Книга: Mischling. Чужекровка
Назад: Перль Глава двадцатая. Беглецы
Дальше: Перль Глава двадцать вторая. И нет конца

Стася
Глава двадцать первая. Еще не вечер

Какого приветствия ожидала я от развалин Варшавы? Там, где должна была закончиться жизнь Менгеле, чтобы наша жизнь могла начаться заново, слышно было только, как харкают на тротуар, прочищая легкие от пыли, приезжие из деревень. А посмотреть на нас: оружие наше пропало, меховые шубы отобрали. Едва ли не нагие, совершенно беззащитные, мы обрядились в пеньковые мешки, выпрошенные на придорожной ферме, обмотали голые руки и ноги подобранными на обочине шерстяными тряпками и обулись в огромные, не по размеру, башмаки; мой друг содрогался при каждом шаге и постоянно крутил головой, разглядывая рану на плече, откуда в мою ладонь выскользнула пуля. Двумя пальцами я под его вопли извлекла эту пулю из тела, сокрушаясь, что мой собственный недуг нельзя исцелить таким же быстрым, хотя и кровавым, способом. Никогда больше не возьмусь лечить других, сказала я себе. Сейчас мои мысли занимало только умерщвление, и Феликс думал о том же. Мы с ним сообща изобретали новые, неуклюжие пытки. Сызнова набрали мешок камней, чтобы метать в череп истязателю, сжимали под мышкой импровизированные пики, заостренные так, чтобы легко пронзали грудную клетку, и считали, что наша ярость в конце концов преобразует эти убогие средства, когда мы отыщем Менгеле, затаившегося в углу Варшавского зоопарка.
Варшава не признала наши орудия уничтожения: она была слишком поглощена собственным восстановлением, чтобы отвлекаться на таких, как мы. Но хотя наше появление осталось незамеченным, я надеялась, что город примет на себя нашу миссию. Так же как и мы, город был разрушен. Его изуродовали рвы и завалы, пустыри были расчищены, кварталы сравнивали с землей, пока город не превратился в один сплошной подвал, в гробницу, в зал ожидания, где телефон отвечал только «прощайте», но я видела, что люди повсеместно выбивались из сил, чтобы поднять его из руин, чтобы согреть своим дыханием обломки поваленных синагог. Родные места придавали им силы: они сумели сделать так, чтобы с деревьев не облетела листва, чтобы раскрывались цветочные бутоны, а черепа чтобы оставались глубоко под землей, откуда их не могли выкопать собаки. Зато у нас были таланты пришельцев-мстителей. Местные жители доверили городу жить, а мы пришли, чтобы совершить казнь. Только с убийством Менгеле деревья могли сохранить листву, чтобы цветы могли раскрыться, а черепа – спокойно спать.
Опускались лиловые сумерки; в воздухе затикали, обращаясь к нам, невидимые часы, напоминая, что время не ждет. Через пару шагов до меня дошло, что это всего-навсего стучит мое сердце, но послание от этого не изменилось. Темп ускорился, когда мы, завернув за угол, увидели красноармейца, который резал яблоко пилкой для ногтей, а сам прислонялся к стене рядом с метлой.
Я подумала: неужели эта метла настолько молода, что не видела ничего, кроме пепла и обломков? Солдатик выглядел таким веселым и беззаботным, что я решила, будто все закончилось.
– Вы его уже поймали? – спросила я.
Боец взглянул на меня поверх пилки.
– Гитлера? – уточнил он.
– Да нет же, – сказала я. – Другого. Ангела Смерти… вы его нашли?
– Не понял вопроса, – бросил он. – Ты как-то… это… не по-русски…
Ясное дело, все он понял. Чтобы вытянуть из него ответ, я на всякий случай показала жестами, как будто играя в «живую природу».
Попыталась руками изобразить личность из рода немецких промышленников, любовно именуемую в семейном кругу Беппо. Это было несложно. Привстав на цыпочки, я надулась, подкрутила воображаемые усы, выдернула волосок и отправила в рот по примеру Менгеле, известного этой гнусной привычкой. Без труда изобразила и причастность его к медицине: запахнула белый халат, вонзила шприц, извлекла внутренний орган, сшила вместе двоих мальчиков, посадила в клетку лилипута. Сложнее оказалось показать степень жестокости. Мне не удалось передать его мерзость и низость, звериное пренебрежение к живым существам во всем их многообразии.
Да, здесь меня ждал такой же провал, как в скотовозке, где я тщилась изобразить амебу. Неудивительно, что солдатик недоуменно помотал головой. Я извинилась за такое путаное объяснение. Сделала еще одну попытку. Включила в нее все. Опыты, общую боль, «Зверинец», ночи, дни, запах. Трупы, сброшенные во рвы, служившие отхожими местами. Я старалась изо всех сил, но сознавала, что непосвященный никогда не поймет этого до конца.
Солдат и не понял. Я зашла с другого бока. Поскольку правда о Менгеле могла стать известной только через его жертв, я начала писать на земле список. Внесла туда все известные мне имена. Внесла Перль. Внесла себя, но потом вычеркнула. Боец наклонился над списком, пробежал глазами имена, пожал плечами, отдал Феликсу недоеденное яблоко и заспешил вглубь развалин, где промелькнула миловидная девушка, которая собиралась развешивать белье на руинах мясной лавки.
– Ты даже не пытался меня поддержать! – возмутилась я.
– Неправда, – с набитым ртом ответил Феликс. – Все время рядом стоял.
Я предположила, что он вообще не желает обращаться за помощью к посторонним.
– Точно, – признался он. – Хочу, чтобы мы с тобой были вдвоем. Это не чье-нибудь, а наше с тобой дело – прикончить этого гада.
Мне нечего было возразить. И мы продолжили поиски среди руин. Из-под завалов вылезали какие-то мужчины с нимбами из пыли и сажи. Сажа, смешанная с пеплом и пылью, покрывала и лица, но под слоями грязи сквозила решимость. Они, эти люди, пели песни городу, курсируя с тележками туда-обратно. Дети сидели с ведрами на опрокинутых крылечках. Кошки недоверчиво косились на людей и сигали прочь, чтобы не угодить в жаркое. С уцелевших домов свисали, отгоняя злую силу, традиционные пучки полыни.
У Феликса возникло странное ощущение родства со здешними местами, насколько это возможно в павшем городе. По его словам, здесь у него раньше жила тетя, улицы были ему знакомы, и он уверенно показывал дорогу. Мы подобрали какое-то рванье на смену нашим дерюжным мешкам, нашли носки и разрозненную обувь. У прохожих, если те соглашались остановиться, спрашивали, где тут зоопарк. В ответ на такой вопрос каждый только мотал головой. До войны мы с удовольствием слушали крик бакланов, говорили одни. До войны мы любовались, как резвятся зебры, отвечали другие. Но теперь все сходились на том, что зоосад можно узнать разве что по его руинам.

