас отделяло целых три с лишним месяца. И кто мог гарантировать, что оно состоится восьмого мая, а не в июле и не в следующем году? Во время февральской оттепели, тягостно движущейся к весне, многие рассматривали бегство в другие, более гостеприимные пределы как оправданный риск.
– Там ей будет спокойнее, чем здесь, – заверял Якуб. – Уж об этом я лично позабочусь.
Если существует такая вещь, как переломный момент, то наступил он, по всей вероятности, именно тогда.
Потому что моя заступница не стала дальше протестовать, а я и вовсе помалкивала, и мы втроем негласно решили мою судьбу. Мне предстояло отплыть в Италию, а там пересесть на совсем другой пароход, принимающий на борт свое особое море: море людей с выколотыми номерами на руках – детей и стариков, выживших и беженцев, которые – все до единого – стремились к началу новой жизни, обещанной мне Якубом.
Я опять попала в клетку, хотя и совершенно непохожую на ту, что знала раньше: в ней нам с Софией предстояло болтаться среди гуманитарных грузов, таких как перевязочные материалы, лекарства, консервы, упаковки чая. Итак, когда настал день моей выписки, в госпиталь доставили деревянный короб. Можно сказать, роскошный по сравнению с теми, какие вообще бывают. Чтобы не привлекать лишнего внимания, на покрытую лаком крышку вишневого дерева не нанесли никакой еврейской символики. Внутри поместился бы взрослый человек небольшого роста. Я могла свернуться калачиком и забиться в угол. При виде моего тайника Мири разрыдалась. По ее лицу покатились слезы, крупные, словно камешки. В силу своей привычки она старалась спрятать их за пологом волос.
– Это же гроб! – вырвалось у нее.
– Сундук, – поправил Якуб.
– Что я, гробов не видела? – возразила Мири.
Это только для пересечения границ, заверил Якуб. В дне просверлены отверстия, так что задохнуться невозможно. Одновременно со мной планируется переправить и других детей, с которыми я сдружилась на пути в Краков. Нам придется помалкивать, но каждый будет знать, что он не один, а это, сказал он, большая поддержка.
В кузове грузовика разместились одиннадцать из тридцати двух моих компаньонов. Со времени нашей последней встречи прошла всего неделя, но это были уже не те ребятишки, которых я знала. Лица округлились, круги под глазами исчезли. У Софии в волосах появилась новая ленточка. Близнецам Блау сделали стрижку. Один из Розенов обзавелся очками. Хотя все по-прежнему были в обносках, чувствовалось, что никто не остался без внимания. Я заметила, какое лицо было у Мири, когда она придирчиво изучала эти перемены и явно сокрушалась, что сама не приложила к ним заботливую руку, но для всех у нее нашлись улыбки, вопросы насчет предстоящего путешествия. Меня она усадила в углу кузова, где я с комфортом опиралась на гроб-сундук.
Я получила из вечно дрожавших рук Мири подарок, при виде которого осознала бесповоротность нашего расставания. Она не собиралась со мной ехать – ни сейчас, ни, по всей вероятности, впредь.
Как и все мы, эти туфли для степа были от разных пар. Одна – больше и новее другой.
Но я лишь отметила, что одна туфелька розовая, а другая белая. Не знаю, как Мири не обратила на это внимания. Возможно, после службы у Менгеле она возненавидела зацикленность на симметрии. Не знаю. Но на носках и каблуках обеих туфелек были аккуратные металлические набойки. Мири начистила их до блеска и с гордостью расправила шнурки. Вручая мне свой подарок, Мири пообещала, что мы еще увидимся.
– В Италии? – уточнила я.
– Если к тому времени я поправлюсь.
– А если нет?
– Ну, когда-нибудь же я поправлюсь, – заверила она.
И добавила: мы обязательно сходим вместе поужинать и обновим эти туфельки. У меня вертелось на языке, что это туфли для танцев, а я даже ходить не могу, не то что танцевать, но она с таким подъемом говорила о нашей следующей встрече, что я промолчала. Убрала туфли в короб и отводила глаза, пока Мири клялась, что мы расстаемся не навсегда.
Грузовик увозил меня все дальше. Фигура Мири стала уменьшаться, потом туман скрыл лицо. Расстояние между нами увеличивалось, а я пыталась сохранить в памяти ее глаза, нос, губы, подбородок. Пока она полностью не пропала из виду, я прощалась с каждой ее черточкой и приказывала себе радоваться, что смогла с ней проститься и сказать о своей любви. Вся моя нежность устремлялась к Мири. Она не стала мне матерью, отцом, сестрой, Самым Главным Человеком, но я мечтала вырасти похожей на нее. По натуре она была доброй, но трудности воспламенили в ней это качество, и уязвимость сочеталась в ней с храбростью. Мири познала страдания, а теперь хотела познать и возрождение.
Не могу сказать, верила ли она, что нам суждено встретиться. Более того, не могу сказать, рассчитывала ли она прожить хотя бы час после моего отъезда. Но хочу верить, она понимала, что просто обязана выздороветь, чтобы я могла увидеть ее вновь, целой и невредимой. А со мной на руках это было немыслимо, хотя она многое бы отдала, чтобы я осталась рядом. В этом не было самоотречения. В этом была любовь, мечта о моем будущем.
