Как практикуются боги
Хлоя Адамс сидит у озера, рисует цаплю с натуры. Кажется, цапля, застывшая в камышах, – единственное безмятежное существо этим беспокойно жарким июльским утром. Хлое надо бы радоваться свободным денькам и гордиться собой – она окончила Голдсмитский колледж с отличием и получила диплом, – но теперь совершенно не представляет, как платить за квартиру. Вернее, за комнату, которую она присмотрела в Долстоне. Ее ноги потеют в «мартинсах».
Прошлой осенью, в сентябре, она побрилась налысо. Но недавно начала отращивать волосы, и теперь у нее на голове миллиметровая темная шерстка, мягкая и бархатистая, как шкурка крота. Тяжелые ботинки и стрижка под ноль – это ее заявление миру, мол, шли бы все… Но ее хрупкие плечи решительно женственны. Ее легкое летнее платье задирается до самых бедер, когда она тянется к сумке за пачкой бумаги.
Каждый лист – квадрат двадцать на двадцать сантиметров – украшен японским орнаментом. Она выбирает листок с обведенными золотым контуром цветами на изумрудном и персиковом фоне. Снова смотрит на цаплю. Мысленно рассчитывает пропорции, чтобы птица, сложенная из бумаги, не падала под тяжестью крыльев.
Она начинает с простой основы для птицы, настолько простой, что разбуди ее ночью, и она сложит ее, даже не открывая глаз. Но со стороны это смотрится как волшебство: ловкий фокус. Объемная форма за три секунды буквально из ничего. Складывание бумаги сродни медитации, на повторных движениях ум отдыхает. Ёсидзава, мастер современного оригами, требовал, чтобы ученики складывали фигурки на весу. Складывание без опорной поверхности требует терпения, сосредоточенности и аккуратности. Хлоя называет это японским жонглерством.
Все началось с бумажных самолетиков, которые она научилась складывать в группе продленного дня для детей, чьи родители работали допоздна. Отец Хлои бесследно исчез еще до ее рождения, и в детстве ее волновал вопрос, не была ли она результатом непорочного зачатия. В начальной школе при англиканской церкви ее отдушиной стало чудо девственного рождения и не менее чудесное превращение плоского листа бумаги в рыбку или кораблик. Но после шести вечера все прекрасные иллюзии разбивались о мамину горькую улыбку, об унылые складки жира на ее расплывшейся талии.
Они жили в Хаунслоу, над их домом постоянно летали грохочущие самолеты. Все детство Хлоя пыталась расшевелить маму, зажечь огонь в ее глазах, наполнить песней ее молчание. Но мама оживилась только тогда, когда к ним переехал мистер Харрис. Этот крупный мужчина с вечно красным лицом заставил Хлою почувствовать себя лишней, будто она влезла в кадр и испортила идеальный портрет. Жуя кончики тонких косичек, она превратилась в бледного, почти незаметного ребенка, который целыми днями складывал бумажные самолетики. Она запускала их по всему дому, пытаясь добиться внимания мамы, потом клала локти на стол и сердито хмурилась из-под челки. Она сложила птичку с несимметричными крыльями.
Хлоя ушла из дома в шестнадцать лет, променяв сгибы бумаги на мятые простыни в постели парня, который был старше на несколько лет. Она надеялась, что когда-нибудь сможет принять себя такой, как есть: плоская, будто доска, девочка-призрак, которой хочется исчезнуть сразу после секса, растаять в воздухе облачком дыма. У того угрюмого юного поэта оказались отличные родители, они разрешили ей жить у них в доме, но она очень скоро сбежала к Гари, автомеханику, который подсказал ей мысль поступить в техникум на художественное отделение. К девятнадцати годам Хлоя писала картины на огромных холстах в учебной мастерской, ее краски буквально горели яростью.
Пять лет она копила деньги, чтобы оплатить обучение в институте, и когда поступила на первый курс, то уже официально считалась возрастной студенткой. Она продолжала существовать за счет мужиков, которые с радостью предоставляли ей свои ванные, свои постели. Она жила в сквоте в Пэкхеме, в квартире в Арчуэе, пару недель так и вовсе на улице. Что гнало ее с места на место? Они же и гнали, ее мужчины. Как только они заикались о «навсегда», она бежала от них без оглядки.