 

Нам попадались вывески. Они рассказывали о несостоявшихся судьбах, о судьбах исковерканных или прерванных, о судьбах, ведущих в лес. Тут – птичник, лишившийся пернатых. Там – слоновник с опустевшими бассейнами. Дальше, среди зелени, могли бы водиться и великолепные тигры. Не сверкали на солнце павлиньи хвосты, не гоготали гуси, павианы не гоняли мартышек. Не охотилась рысь.
Где прежде властвовало царство животных, виделся только хаос: раскуроченный ров, клочья меха, прилипшие к отогнутым прутьям решеток. В фазаньем вольере ветер гонял вырванные книжные страницы; к нечистотам прилипли туристские карты. Бассейн для белых медведей накрыло ковром из отбросов и мха. Львиную долю львиного павильона засыпало осколками снарядов. В обезьяннике болтались веревочные петли, забывшие о пальцах приматов и похожие на виселицу.
Обведя пальцем отпечаток чьего-то копыта, я легла рядом, прямо на землю. Интересно, хоть раз, хоть кому-нибудь вообще удался побег? Отпечаток копыта, похоже, затруднялся с ответом.
Я пришла сюда в поисках Менгеле, это так. Но надо думать, еще и в поисках жизни. Впрочем, я до этого додумалась лишь после того, как ее не увидела.
По левую руку от следа копыта я высмотрела маленький холмик, свежий земляной бугорок и, разбросав землю, сунула туда руку. Что я ожидала нащупать на дне воронки? Рука мечтала нащупать руку; ей хотелось найти мою сестру, которая терпеливо отсиживается в варшавском подземелье. Но пальцы уперлись в жестяную крышку, и я вытащила стеклянную банку, полную имен.
Как семена, я высыпала содержимое на землю – узкие, пожелтевшие бумажные полоски. Александр и Нора. Мойше, и Самуил, и Берил. Агана, Ян, Рина, Зайдель, Варфоломей, Элиша, Хая, Израиль. Имени Перль там не оказалось. Феликс, глядя на имена, скорбно причитал. Я была ему благодарна, так как у меня больше не оставалось сил для скорби. Откуда нам было знать, что это имена детей, вывезенных еврейским подпольем, детей, получивших новые имена и биографии, новые адреса и лица, детей, хоронившихся под любыми предметами быта – под рулоном ткани, под кучей лекарств, под залежами бутылок. Эти дети жили в складках материнских юбок, под половицами, под кроватями, за фальшпанелями, чтобы в один прекрасный день вернуться к жизни. Но Феликс машинально фиксировал своей рукой имена и закапывал банку сызнова, давая мне наставление вывести их из спячки.
Мы крадучись исследовали клетки и вольеры, не понимая, где мог затаиться Менгеле.
Я уж подумала, что он овладел искусством мимикрии, позаимствовав основные навыки у кого-нибудь из обитателей зоопарка, у невинного создания, некогда считавшего, подобно мне, что в нем возможно отыскать крупицу доброты. Такой оптимизм больше подошел бы хамелеонам. Но Менгеле – тот был о себе слишком высокого мнения, чтобы маскироваться под камень, пыль, землю. И все же я с каждым шагом все тверже верила, что он вот-вот выскочит у нас из-под ног, бросится наутек из какой-нибудь норы. Я ступала с величайшей осторожностью. Одну руку держала в котомке с камнями, а другой приготовилась показать издевательский жест.
– За деревьями проверь, – шепнула я.
Но Феликса не заинтересовали мои советы. Пожав плечами, он запустил самодельное копье в березовую рощицу. Осмотрел свою котомку с камнями и начал вынимать их один за другим так бережно, словно это была кладка птичьих яиц. Затем он лег на землю, подставил лицо свежему ветру, уставился в вечернюю облачную высь и со странно отрешенным видом завел игру, в которую мы играли давным-давно, на футбольном поле.
– Не вижу среди вас ни одного эсэсовца, – обратился он к собирающимся кучевым облакам.
Я заметила, что время сейчас неподходящее. Пообещала, что мы непременно устроим привал и займемся чтением облаков, но прежде должны отыскать Менгеле. А убить можно и потом. Сейчас достаточно запереть его в тигриной клетке и вернуться позже, чтобы он прочувствовал на своей шкуре всю нашу злонамеренность.
– Что-то я устал, – не шелохнувшись, заявил Феликс.
За все время наших скитаний он впервые пожаловался на упадок сил. Мне доводилось видеть, как Феликс буквально заставляет себя передвигать ноги, поднимать голову, открывать глаза, проглатывать кусочки съестного, но на изнеможение он никогда не сетовал. Я встревожилась. Пощупала ему лоб. Феликс отшатнулся.
– Нам нужно выспаться, а утром со свежими силами продолжить поиски, – бодро сказала я. – А то останемся в дураках, если при поимке будем ни на что не способны. Как говорил твой отец-раввин…
– Никакой он не раввин, – мрачно выдавил Феликс. – Я соврал.
Признание было адресовано мне, но обращался он к облакам.
– Ладно уж, прощаю, – сказала я. – Мне ведь тоже лгать приходилось. С тех пор, как ушла (пропала? исчезла? не стало?) Перль. На самом деле я даже сейчас подвираю… то есть мне и раньше случалось врать. И нередко.
Феликса мои откровения нисколько не утешили. Из глаза у него вытекла слезинка и покатилась по лицу. Он даже не пытался ее смахнуть.
– Такого брехуна, как я, еще сыскать надо, – выговорил он. – Отец у меня был пьяницей, уголовником, без гроша в кармане. Мы с ним ночевали в склепах, на задворках, где только могли укрыться. До вторжения немцев он вообще не дожил. А мать… она давным-давно умерла. Как это приключилось – не знаю. У меня еще брат был… После смерти отца нашел себе подругу, она добрая была, пустила нас к себе жить…
Тут я сказала Феликсу, что он не обязан продолжать. Мы же не собираемся выяснять, кто из нас больше наврал. Мы собираемся выяснить, кто из нас лучше сумеет расправиться с Йозефом Менгеле, Ангелом…
Феликс резко сел, вызывающе скривив рот:
– Не перебивай! Мы жили здесь, в Варшаве. Прямо за этим зоопарком. Видишь вон тот дом? Когда-то он был наш.
Я посмотрела в ту сторону: не дом, а разворошенное осиное гнездо. Скелет с внутренностями наружу. Тут до меня дошло, откуда Феликс так хорошо знает город, вплоть до названия каждой улицы, и с какой стати ему кивают прохожие. Мне оставалось только повторить, что я его прощаю и что эти вымыслы ни на что не влияют. Одного я не поняла: с какой целью он делал вид, будто попал сюда впервые…
Отводя глаза, Феликс объяснил:
– Я думал, тебе понравится зоопарк. Увидишь зверей и снова захочешь жить, а может, даже со мной вместе. Я думал… если дать тебе такую возможность, такую надежду, ты не будешь больше твердить про бессмертие. Да он всех пичкал этими россказнями! Всем талдычил эту фигню, пойми. Такой брехун – я ему в подметки не гожусь!