Вряд ли ее часто посещали мысли о собственном будущем. Наверняка она не ждала, что судьба уготовила ей процветание. Что в Америке ее ждет рай земной, что ей позволят заниматься врачебной практикой в какой-нибудь больнице, что она своей неслышной поступью будет входить во множество палат, глядя в глаза беременным женщинам. Что она будет мыть руки, натягивать перчатки и обращаться к будущей матери, а про себя молить: Боже милосердный, об одном прошу: помоги мне принять настоящую, всамделишную жизнь – младенца, о котором не скажут «выживший». И тысячи сделают свой первый вдох у нее на руках.
Нет, в ту пору о таком она даже мечтать не могла. Побывав во власти зла, мы зачастую перестаем понимать, кто мы такие и на что способны. Наша встреча произошла десятилетие спустя в приемном покое манхэттенской больницы, куда меня привезли на обследование. Я узнала ее мгновенно, хотя и увидела со спины: по плечам рассыпались спутанные кудри, а сама она по привычке слегка приподнималась на цыпочки, как будто готовясь по первому зову бежать на помощь. Готовая к нашей встрече, она невольно назвала меня Стасей, и я с минуту, если не больше, уговаривала ее не извиняться за эту оговорку, которая осталась у меня в памяти как теплота, которой много не бывает.
Стася, прошептала она, будто в поминальной молитве.
А потом на правах матери-сестры, которой она для меня стала, прошла со мной в смотровой кабинет, где, пока меня раздевали и укладывали на кресло, немного понукала медсестер и наказывала врачу обращаться со мной как можно бережнее. Когда осмотр моих внутренностей закончился, я целый час отлеживалась на кушетке в отдельной комнате ожидания, вновь переживая обе свои девичьи ипостаси: одну – избранной жертвы, другую – интактной половинки, и, когда наконец появился доктор, чтобы обсудить со мной поступившие результаты, я взяла Мири за руку.
Мири сидела рядом, пока мне объясняли суть проведенного обследования и рассказывали о невыявляемых недугах, которые подтачивали мое здоровье. С нею вместе мы услышали о недоразвитии ряда моих органов: из-за голода почки у меня остались совсем детскими и весь мой организм застыл на пороге взросления по той причине, что жил когда-то человек без души, который собирал коллекцию детей и притворялся, будто любит тех, в ком находил особинку, расхваливал их и медленно умерщвлял. Внутренние органы, загубленные его беспрокими руками, не отвечали потребностям моей взрослой жизни.
Тут Мири обо мне заплакала. У нее хлынули слезы, которых у меня больше не осталось. Сидела она неподвижно и лишь в какой-то момент спросила о моих чувствах, а когда я не ответила, Мири лишь произнесла мое имя, и Стасино тоже. Посторонних глаз она не стыдилась; ей хотелось поведать всем и каждому, что он со мной сделал; сейчас в ней ничего не было от той женщины, которая заставила себя стоически перенести наше расставание в Кракове.
В ту пору я думала, что у меня остались от нее только туфли для степа. Но когда меня для пересечения границы силком запихнули в гроб, в носке одной туфли я нашла записку. В ней я ожидала увидеть прощальные слова. Думала, Мири будет виниться, рассказывать про свои недуги, помешавшие ей отправиться со мной в бегство.
Но та давняя записка, которая плакала расплывшимися буквами?
Там ни слова не говорилось о ее жизни, утрате, горестях. Там говорилось только обо мне. И когда мы, дети, попали в засаду, когда из-за движения танковых колонн попали не в тот город, а потом не в ту деревню, я говорила себе: если мне удалось выжить, то причиной тому не моя сила воли, не баклага воды, не кусок хлеба, не компания Софии и других близнецов, которые тряслись вместе со мной в кузове. И даже не придуманная нами система связи, позволявшая нам условным стуком сообщать из своих сундуков, куда мы залезали при пересечении границ и в преддверии опасностей: один раз – «Я жива»; два раза – «Я жива, но задыхаюсь»; три раза – «Я жива, но зачем?».
И только рассказ Мири о той Необыкновенной Половинке, которая меня любила, только те подробности – ее игры, ее пристрастие к ножу, как она побуждала меня танцевать, – только это поддерживало во мне жизнь в течение трех суток пути, пока наш грузовик не остановили двое дезертиров вермахта, которые были настолько одержимы желанием найти средство передвижения, что не погнушались выбросить Якуба с водительского места. При их приближении Якуб велел нам залезать в сундуки. Почуял ли он приближение своей смерти – не знаю. Я только услышала пистолетный выстрел и удар тела о землю. И еще я слышала, как всхлипывает лежащая рядом София. Грузовик набирал скорость, и я сказала, что нам нужно только дождаться, когда солдаты сделают остановку, а как только грузовик затормозит, мы все вылезем, добежим до ближайшей деревни и найдем другой путь к спасению. София напомнила, что я на костылях. Я напомнила, что мы с ней – близнецы, хотя каждая пережила утрату. И заверила, что общими усилиями мы с ней добьемся своего, – так всегда говорила моя Необыкновенная Половинка.
И с этого момента я, не имевшая рядом никого, с кем можно разделить обязанности, все взяла на себя. Я взяла на себя надежду и риск, безрассудную решимость и упрямую веру в то, что в очередной раз сумею выкарабкаться.
Прямо в сундуке я надела туфли для степа и стала выжидать, когда можно будет пинком откинуть крышку и выброситься.