Учась в институте, Хлоя бралась за любую временную подработку. Складывая буклеты, она сгибала листы пополам с безупречной точностью. Вот тогда-то она и вспомнила, как сложить из бумаги кораблик и рыбку. В тот же день, ближе к вечеру, Хлоя вернулась к торчку по имени Дейв. Пока он смотрел по телику порнуху, она заперлась в ванной, достала из сумки пачку офисной бумаги, украденную с работы, и обрезала несколько листов, чтобы получились квадраты. Сложила голубя, потом еще одного, и еще… и остановилась только тогда, когда белые бумажные птицы рассеялись по всему полу вперемежку с лобковыми волосами Дейва.
В институте Хлоя изучала не только искусство, но и точные науки. Она узнала, что складки бумаги используются для решения геометрических задач, которые невозможно решить с помощью циркуля и линейки. Но больше всего ее увлекало изучение закономерностей. В оригами тысячи разных фигурок складываются из простого квадрата – задача в том, чтобы каждый раз перегибать лист по-новому. Правильное выявление закономерностей и выполнение четкой последовательности точно определенных действий, ведущих к желанному результату, содержат в себе симметрию, которую исследовал Леонардо да Винчи. Изучая работы великих мастеров, Хлоя влюбилась в точную, выверенную геометрию. В трудах Фибоначчи и Фудзимото она надеялась найти доказательство упорядоченной закономерности бытия – в противовес хаотичной, в принципе непостижимой Вселенной. Как оказалось, японское слово ками означает не только бумагу, но еще и Бога.
В детстве Хлоя любила историю о Сотворении мира. Ее детское воображение поразила безудержная фантазия Господа Бога, который придумал моря, фрукты и звезды – а в пятницу еще и кита. Если она действительно создана по Его образу и подобию, чего еще ей желать, кроме того, чтобы творить по примеру Великого Творца, играя с созданными из бумаги мирами и вдыхая в них жизнь? Но сегодняшним летним утром предполагаемая богиня только испортила лист. Бумажная цапля ни в какую не хотела стоять.
– Да что ж такое…
Хлоя разворачивает свое неудавшееся творение и пробует снова. Бумага, уже согнутая один раз, стала более податливой. Но вскоре Хлою отвлекает какая-то суета на другой стороне озера. Бородатый мужчина дает указания двум садовникам, притащившим скамейку на небольшую бетонную платформу, что вдается в воду наподобие короткого пирса. Мужчина весьма педантичен в вопросе о том, куда именно ставить скамейку, и не отпускает садовников до тех пор, пока не добивается желаемого результата. Когда они наконец уходят, он протирает рукавом табличку на спинке скамейки. Потом садится, разглаживает брюки на коленях. Его крупному телу явно не очень уютно в твидовом костюме.
Надеясь запечатлеть на бумаге его печаль, Хлоя тянется за карандашом и опрокидывает бумажный стаканчик с кофе. Он выливается прямо на стопку эскизов. Хлоя пытается спасти рисунки, вся – острые локти и промокшие колени. Какой-то мужчина подходит помочь.
– Очень мило. – Он берет в руки карандашный портрет маленькой девочки. Руки холеные, нежные, в жизни не знавшие тяжелого физического труда. – Ваша дочка?
– Нет.
Он чисто выбрит. Лицо гладкое, будто отполированное. Человек, несомненно, пользуется увлажняющим кремом.
– Меня зовут Марк. Погода сегодня прекрасная, да?
– Да, наверное.
Хлоя все еще пытается разобраться с последствиями от пролитого кофе. У нее ощущение, что она сейчас расплавится на жаре. Струйка пота стекает по животу под платьем.
Марк чешет шею.
– Вы тоже член клуба?
– Что?
– Я просто интересуюсь, часто ли вы здесь бываете.
Хлоя не собирается рассказывать этому человеку, как хорошо она знает все настроения озера, его обманчивую безмятежность. Она отбирает у него рисунок.
– Ничего более оригинального вы не придумали?
Марк улыбается себе в пупок; вероятно, считает, что это видимое проявление застенчивости придает ему обаяния.
– Ладно, прошу прощения. Но, может быть, все же есть шанс, что вы составите мне компанию в оранжерее? Я угостил бы вас кофе взамен пролитого.