Не знаю, что отразилось у меня на лице, но подозреваю, что глупость – и только. Я слишком долго надеялась, что другие простят меня, оставшуюся в живых. За какой-то миг до этого я еще верила, что во мне живут годы детей и матерей, минуты скрипачей, землепашцев, профессоров, всех беженцев, не успевших вернуться из бурлящей страны, куда забросила их война. Но глаза мне открыли не науки, не Бог, не искусство или разум. А простой мальчишка – предатель, друг, брат, который мечтал показать мне тигра.
– Хотя бы сейчас до тебя дошло, что это вранье? Как ты могла купиться? Менгеле надирал нас всех, до самого последнего… не тебе одной пачкал мозги.
При этих словах я тоже опустила копье. Выронила котомку, обреченно громыхнувшую камнями. Камни приняли мою сторону. Камни не молчали, они соглашались, что да, я была дурой, но ведь Менгеле считал меня особенной, Менгеле выделял меня из всех, говорил, что я – не девочка, а сокровище, единственная достойная.
Мой друг скривился от жалости:
– Стася, мне даже в голову не могло прийти, что ты этому веришь…
Видя, что я совершенно убита, Феликс бросился ко мне и зачастил: дескать, мне просто нужно хорошенько выспаться, а дальше обрести семью – возможно, приемную – и новую страну проживания, у которой есть будущее. Его примирительный тон раздосадовал меня еще больше. Я зажала уши ладонями, отгородившись от этих благодушных речей, и отняла руки лишь для того, чтобы залезть в котомку. Камень улетел в сторону дома-скелета, просвистев мимо уха Феликса.
Его лицо? Своей грустью оно давало понять, что мы с Феликсом уже стали семьей.
Я метала камни один за другим. Не для того, чтобы поразить свою мишень, а просто чтобы не таскать больше эту тяжесть. Метала их в уцелевшие оконные проемы, щерившиеся осколками. Мне на радость, камни добивали стекло. Особо преуспел в этом последний: он довершил атаку с благородным, почти музыкальным звуком. Что было тому причиной, подсказал мне только выкрик живой мишени:
– Клавиша! – завопил Феликс.
Я заглянула в котомку. Действительно, моя рука сама собой, в небрежной, безрассудной ярости ненароком выбросила принадлежавшую Перл клавишу от рояля. Феликс ринулся за ней к дому, я бросилась следом.
Не знаю, посетило ли Феликса узнавание этой развалюхи, но с порога он настороженно обвел взглядом стены. И у меня на глазах прицельно растоптал валявшуюся у входа фотографию в рамке. С нее на меня смотрел совсем юный Феликс. Близнец его тоже смотрел на меня. Я не определила, задолго ли до отправки обоих в менгелевский «Зверинец» был сделан этот снимок. Притом что отрочество братьев было нелегким, мне показалось, что в свое время оба отличались безупречной внешностью: одинаково широкие улыбки, одинаково зачесанные на пробор волосы, широко посаженные, лучившиеся надеждой глаза.
Мне трудно было переварить это прошлое, но нам предстояло двигаться дальше.
Нас встретил хаос гостиной, где на креслах и диванах лежал слой цементной пыли и фарфоровой крошки. Мародеры разворотили половицы, вытащили из буфета посуду. Хотя в доме все было перевернуто вверх дном и порушено, развалины, вопреки обыкновению, не выглядели жалкими: дом противостоял тем, кто явился его сокрушить.
По лестнице, испещренной оставленными в пыли следами, мы поднялись наверх, где трепетали противомоскитные сетки. В летнее время такие крепились над каждой кроватью, но мародеры их сорвали и вывозили в грязи. Тюль с оборками и драпировками призрачной метелью бился над полом и мебелью. В поисках белой клавиши мы стали рыться в этой тюлевой пене, то и дело натыкаясь на острые углы, и вдруг Феликс резко остановился:
– Слышишь?
Я ничего не услышала.
– Женщина… кричит, – сказал он. – Прислушайся.
И тут этот крик долетел до нас, как зов, и мы, помедлив у лестницы, бросились наверх, в темноту.
– Это в гостиной, – определил Феликс. – Похоже, кто-то мучается от боли.
Плач сделался громче. Я слушала – и чувствовала, что отчуждаюсь от своего тела. Клянусь, плач этот был мне знаком, причем с самого рождения; когда-то он приводил меня в отчаяние, но сейчас дал надежду.
– Это Перль, – сказала я Феликсу.
И вдруг, как будто откликом на мои слова, что-то грохнуло, содрогнулось, ударило по фортепианной клавиатуре. Оттолкнув с дороги Феликса и даже не прихватив свечу, я бросилась вперед по осколкам стекла, удерживаемая только протянутыми руками мебели.
В гостиной стояло пианино. Непотревоженное. Тут подоспел и Феликс, который загородил от меня инструмент.
– Кого принесло ко мне в дом? – требовательно спросил он.
Ответом были только рыдания. Они без труда распознавались как женские, причем вызванные неведомыми мне ощущениями. Когда мы подкрались к пианино, я увидела их источник: фигуру, завернутую в одеяла. Феликс двинулся к ней, но остановился на расстоянии.
– Ты должна посмотреть, Стася, – прошептал он.
Это была цыганка. Ссутулившись, она привалилась к пианино сбоку, но подняла к нам лицо. При виде этой сцены я и думать забыла о фортепианной клавише Перль. Даже не поискала ее глазами. Женщина поникла; она чем-то напоминала лепесток, изо всех сил цепляющийся за чашечку цветка.
– Она умирает? – ужаснулся Феликс. – Потому и дышит со стоном, да?
Я бы не сказала, что услышала дыхание смерти. Оно правда выдавало муки, но совсем другие, хотя и столь же переломные. Сомнений не было: у меня никогда в жизни не вырывалось такое дыхание. Да и у Перль тоже. Эти стоны, страдальческие и вместе с тем небезнадежные, таили в себе проблеск будущего, как будто перед женщиной маячил какой-то свет. Но я не стала делиться своими мыслями с Феликсом. Потому что при виде этой жалкой фигуры меня захлестнула ненависть. Вместо моей сестры здесь оказалась чужая тетка, загнанная, изгнанная. Как и я, понесшая утрату. Рыданий почти не осталось. Я не могла знать, что прочила ей судьба – дом, мужа, ребенка – и сильно ли это отличается от того, что прочилось мне; и к слову: не числит ли моя судьба за собой долгов?