– Извините. Мне надо работать.
Он нисколько не обескуражен. Лицо довольное и внимательное, как будто он вышел играть в крокет и примеривается к воротцам, готовясь провести шар.
– Десять минут ничего не решают.
Она проводит рукой по короткому ежику у себя на голове, пытаясь сообразить, как выиграть битву с наполовину сложенной цаплей.
– Сейчас не время.
– Что ж, приятно было познакомиться.
– Да.
Когда он уходит, она допивает остатки кофе и глядит ему вслед, невольно залюбовавшись его крепкой, подтянутой задницей. Потом окликает его и выкрикивает последовательность из цифр.
* * *
Гарри сидит на скамейке, держа на коленях свою записную книжку. Книжка открыта на странице с наблюдениями за гигантской кувшинкой Виктория Круса. Лист уже семь футов в диаметре; скоро она зацветет. Гарри вертит в руке огрызок карандаша, смотрит на Разрушенную арку. Искусственные руины, одно из парковых украшений. По обеим сторонам от центрального сводчатого прохода есть еще два поменьше, получается как бы три входа в три разных тоннеля. Может быть, если закрыть глаза, к нему выбежит Одри.
– Извини, я опоздала. У меня для тебя подарок.
У нее в руках – ржаво-оранжевый шарф, тончайший муслин. Но не слышно ни звука. Нет никаких торопливых шагов. Каблучки не стучат по бетону. Только большая поддельная трещина рассекает фасад псевдоримских руин.
– Одри? – шепчет он. – Од?
Он искал ее все утро: возле пагоды, в Пальмовом доме. Он знает, что время не повернешь вспять, не отменишь те страшные, убийственные секунды, но отчаявшийся человек цепляется за магическое мышление. Чудо имело бы больше смысла, чем эта зияющая пустота, это отсутствие.
Гарри достает из кармана пачку «Монтекристо», закуривает сигару. Смотрит сквозь пелену дыма на плющ, что увивает кирпичную кладку, якобы раскрошившуюся от времени. К стене прислонен кусок каменной плиты: римский барельеф, изображающий бородатого мужчину и двух женщин. Одна из них – с крыльями, ее поза наводит на мысли, что она либо чего-то ждет, либо уже собралась уходить. Гарри возвращается к своим записям.
Виктория всегда голодна. Ее надо подкармливать глиной, смешанной с кровью, рыбным фаршем и костной мукой. Скатать в шарики. Высушить на солнце.
– Хал! Эй! Ты что, оглох?
Кеды шлепают по бетонной дорожке. Малышка мчится к нему со всех ног, роняет цветок за цветком, не замечая, что за ней тянется длинный след из трепещущих лепестков. Ее светло-русые волосы собраны в два смешных хвостика, бежевые брючки подвернуты выше колен. Пятна грязи видны даже на расстоянии. Когда она переходит на шаг, в ней все равно нет девчачьей манерности. Никакого намека на пробуждение женственности. Восьмилетняя девочка, она еще не осознала всех сложностей красоты. У нее угловатая мальчишеская фигура, пружинистая походка – вприпрыжку, словно она выходит на поле с крикетной битой в руке.
Она встает перед Гарри. Ее лицо раскраснелось от бега и радости: у нее есть что ему подарить!
– Милли! Я тебе тысячу раз говорил, что нельзя рвать цветы. Я…
– Я подумала, они поднимут тебе настроение. Смотри, какие красивые! – Она пытается поймать его взгляд, потом опускает глаза, смотрит себе под ноги. – Они сами опали. Честное слово.
Гарри не любит рододендроны: слишком кричащие, слишком вульгарные. В них нет достоинства роз, нет загадочности орхидей. Но Милли смотрит на него с такой светлой надеждой, какую способны испытывать только дети. Все последние пять недель она приставала к нему с расспросами о похоронах Одри, но он сумел рассказать только о выборе гимнов, о красивых салфетках «Из окон церкви видно море». Милли по-прежнему тычет букетом в грудь Гарри, словно цветы могут что-то исправить. Это невыносимо. Чтобы Милли не видела его глаз, он приседает на одно колено, тушит сигару о край бетонной дорожки, убирает окурок в карман – на потом. Не разгибаясь, берет у Милли цветы.