Ища рану, Феликс откинул верхнее одеяло, и женщина выдохнула с какой-то пугающей мощью. Она замахала на нас руками, умоляя подождать, а потом сунула руки за спину и вытащила огромный кривой нож. Это лезвие само по себе выглядело чудом; забыв обо всем на свете, мы не сводили с него глаз и поражались непредвиденной женской силой. Сомневаться не приходилось: кто вооружен таким клинком, тот намерен поквитаться с Йозефом Менгеле. Изможденная, вся в испарине от боли, она пристыдила нас обоих своим боевым духом.
Мы не скрывали своего впечатления. Вот если бы, сказали мы, если бы только у нас был такой нож в дебрях «Зверинца».
Она пришла в замешательство, нахмурилась, и со лба потекли капли пота.
– Да мы не об этом, – спохватился Феликс. – Этот городской зоопарк тут ни при чем. Мы о другом – о том, который…
Женщина резко выдохнула. Сперва я подумала, что от отчаяния. Но когда частые выдохи последовали вереницей, мне стало ясно: это от боли и спазмов. Несчастная жестами попросила Феликса к ней нагнуться. И с церемониальной торжественностью вложила в его немытую руку длинный клинок.
– Примите мою благодарность, – сказал Феликс, когда к нему вернулся дар речи. – Клянусь: настанет день, когда я убью им фашиста – в вашу честь.
Женщина вновь повесила голову, судорожно выдохнула и – о чудо! – по-девчоночьи засмеялась. Судя по всему, она распознала и оценила пару слов: «убью фашиста», хотя ни одно не имело отношения к ее насущным пожеланиям. Мало этого: она захлопала в ладоши, как будто мы разыграли перед ней сценку, просительным жестом согнула палец, а потом указала на свой живот.
– У нас у самих нет… – начала я, но это уже не играло никакой роли, потому что женщина, подняв край рваного свитера, обнажила живот, но, в противоположность нашему опыту, не впалый от голода, а совсем наоборот, непостижимо круглый, каких мы не видывали. В пупочной области чувствовалось какое-то шевеление. Пульсация жизни – вот что это было.
Я подсела к ней, взяла за руку. Не из фамильярности, а из страха упасть в обморок. И женщина целенаправленно потянула мою ладонь куда-то вниз живота. Она вела себя поучительно; ее просьбу невозможно было спутать ни с чем другим. Феликс ухватил меня за локоть и попытался оттащить.
– Ты ее убьешь, – прошептал он.
Я объяснила женщине, что не сумею воспользоваться ножом так, как она просит. Она с улыбкой повторила свой жест. Ей не терпелось просветить меня, добиться продолжения: ей хотелось показать мне роды.
Пришлось повторить, что я не выдержу такого зрелища. Но у меня тут же возникло сомнение в собственных словах. Эта женщина – она умирала, покидала этот мир, унося с собой еще не начавшуюся жизнь, которая не обязана ничего знать о страданиях, выпавших на нашу долю. Жизнь, в которой есть место нормальному детству. Разве не было у меня обязательств перед этой новой жизнью?
– Ведь потом себе не простишь, – предостерег Феликс.
Мои мысли обратились к манипуляциям Менгеле. Однажды, лежа в смотровом боксе, я увидела, как он взрезает чрево какой-то женщине. Процедура не рядовая, исключительно в качестве одолжения одному знакомому, объяснил он. Уж не знаю, о каком одолжении шла речь, если новорожденный был тут же выброшен в ведро, и это было представлено как благотворительный акт, хотя у меня на глазах кесарево сечение превратилось в настоящую вивисекцию. В одночасье мне преподали наглядный урок. Постаравшись забыть лицо несчастной матери, я сохранила в памяти шрамы от таких родов – расположение, длину, изгиб – и знала, что такие разрезы могут с легкостью погубить ребенка, а не только произвести его на свет.
А потом я погрузила лезвие в ткани, как того хотела роженица, как подсказывала мне память и как никогда не сделал бы Менгеле – бережно, собрав всю оставшуюся способность любить. Женский крик прекратился и раздался новый.
При всех моих помыслах о мщении руки у меня впервые в жизни были в крови. На глазах у нас с Феликсом взгляд женщины померк, тело обмякло.
По-моему, она успела заметить, что ребенок подвижен. У него было такое забавное личико: креветочно-розовое, старческое. А иначе почему она умерла с улыбкой?
Передав нож Феликсу, я объяснила, как перерезать пуповину. Пускай, думала я, он возьмет на себя ответственность за это заключительное сечение.
– И куда мы с ним? – спросил Феликс.
Я стерла с младенческой кожи послед плавучего мира. Новорожденный разительно отличался от лагерных младенцев. Трагедия заключалась не в том, что его пытались убить, а в том, что никто в этом доме не знал, как заставить его жить.

 

С утра младенец, которого я несла на руках, запищал. Раз за разом переходя через улицы, я несла Малыша туда, где лучше. Ему требовались заботливые опекуны, которые могли бы поставить его на ноги, чтобы он не рос сиротой. Я знала, что Феликс воспротивится этому плану, а потому сбежала украдкой, пока он еще спал. В силу своей любви к невозможному мой спутник наверняка стал бы требовать, чтобы мы взяли несчастного кроху на свое попечение. А я не хотела, чтобы меня склонили к такому решению. Поймите: когда я, укачивая Малыша, наблюдала, как Феликс роет могилу для матери-цыганки, у меня появились другие планы на будущее.
Он схоронил ее рядом с тем местом, где лежала стеклянная банка, полная имен.
Новорожденный знать не знал о похоронах, но наверняка проникся моими мыслями, когда я, помолчав над свежим холмиком, пристроила в изголовье павлинье перо – за неимением надгробного камня. Как только перо сдуло ветром, Малыш расплакался. Плакал он не только от горя: таким способом он заявлял о себе. Ему хотелось, чтобы его считали человеком из плоти и крови, а я уважала скорбь как ничто другое, и он это чувствовал. Для такого крохи план был вполне здравый, но мне, огрубевшей девчонке, было не до сантиментов.
Посмотрев на кареглазое личико, я рукавом стерла с него сонливость и понадеялась, что моя аккуратность послужит заменой любви, но ребенок довольно забулькал, потому что воспринял этот жест как знак сердечности. Он уже считал, что мы – родные. А во мне всколыхнулась жалость: пробираясь сквозь обломки, я несла его на вытянутых руках, чтобы расстаться с ним навек.
На ходу я мысленно перечисляла все, что осталось позади. Когда-то я была подопытным кроликом Менгеле. А теперь мне, как видно, предстояло стать подопытным кроликом для разоренных войной, распавшихся на части, обескровленных стран… Сможем ли вновь превратить их в свои родные края? – всех волновал этот вопрос. Конечно, в этом отношении не я одна стала подопытным кроликом. Нас было множество; оставалось только гадать, многие ли сделают тот же выбор, что и я.