– Что ж, делать нечего, солнышко. Пойдем поставим их в воду.
Они идут прочь от Разрушенной арки, кеды Милли шаркают по дорожке.
– Я тебя обыскалась. Где ты был?
– Проверял, как цветет чубушник.
У нее загораются глаза.
– Который пахнет жасмином и апельсином?
– Все верно.
Она подпрыгивает на месте, радуясь своему маленькому успеху.
– Что мы сегодня будем читать?
– Может быть, «Ласточек и амазонок»?
Через пару часов Гарри надевает кепку и идет в город. Вечер теплый, приятный. Гарри шагает по улицам, сквозь раскиданный мусор и пыль, мимо распахнутых окон, привычек и быта: мерцающий телеэкран, семейный ужин. Синева неба сгущается, какой-то мужчина заводит песню на чужом языке – мусульманская молитва или заклинание. Вдалеке – гудок поезда, громыхание грузовика, взрыв рассерженных криков. Семейная ссора выплескивается из открытого окна.
Чуть дальше: мальчик играет гаммы, звонит телефон, рыжий кот идет по кирпичной стене и спрыгивает во двор дома Одри. Ее квартира располагается в большом эдвардианском доме, выходящем окнами на сады Кью. Протерев кулаком заслезившиеся глаза, Гарри смотрит на узкую гравийную дорожку между оградой и зданием – сюда выходит окно ванной Одри.
Он считал себя хорошим человеком; разве не каждый так думает о себе? Какие мы все дураки, думает он, мы так заняты поддержанием своих установок, что забываем задуматься о собственных импульсах и порывах.
– Как мы любим себя обманывать, – бормочет он.
* * *
За деревянными планками жалюзи Джона борется с простынями. В комнате душно, воздух сгустился от его бессонницы, от его остервенелых попыток взбить эту чертову подушку. Ноги свешиваются с кровати, он переворачивается на бок, на живот, потом встает и выходит из спальни. Бродит из комнаты в комнату, включает свет. На нем только футболка. Ниже пояса он голый, по-детски беззащитный.
Спустя пару часов квартира выглядит так, словно здесь побывали грабители. Одри наверняка возмутилась бы, что Джона все сваливает в одну кучу, не отделяет ее туфли от сумочек, зимние вещи от летних, но вот наконец он распихивает ее вещи по большим пластиковым мешкам: лежавшую на батарее ночную рубашку, шелковые платья, бюстгальтеры, туфли из змеиной кожи – подарок от матери, – которые Одри не надела ни разу. Друзья не раз вызывались помочь, терзая его своей добротой и заботой, но он должен был сделать все сам. Каждая вещь хранит воспоминания: концерт, крестины, пикник. Даже этот джемпер на спинке кресла… он еще помнит Одри.
К трем часам ночи скорбь Джоны превращается в медленный подводный танец. Такое ощущение, что воздух стал жидким. На диване в гостиной – красное покрывало, расшитое крошечными круглыми зеркальцами. Джона моргает, и на диване лежит Одри, разбиваясь на тысячу мелких осколков и повторяясь в зеркальном стекле. Повсюду он видит ее. В каждом кресле, на каждом стуле она сидит голая. Вон там, в белом кресле… но когда он оборачивается в ту сторону, там только пятно от красного вина, пролитого ее отцом в 1999 году. Они пригласили его на ужин, и он привел свою новую пассию; кажется, ее звали Мишель. Табурет у пианино пуст. Листок с нотами «Случая в космосе» Боуи лежит на верхней крышке, проседающей под тяжестью газет и нераспечатанной почты. Пианино ему подарила Одри на пятую годовщину их свадьбы; тогда никому даже в голову не приходило, что оно превратится в захламленную полку для бумаг. Маленький коридорчик ведет из гостиной в кабинет Одри, где стол еще обклеен памятками на листочках, полки ломятся от бумаг. Джона уже просмотрел все ее личные записи, искал предсмертную записку или хоть что-то похожее на прощание: рекомендацию фильма, которого он еще не смотрел, фрагмент их разговора, показавшегося ей важным. Образцы краски, исполосовавшие стену, – все оттенки розового и сиреневого. Выбирая цвета, они не закрашивали кусочки стены, а писали пробниками слова. Всегда только имена: Белла, Эми, Вайолет.