Понимаете, облатка, полученная мною от мстителей – предназначенный для Менгеле яд, который я вынесла за щекой из глубин соляной шахты, – хранилась у меня в носке. Повсюду находилась при мне, шепталась с моей лодыжкой, которую сосуды и нервы связывали с сердцем. Вопреки моим ожиданиям яд не вселял в меня ужаса, а, наоборот, странным образом утешал. Продукт нашего времени, он знал про мою боль. И оказался мудрее меня: его химический состав витал над землей столетиями, куда только его не заносило, с кем только он не расправлялся. Время от времени он пытался выскользнуть из моего рваного носка, но я запихивала его обратно и шла дальше. Расстояние до приюта сокращалось, и я хотела досконально оценить этот путь: хотя город лежал в пыльных руинах, это был последний город, который мне светило увидеть, и я вбирала в себя все, что только можно, – старушку, которая сдувала пыль с фотографий, детей, собирающих в кучу стреляные гильзы, витрину с остановившимися часами и моим отражением.
Я внушила себе, что часы остановлены в память о нас с Перль. Уберечь сестру я не сумела, но верила, что разыщу ее после смерти. Перль сама этого хочет, говорила я себе, и не только потому, что скучает. Она ждет меня по той причине, что понимает, сколь невыносима для меня мысль о бегстве Менгеле, который остался безнаказанным, недосягаемым, неподвластным правосудию. Если мне и не суждено было встретиться с сестрой, я не смогла бы жить после своего провала.
А если жизнь после смерти все же существует, мы сможем по-новому разделить между собой обязанности.
Перль возьмет на себя надежду на то, что мир никогда не забудет, как с нами поступил.
Я возьму на себя надежду, что больше такое не повторится.
Никто не будет обзывать нас чужекровками. В той жизни отпадет надобность в этом слове.
В конце концов я добралась до цели. На железную стойку ворот кто-то надел красную рукавичку, напоминавшую пронзенное сердце. Мощеная дорожка вдоль уцелевших приютских стен была разворочена; в земле копошились дождевые черви; выдернутые с корнями розовые кусты указывали шипами на красную дверь с тусклой, но все еще грозной железной колотушкой в виде льва. Обмахнув дверной коврик от росы, я положила на него Малыша. Жестокости в этом не было: я проверила, плотно ли он завернут в материнское одеяло. Ребенок, похоже, был доволен жизнью: он тихонько кряхтел, потрясая кулачком. Я взяла его большой палец и сунула ему в рот. Это самое большее, что можно для него сделать, подумалось мне, но Малыш тут же расплакался. Я развернулась, чтобы поскорее выйти за ворота на улицу, забиться в укромный угол и проглотить яд, но бросилась вниз по ступеням, не разбирая дороги, и налетела на какого-то мужчину. Он шел без пальто, в ветхой одежде и прохудившихся башмаках. Головы у него не было – то есть ее загораживала советская газета с кричащими заголовками. Я извинилась. Он тоже. Правда, запнулся на полуслове. А потом схватил меня за руку, на которой был выколот номер, и выронил газету.
С первой полосы на меня смотрело лицо, знакомое мне, как никакое другое. Оно плыло среди моря других лиц за колючей проволокой плена.
На газетную страницу упала капля, грозившая размыть это лицо. Подумав, что начался дождь, я подняла газету с земли – и услышала рыдания.
Вы можете усомниться: как я узнала человека по рыданиям, если за все годы, проведенные рядом с ним, вообще не слышала, чтобы он плакал? Зато смеялся он много, это правда, а перед своим исчезновением все чаще срывался на крик отчаяния, когда пытался договориться с прочими обитателями гетто: все вроде бы хотели творить добро, но, как только доходило до дела, никто не желал прислушиваться к другим. Как бы то ни было, здесь, на ступеньках приюта, его рыдания положили конец нашей долгой разлуке.
– Ты жив, – только и смогла выговорить я.
Отец прижал меня к груди. Его тело сотрясали всхлипы, отчего он мог бы показаться мне совсем чужим, но нет: ко мне вернулись воспоминания о человеке, который знает, что такое искать и добиваться цели, отметать все сомнения, так и норовившие его сломить. Папа никогда не поддавался сомнениям – по крайней мере, с тех пор, как Перль и я с ним познакомились. И теперь в отцовских глазах светилась доброта, и уже известная мне, и грядущая. Нас ждали дни, которые надо видеть, истории, которые надо слышать, и оружие, с которым надо проститься. Малыш, свидетель нашей встречи, лежал в корзине на крыльце тихо, совсем тихо. Говорят, новорожденные не видят. Неправда. Могу засвидетельствовать, потому что в папиных объятиях я и сама сделалась новорожденной.
С появлением отца мир открылся для меня заново. При виде столь сильно изменившегося родного лица я ощутила себя найденышем, которого спасло чудо, нежданное счастье. На меня снизошло благоговение; теперь и впрямь начался дождь, который смешивался со слезами. Как удивительно, думала я: после всего, что нам выпало, дождь остался простым дождем! Некоторые истины непреложны; вот вам и доказательство. И еще одна непреложная истина: мой отец выжил, прижал меня к груди, и я слушала, как бьется его сердце! Оно не знало, что тут можно сказать.
Папа и сам лишился дара речи. Он гладил меня по лицу перебинтованной рукой – рукой, которая, невзирая на все беды, помнила черты Перль так же твердо, как и мои. Когда он легонько ущипнул меня за кончик носа, я расплакалась.
И сквозь слезы попыталась рассказать, что зайде больше нет, но смогла лишь выдавить: Папа, наклонись ко мне, пожалуйста, у тебя в бороде листик застрял.
Попыталась рассказать, что мамы больше нет, но лишь повторяла: Мама, мама
Попыталась рассказать, что Перль, нашей Перль, моей Перль… но он не дал мне закончить и обнял еще крепче. Я чувствовала, как шевелятся у моей макушки его губы, – отец заговорил.
– Какое счастье, что я тебя нашел! – сказал он. – В статье сказано, что детей разбросало кого куда. По большей части их направляли в лагеря для перемещенных лиц. Некоторых – в приюты. Из Гросс-Розена. Из Маутхаузена. Я ехал от одного до другого две недели, поезда без конца останавливались… рассчитывал получить какие-нибудь сведения в Лодзи, а оказался в Варшаве. И надо же – встретил тебя именно здесь!
Папа засмеялся, и новорожденный тоже – по-своему, конечно. У меня не получалось смеяться вместе с ними. Я пристально разглядывала фотографию в газете, которую отец теперь сжимал в руке.
– Это не я, – вырвалось у меня.
Я обращалась не столько к папе, сколько к лицу сестры, которая с затравленным взглядом плыла по воздуху над местом своих мучений на руках одного из немногих наших заступников.
– А мне казалось, ты, – сказал отец. – Выражение лица… твое.
Его по-прежнему трясло, но при этом он боялся шевельнуться; так мы и стояли под дверью приюта, охваченные радостью, до которой мало кто дожил.
– Не слышу тебя, папа, – прошептала я. – Оглохла на одно ухо.
Это было не совсем так. Мне просто хотелось, чтобы он повторил эти слова. Упрашивать его не пришлось. Он не скрывал своего счастья и не разжимал объятий.
– Мне казалось, это ты, – повторил он, еще теснее смыкая руки. Удары его сердца говорили о нашей утрате то, чего не мог рассказать голос. – Посмотри на выражение лица, – шептал он.
И сжал меня так, что едва не задушил. Ощущение было такое, словно ребра сомкнулись стенкой, но почему-то ни боли, ни удушья не наступило. Папа, врач от Бога, мог дышать за меня – пусть не так безупречно, как дышала за меня Перль, но все же, и я стала думать, что при нашей с ней встрече… даже не верится, что такое могло прийти мне в голову. «Передайте моей сестре, что я…» – так она сказала.
Перль спаслась. Во всяком случае, она сбежала из клетки, о которой рассказывал Мирко. В клетке ее вынесли из тех же ворот, в которые мы когда-то вошли вместе. Что с ней сталось после этого, я знать не могла, но предполагала, что она, стараясь воссоединиться со мной, двигает ногами быстрее, чем кто бы то ни было.
Мне следовало закричать от радости, пуститься в пляс, но воздать должное этому священному открытию было выше человеческих сил. Я взяла на руки ребенка, и мы с папой вернулись в зоопарк, где стали поддевать ногами голыши и смотреть, как они со своим каменным презрением летят навстречу дождю. По очереди держа новорожденного, мы беседовали как друзья, которые вместе смотрят в будущее. Папа рассказывал мне про концлагерь Дахау, куда давным-давно бросило его гестапо. В его истории были такие подробности, каких мама так и не узнала. Потому что больного ребенка, к которому вызвали отца среди ночи, не существовало в природе; существовало еврейское движение Сопротивления, и папа состоял в его тайных рядах. С маминого согласия он, рискуя жизнью, переправлял в гетто через городскую черту оружие, и в ту ночь риск оказался слишком велик; его выследили, избили, а потом… он не хотел об этом вспоминать, но могу себе представить, как его швырнули в кузов грузовика или в поезд и мчали все дальше и дальше от нас, пока не привезли в такое место, которое, подобно многим другим, бахвалилось, что там «труд освобождает».
Я рассказала, что сообщили нам в гестапо: дескать, он по своей воле бросился в Вислу.
– Никогда бы на такое не пошел! – воскликнул отец.
А затем, повесив голову, признался, что изо дня в день, пока не увидел в советской газете то прекрасное изображение, планировал свести счеты с жизнью – правда, с помощью веревочной петли, а не речных вод. Именно эта последняя оговорка – с помощью петли, а не воды – открыла мне глаза: со мной рядом сейчас находился не прежний наш отец, а совсем другой, сломленный человек, более не считавший, что дочку надо посвящать в ужасы этого мира с осторожностью, мало-помалу: ведь они сами бросались в глаза, как свежий шрам у него на лбу.
Папа расспрашивал, что происходило со мной, с нами обеими, с Перль. Отвечать было выше моих сил; я только призналась, что здоровье не позволит мне взять на себя заботу о найденыше, хотя он и рассчитывает войти в нашу семью. У меня нарушены и зрение, и слух. Поднять ребенка я не смогу – проку от меня мало.
Тогда отец развернул свою бесценную газету так, чтобы я смотрела прямо в лицо сестре. Она принадлежала нам обоим, хоть это и было всего лишь изображение.
– Мы найдем ее живой, – поклялся он. – Без тебя она бы не покинула этот мир.
К нам постепенно возвращался привычный способ общения, пусть и видоизмененный. Наша прогулка и то оказалась внове. Сколько мне помнилось, мы впервые шагали бок о бок. Я знала, что с моего согласия он посадил бы меня к себе на плечи, чтобы весь город видел: Януш Заморски по-прежнему не просто мужчина, но семейный человек, отец двух дочерей, которых обожает, невзирая на все их различия.
Но сажать меня к себе на плечи, как раньше, он не решился: надумай он передвигаться со мной по городу таким причудливым способом, кто мог бы поручиться за безопасность Малыша?
Вы, наверно, догадались, что папа сразу потянулся к этому младенцу, оценив с позиций опытного врача и ширину грудной клетки, и стабильную работу легких. Кто бы мог подумать, восхищенно приговаривал он, теребя Малыша, что это дитя военного времени.
Понятно, что этому ребенку не грозило остаться на коврике под дверью приюта, пока мой отец имел право голоса. Но я не хотела брать его на себя. Во всяком случае, не хотела, пока рядом не было Перль, потому что одно лишь ее возвращение могло доказать, что моя жизнь продолжается. Малыш, кажется, разглядел мои мысли, как умеют только новорожденные: он тут же приосанился и разинул ротик, деликатно показывая, что неплохо бы сейчас подкрепиться. Я нехотя признала, что ребенок – само очарование, но даже его милые повадки не смогли развеять моих сомнений. По дороге я решала, как нам быть дальше.
– Папа, он есть просит. – Я указала на раскрытый детский рот. – Надо его как-то покормить.
У нас с отцом всегда были в ходу шутливые сделки и пари. Если хочешь положиться на меня, сказала я, если хочешь, чтобы я пристроила ребенка, то сделай кое-что в обмен. Что же? – удивился он, ожидая начала игры. Но мне было не до шуток.
Пожалуйста, забери у меня облатку, попросила я, и закопай там, где я не смогу ее найти.

 

Мы вели список; мы вычеркивали названия. Названия приютов, лагерей беженцев, монастырей – в то время мысли обращались именно к таким местам. Незнакомый фермер вызвался повозить нас по соседним с Варшавой городам. За неделю мы обследовали Зомбки, Зеленку и Марки.
– Не встречалась ли вам девочка, – начинал отец, подталкивая меня вперед, – в точности похожая на эту?
– Девочек мы много видели, – говорили на это монахини, чиновники, монахи, постовые.
– У нее вот такой номер выколот, – бормотала я и вытягивала руку.
– Нам это ни о чем не говорит, – отвечали они, глядя в пространство, и нередко там зависали.
– Есть и другие особые приметы, – продолжала я. – Если у нее сохранились волосы, то она носит голубую заколку. Если у нее сохранились ноги, то коленки бугристые. Хоть раз такую повстречаешь – ни с кем не спутаешь. Пропустить невозможно… если, конечно, вы ее видели.
Они улыбались и советовали нам обратиться туда-то и туда-то. Наверняка ваша девочка отыщется, повторяли нам. А под конец добавляли: если жива.
– Конечно жива, – отвечали мы, указывая на фотографию. – Вы только посмотрите на это лицо!