В ванной Джона неловко и торопливо сгребает с полок заколки, косметику, маленькое декоративное деревце, увешанное ее кольцами. Потом замечает ее халат, висящий на двери. В кармане так и осталась использованная салфетка. Он относит все в коридор и запихивает в пакет. Каждый звук воспринимается громче, чем должен быть: капающая из крана вода, шлепки его босых ног по паркету, визг «молний» на высоких сапогах его жены.
– Палимпсест.
Ради этого Одри разбудила его посреди ночи.
– Что?
– Четырнадцать по горизонтали. «Рукопись на пергаменте поверх смытого или соскобленного текста». – Она взбила подушку. – Я знаю… Я гений.
– Сейчас три часа ночи…
– Я вдруг проснулась, и слово пришло само. Подсознание – странная штука.
Она потянулась к коробке салфеток на тумбочке, шумно высморкалась.
– Напомни мне завтра, что нам надо купить открытку твоему папе. У него день рождения во вторник…
Как потерянный, Джона бродит среди набитых мешков для мусора. Икры пульсируют болью. Ему был поставлен диагноз: СБН, синдром беспокойных ног. Мышцы сводит судорогой, но Джона больше не хочет принимать снотворное, от которого чувствует себя чужим в собственном теле. Он нередко сидит до пяти утра, составляя планы уроков, и бьется коленями в стол, словно взбрыкнувший конь.
Джона начинает понимать, что вдовство предполагает болезненное физическое разъединение. Сеть, что сплеталась годами, теперь рвется на части. Одри отделяется от него слой за слоем: от его груди, его чресел, его пальцев. Когда Джона наконец ложится, он представляет, что она лежит рядом. Свернулась калачиком, прижимается теплой спиной к его животу.
Одри переворачивается на спину и открывает один глаз.
– Ты меня любишь?
– Да.
Она закрывает глаз.
– Тогда сделай мне чаю.
На тумбочке у кровати – фотография в рамке. Его жена в оливковой замшевой куртке. Она знает, как наклонить голову – да, вот так. Ее взгляд совершенно не соответствует образу, создаваемому дизайнерским нарядом, и сразу хочется подойти ближе, понять, в чем дело. Но больше всего Джоне хочется поговорить. Хочется, чтобы зазвонил телефон, чтобы они с Одри болтали о пустяках. Хочется просто услышать ее тихий голос. Джона жалеет, что не записал на диктофон ее дыхание. Он мог бы слушать его в темноте. Как она дышит во сне.
Джона снова встает и включает радио. Сейчас шесть утра. Он надеется отвлечься на новости, но в итоге слушает госпелы. «О, счастливый день». Краем сознания он слышит шум воды в душе, прямо за стеной. Он ковыряется в памяти, словно сковыривает болячку, зная, что так только хуже. Одри надеялась, что шум воды заглушит ее слезы, но Джона все слышит. Он представляет, как дрожат ее губы. Как она стоит, прижавшись лбом к кафельной стене.
Когда вода в душе умолкла, Джона тихонечко постучал в дверь, но Одри включила радио. Это был госпел, на полной громкости: бравурная надежда против ее слез. Вся эта муть о счастливых деньках. Похоже, Одри курила – земля за окном усыпана окурками. От запаха дыма, сочившегося из-под двери, Джону чуть не стошнило.
Каждый раз было по-разному. Первый выкидыш оказался замершей беременностью: мертвый плод, выявленный на УЗИ, десять минут потрясенного неверия. Вы, наверное, ошиблись. Как же нет сердцебиения? Должно быть. Первым же рейсом Джона примчался домой из Копенгагена, где был на гастролях в поддержку своего второго альбома. Одри не вышла в прихожую, когда он вошел. Но она не спала. Сидела на полу в своем кабинете.
– Надо было попросить, чтобы проверили еще раз… Может быть, аппарат был неисправен.
Джона присел на корточки перед ней.
– Господи, Од. Мне так жаль.
– Мне назначили чистку на понедельник.