После этих бесконечных посещений нам оставалось лишь вновь и вновь разглядывать газетное фото. Нашу Перль держала на руках доктор Мири; по обе стороны от них высились ограждения, словно это был какой-то сад, обнесенный проволокой. При внимательном взгляде чувствовалось, как напряжены руки доктора, какая морозная стоит погода. Как только мы возвращались в дом Феликса, газета поселялась в отцовском комоде, рядом с нашим оружием. Папа прибрал его к себе, отметив, что я слишком часто поглядываю в ту сторону. Нужно соблюдать определенные правила, сказал он мне, причем для моего же блага. И был прав. Если я смотрела на фотографию с утра, то потом не могла есть. Если вечером – не могла спать. Поэтому мои встречи с Перль происходили в дневное время. У меня мутнело в глазах, и нетрудно было представить, что она тоже смотрит на меня.
Вот для чего придуманы слезы, думала я.

 

В первый день марта я призналась отцу в своей дурацкой доверчивости по поводу бессмертия, которое посулил мне Менгеле. К этому признанию меня подвигла погода – на редкость ясный выдался день. В клетках и вольерах поднимали свои венчики крокусы. Вернулись птицы. Строения начали приходить в себя. Малыш, которому мы нашли кормилицу, округлился и окреп. Подавленная всей этой красотой, я невольно сникла и выложила свои тайны – в полной уверенности, что папе станет за меня стыдно. Но он заверил меня, что я просто старалась выжить. А затем позвал Феликса, чтобы рассказать нам один случай.
– Я остался в живых исключительно благодаря одному проклятию. Нет, даже не одному, а множеству, – начал отец. – Когда меня увезли из Лодзи, нас, арестантов, гнали по проселочным дорогам, через поля. Нам нередко встречались переодетые евреи. Я твердил себе: будь у них возможность, уж они бы нам помогли. И не важно, что эти люди вовсе не давали повода для таких мыслей. Я отводил глаза. Опасался, что под моим взглядом они себя выдадут и волей-неволей попадут в наши ряды. Настал день, когда я понял, что умираю с голоду; нас гнали через поле, принадлежавшее некоему священнику. Крестьяне копали картошку и грузили на телегу. На телеге восседал еврей. В отличие от других приспособившихся, этот человек не потрудился обстричь пейсы. При виде колонны арестантов он перекрестился, будто ужасаясь от нашего приближения. У него получилось неумело; я даже удивился, как он до сих пор себя не выдал. Но следующий его шаг показал, что находчивости ему не занимать: сунув руку себе под зад, он пошарил по дну телеги, вытащил картофелину и с проклятиями запустил в мою сторону! Потом еще и еще. С каждым проклятием он бросал мне картошку. Так продолжалось, пока мы не вышли на дорогу, и нам стало ясно: эти проклятия сохранят нам жизнь.
Меня так и тянуло спросить, правильно ли отец истолковал тот случай, но я не хотела выдавать своих сомнений и покосилась на Феликса. Он и задал мой вопрос. Папа не одобрял подобных уловок, но тем не менее ответил.
– По его лицу все было видно, – сказал он. – Такие проклятия – это благословения-перевертыши. Он хотел, чтобы мы поймали картофелины и выжили.
Он потеребил кончик носа, как всегда делал в минуты задумчивости, а потом опустил голову на руки, и прямо передо мной оказался свежий шрам, прорезавший его лицо и голову.
– Знаю я эти проклятия Менгеле… в них не было ни тени благих намерений. Но хочу сказать, что ты поступила правильно, когда уверовала в его проклятия… невзирая на их лживость и ханжество… и перевернула по-своему, чтобы остаться в живых. Понятно?
Да, я поняла. И солгала отцу, сказав, что рассказ о картофельных проклятиях послужит мне утешением. Как и ему самому – но это до меня дошло через много лет, когда папа вытянулся на смертном одре; болезнь заволокла пеленой его взгляд, и на глазах у нас с Феликсом отец воздел руки, словно пытаясь что-то поймать. Пальцы его зашевелились с удивительным проворством, несвойственным умирающему, а незрячие глаза стреляли по сторонам, дабы не упустить священный полет картофелины.

 

Папа всеми силами старался поднять наш дух, но вскоре мы поняли, что он и сам сломлен. В Лодзь он отправился без нас, не представляя, что там найдет. А когда приехал обратно, несколько дней только качал головой. В Варшаве мы познакомились с другими беженцами: все они возвращались из лагерей, которых вообще не должно было существовать в этом мире.
– Вы, случайно, не встречались с Перль? – спрашивал их отец, подталкивая меня вперед.
Нет, отвечали ему.
Увлеченный планами восстановления Варшавы, отец пообещал задержаться, чтобы помочь Феликсу привести в порядок дом. Но умелые отцовские руки оказались не приспособлены к выравниванию стен и ремонту комнат. Для них привычнее были пальпация, обработка ран, применение лекарственных препаратов. А Феликс был на «ты» с топориком, ножом, пистолетом, легко засыпал, подложив под голову вместо подушки камень, и мог походя, не хуже меня, сочинить любую небылицу, но, увы, реставрация домов не входила в число его умений. И все же оба решили восстанавливать дом – по примеру города.
У меня на глазах эти двое, весело перекликаясь, шаркали по комнатам с киянками и сносили остатки стен. Я устраивалась где-нибудь с Малышом, а они прилаживали каменные плиты, возились с дверными ручками, и мне порой казалось, что стройку они затеяли для того, чтобы хоть немного отвлечься от мыслей о местонахождении Перль. Они брались за молотки и гвозди, но вскоре начинали вздрагивать от каждого стука и прекращали работу. Звуки ремонта зачастую напоминают войну, напоминают плен: грохот, падение кирпичей, горы обломков.
Что до меня, то я не прохлаждалась без дела, а занималась с Малышом по системе Отца Близнецов, по системе зайде, по учебнику анатомии. Я решила по меньшей мере обеспечить ему определенные преимущества, развить в нем живой ум, чтобы он, если вдруг станет когда-нибудь подопытным, оказался не хуже многих. Нужно было как можно раньше научиться словам, пока слова не обесценились. Каждому слову, целиком, отвести свое место. Я целыми днями заучивала наизусть какие-нибудь тексты, чтобы в случае повторной отправки в лагерь можно было использовать слова и для отвлечения, и для поддержания сил. «Не было моря, земли и над всем распростертого неба, – твердила я в память Мирко, – Лик был природы един на всей широте мирозданья, – Хаосом звали его».
А Малышу в качестве первого слова я нашептывала: Перль, Перль, Перль… Как будто считала, что вернуть ее поможет лишь самое невинное заклинание. Выкликнут детские уста ее имя – и она уже будет перед нами танцевать. На голове – корона из вереска. На ногах – настоящие туфельки.
Спору нет, Варшава расцветала. Малыш плакал так, что впору было поливать липы. Да и я не отставала, хотя при подступлении слез убегала к осиному гнезду, чтобы отговариваться укусами осиного роя, если кто-нибудь случайно заметит мое опухшее, болезненное лицо. Впрочем, окружающие видели мою боль довольно часто. В основном те, которые приходили в зоопарк. В его строениях со множеством укромных уголков и гротов обосновалось в свое время еврейское подполье. Теперь сюда зачастили беженцы, искавшие сыновей и дочерей, которые прятались в этих барсучьих норах, пока не находилась возможность переправки в другое место. На розыски пускались главным образом матери. Проходя мимо нас, они останавливались, просто чтобы взять на руки ребенка, и, заглядывая в его карие глаза, давали мне советы. Наказывали пеленать потуже и купать почаще, чтобы он не смахивал на дикого зверька.
Всякий раз, когда я купала Малыша в отведенном для этого ведре, жизнь мальчугана обретала для меня реальность. Он был так беззащитен, этакий смуглый тонкошеий утенок. Во время его купания меня мучил вопрос: когда он вырастет и начнет расспрашивать о матери, что я ему скажу – как она сама заставила меня ее убить? Как направляла мою руку с ножом? Я пыталась придумать более изящную, картинную смерть. К примеру, на снегу. К примеру, без режущих предметов. Но в Варшаве воображение мне изменило. Не знаю, кто взял его себе; оставалось только надеяться, что оно не будет досаждать кому-нибудь другому так, как досаждало мне. Я и сама мечтала о придуманной смерти. После войны для меня в этом мире не осталось места. Давным-давно, говорила я себе, мне было достаточно жить во имя родной души. Без нее я оставалась всего лишь подопытным кроликом сумасшедшего, неудачливой мстительницей, девчонкой, уцелевшей вопреки здравому смыслу.
Папа видел мою скорбь. Говорил, что надежда не потеряна. Говорил, что страна дала трещины, где можно затаиться, и Перль, вполне возможно, отсиделась в самых незаметных уголках. Повторял это ежедневно, когда мы наведывались в приют проверить, не доставлена ли туда моя сестра. Но у окна не стояла похожая на меня девочка; у ворот никто не напевал, как я.
– Если она не найдется… – начала я как-то раз по дороге домой.
Но закончить фразу не успела. У меня в мыслях возникла неожиданная поправка, когда рядом со мной появился бродячий пес, который тут же улегся под ноги моему отцу. Это была дворняга, заскорузлый, страшный кабыздох. По лапам было видно, что пес прошел долгий путь – вероятно, кого-то искал. Вот и в нас он учуял такие же стремления.
Отец решил, что собака меня приободрит. И не ошибся. Дворовый пес отличался верностью, его лай звучал как пистолетные выстрелы. Стоило кому-нибудь заговорить со мной на повышенных тонах, как он начинал грозно рычать. Такая собака, поделилась я с Феликсом, подошла бы для Менгеле. Феликс не стал спорить.
– Хорошо, что он будет знать только один зверинец, – ответил Феликс. – Но не другой.
Мы вместе наблюдали, как пес роет подземные ходы через звериные клетки. Это было его любимое занятие; оставалось только надеяться, что он не выкопает ядовитую облатку, зарытую во дворе моим отцом. Я точно знала, что сама, найдя в соответствующем настроении этот белый кругляш, не смогла бы удержаться от искушения вечностью.
Феликс замечал, что меня не покидает это искушение. Он тоже твердил, что Перль вернется. Вполне возможно, говорил он, что она просто ждет, когда в зоопарк привезут зверей. Говорил, что жена директора зоопарка планирует посетить территорию и что, по слухам, до возрождения зоопарка уже недалеко. Скоро в каждый домик войдет всякой твари по паре. Я в нетерпении бродила среди клеток и старалась не вспоминать о других знакомых мне клетках.
Но в тот день, о котором я хочу рассказать, в Варшаву доставили не диковинное животное, а гроб. Я не видела, как его выгружали на тротуар. Не слышала рыданий поднявшей крышку директрисы приюта.
Я гуляла в полях с ребенком и с моим приблудным псом, которого пыталась воспитывать. Он любил попрошайничать, вставая на задние лапы, и у меня никак не получалось отучить его от этой привычки. В те легкоуязвимые дни ходить на задних лапах не годилось. Поэтому я взялась учить его танцевать. Когда у пса это получалось, мне слышался дедушкин смех. Вот уж не думала не гадала, что когда-нибудь услышу, как смеется зайде, но сейчас слышала это, словно наяву: и фырканье, и шлепанье по колену. Ничего призрачного, ничего памятного в этих звуках не было, но слышались они яснее ясного. Одного этого хватало, чтобы продолжать дрессуру. При виде этого собачьего вальса у меня вновь пробуждались мечты.
В тот день мы как раз и упражнялись в полях, пока Малыш, равнодушный к цирковому искусству, резвился на травке. У нас, можно сказать, даже музыка была. Где-то вдалеке мостили улицу, и камни пели на разные голоса. Их звон разносился над городом и поднимался по веткам яблони-кислицы. Тут и там мощно перекликались скворцы, трепеща от напряжения, как дождевые капли на оконной раме.
Под эту музыку камня, птиц и дедова смеха пес и постигал азы хореографии.
Я настаивала, чтобы он побольше занимался. Настанет день, внушала я ему, когда кто-нибудь заметит твои таланты и пригласит сниматься в кино. И тогда нас ждет блестящее будущее, ты согласен? Мой пес не соглашался. Он терпеть не мог заниматься, прямо как Перль, и не проявлял ни малейшей склонности к искусству. Но ради меня готов был даже танцевать, и я аплодировала ему после каждого удачного поворота или вращения.
Впрочем, перестав хлопать, я все равно слышала аплодисменты. Кто-то бил в ладоши у меня за спиной. Я покраснела. Было бы чем гордиться: собачьи танцы. Это занятие для одиночек, печальная круговерть.
Однако, посмотрев через плечо, я увидела себя. Точнее, девочку, сильную и нынче уже не одинокую. Девочка выглядела куда счастливее, чем я могла бы вообразить. Она с улыбкой хлопала в ладошки, пес в танце двинулся к ней и заюлил у ее ног, забыв о выступлении. Девочка хлопала. Невзирая на то, что опиралась на костыли.
Вам когда-нибудь приходилось видеть лучшую часть себя вблизи? С такого небольшого расстояния, о каком вы и мечтать не могли после разлуки? Если да, то вы наверняка понимаете, какая это радость. Сердце мое рвалось из груди, язык онемел от счастья. Селезенка сообщала легким, что те проиграли спор: я же вам говорила, ликовала селезенка, а мысли, мои розовые мысли устремлялись в будущее, которое я считала потерянным.
Она опустила костыли, и мы сели спиной к спине, позвоночником к позвоночнику, как в игре из раннего детства.
Признаюсь: я подглядывала, что она рисует.
Подглядывала не для того, чтобы жульничать, а просто потому, что это моя сестра. Я должна была ее видеть. Уверена: вы поймете.
Назад: Перль Глава двадцатая. Беглецы
Дальше: Перль Глава двадцать вторая. И нет конца