– Но это только на той неделе…
– Я раз двадцать спросила, слышно ли сердце. Но они не отвечали. Возились со своим аппаратом…
Он целовал ее мокрые щеки, ее дрожащие ресницы. Когда взошло солнце, она попросила его заняться с ней любовью в комнате, где они собирались устроить детскую. Ей хотелось, чтобы он заполнил собой тишину, поселившуюся у нее внутри. Он знал, что плод мертв, но все равно страстно желал ощутить сопричастность к этой непостижимой связи между матерью и ребенком.
Она впустила его в себя – достаточно, чтобы понять хоть чуть-чуть. Одри была такой хрупкой, что он побоялся кончать. Они лежали, прижавшись друг к другу в поисках утешения, и он думал о том, что хотел бы остаться в ней навсегда, вновь и вновь познавая любовь.
Через несколько месяцев они поехали отдыхать на Сицилию. Джона помнит, как они плавали в море, помнит их ноги, облепленные песком, на белых гостиничных простынях. Обещание долгих лет вместе. Он поражался запасу прочности в ее теле. Они избывали свою потерю, погружаясь друг в друга, – и сблизились еще теснее. Там, на Сицилии, они решили пожениться.
Второй выкидыш случился в ванной. Джона встал на колени и выудил из унитаза крошечный эмбрион. Он держал его на ладони – запечатанный зародышевый пузырек длиной около дюйма.
– Хорошо, что ты смог подержать ее в руках, – сказала Одри. – Представь, я носила ее в себе девять недель. Смотри, – прошептала она в его раскрытую ладонь, – это твой папа.
Джона боялся пошевелиться. Боялся раздавить последний кусочек, оставшийся от их ребенка. Надо ли что-то сказать этому неродившемуся комочку или лучше промолчать? Ему было стыдно за свой интерес, что там внутри: клубок ДНК и нераскрывшийся потенциал, невоплощенная греза о будущем, или не успевший сформироваться уродец с хвостом?
Прошло больше года, прежде чем Одри опять забеременела. К тому времени деньги от студии звукозаписи успели закончиться. Джона устроился на работу: учителем музыки в лицей.
– По-моему, это не для тебя, – беспокоилась Одри. – С твоим талантом…
– Мне надо содержать семью. Когда родится ребенок…
– Сегодня утром у меня начались месячные.
Она стояла у раковины, с локтями в мыльной пене. Он отложил полотенце и принялся массировать ей плечи.
– Все равно нам нужны деньги, а там предлагают неплохую зарплату. И я все равно напишу третий альбом, обещаю.
В сентябре 2002-го он получил свидетельство о последипломном педагогическом образовании. Одри бросила курить. В следующем марте она забеременела. На сроке три месяца УЗИ показало, что все хорошо. Одри строила планы, как они переделают ее кабинет в детскую, но через пару недель у нее снова случился выкидыш. Тогда-то и началась настоящая беда. Джона делал, что мог. Водил ее в модные рестораны, покупал новые книги ее любимых авторов – дорогие издания в твердых переплетах. Но она только ворчала и придиралась к нему по любому поводу. Почему он не починил выключатель, почему не поменял лампочку в коридоре… и что делает на кухонном столе стопка ученических рефератов? Ее подруги заверяли его, что дело не в нем. У нее гормональная депрессия. Но она категорически не желала идти к врачу.
Это разные вещи, думает Джона, потерять жену и потерять неродившегося ребенка. Но большая утрата, она как порча, которая разъедает сердца, и близкие люди постепенно становятся чужими друг другу. Именно так с ними и произошло. В последние три месяца Одри больше не плакала в ванной, а слушала пышную барочную музыку: Баха или Вивальди. Возможно, она пыталась наполнить дом музыкой взамен той, которую перестал играть Джона.
Джона мысленно перебирает воспоминания, как будто прошлое можно переписать. Но он не в силах изменить ни единого слова из тех, что, возможно, расстроили Одри. Включаются новости, шум воды умолкает. Джона оборачивается и видит, как Одри выходит из ванной. Она голая, мокрая. Тень жены подступает к нему и обнимает его за шею. Она трется носом о его щеку, и вот наконец ее губы прижимаются к его губам. Что это за поцелуй? Придуманный Джоной в ее отсутствие. Воображаемый поцелуй с привкусом дыма и слез. Я здесь один? – спрашивает он безмолвно. Она исчезает.