Книга: Фима. Третье состояние
Назад: 27. Фима отказывается сдаваться
Дальше: 29. До наступления Субботы

28. В Итаке, на самом берегу

– Ладно, – сказала Яэль, – заходи. Только имей в виду, я скоро должна уйти. Погоди-ка. У тебя с пуговицами непорядок. Дай застегну. Когда ты в последний раз менял рубашку?
Фима торопливо произнес:
– Мы должны поговорить.
– Снова “поговорить”…
Он прошел за ней на кухню, но по дороге не удержался и заглянул в спальню, почему-то надеясь увидеть самого себя все еще спящим на супружеской кровати. Но постель была аккуратно застелена темно-голубым шерстяным покрывалом, по обе стороны кровати две одинаковые тумбочки, на каждой – по книге, а еще – как в гостинице – стакан с водой и блокнот с авторучкой. Даже два абсолютно одинаковых будильника стояли на тумбочках.
– С Дими что-то неладное. Уже нельзя делать вид, будто с ним ничего не происходит. Так, цветы стоит поставить поскорее в воду, это тебе в честь Субботы. Купил их у какого-то поселенца. Кроме того, ведь в конце февраля у тебя день рождения. Или уже был? Угостишь кофе? Я пешком пришел из своего Кирьят Йовеля, совсем замерз. Холод дикий. В пять утра мой сосед решил убить свою жену, и я помчался наверх, чтобы спасти ее, да только выставил себя дураком. Но сейчас не об этом, я пришел поговорить о Дими. Позавчера, когда вы уехали, а я сидел с ним…
– Послушай, Эфраим, – перебила его Яэль, – зачем ты усложняешь всем жизнь? Я знаю, что с Дими что-то не так. Что мы сами как-то не так себя ведем с ним. Ничего нового ты мне не скажешь.
Фима понял, что следует немедленно попрощаться и исчезнуть. Но вместо этого уселся на низенькой скамеечке в кухне, устремил на Яэль взгляд преданного пса и, помаргивая выразительными карими глазами, принялся объяснять, что Дими несчастлив, одинок до такой степени, что это становится опасным. Позавчера вечером ему вдруг открылось нечто такое – и нет смысла вникать в подробности, – что стало ясно: ребенок нуждается в серьезной помощи.
Яэль поставила чайник, в две стеклянные чашки насыпала растворимый кофе и начала яростно открывать дверцы шкафчиков, с треском захлопывать, раздраженно выдергивать и задвигать ящики.
– Отлично. Превосходно! Ты, стало быть, явился, чтобы прочитать мне лекцию, как воспитывать детей. У Теди есть товарищ, родом из Южной Африки, он детский психолог, мы с ним время от времени советуемся.
А ты не вмешивайся, и хватит уже искать несчастья. Хватит досаждать всем, кто тебя окружает.
После упоминания Южной Африки у Фимы возникло желание, которое он лишь с большим трудом смог подавить, развернуть перед Яэль подробнейший сценарий того, что, по его мнению, должно там произойти в самом ближайшем будущем, когда рухнет режим апартеида. Он полагал, что страну захлестнут потоки крови не только потому, что черные поднимутся на белых, но главным образом кровавую баню белые устроят белым, а черные – черным. И кто знает, не подстерегает ли и нас подобная опасность? Но выражение “кровавая баня” – избитое клише. Но и “избитое клише” – избитое клише, от которого у него во рту всегда неприятный привкус.
Рядом с ним на кухонном столе лежала открытая пачка сливочного печенья. Сами по себе пальцы Фимы подобрались к пачке, и печенье стало исчезать одно за другим. Пока Яэль готовила ему кофе с молоком, он туманно рассказывал о том, что произошло позавчера вечером, как так случилось, что он заснул в их постели. И почему Яэль с Теди отправились развлекаться в Тель-Авив, не потрудившись даже оставить номер телефона на всякий случай? А если бы у ребенка вдруг начался приступ? Скажем, желчной болезни? Или его бы ударило током? Или отравился бы? Фима запутался в своих объяснениях, потому что ни малейшим намеком не хотел выдать историю с “жертвоприношением собаки”. Но, не удержавшись, пробормотал что-то по поводу страданий, причиняемых Дими соседскими детьми.
– Ты же знаешь, Яэль, что Дими не такой, как все, он альбинос, да еще близорукий, очкарик. И гораздо ниже своих сверстников. Возможно, из-за какого-то гормонального расстройства, которым вы пренебрегаете. Он мальчик чувствительный, погруженный в себя. Или нет, духовный. Ранимый. Нелегко подобрать слова, определяющие Дими. В общем, он не похож на других детей. Он глубокий ребенок.
А затем Фима переключился на трудности переходного возраста в эпоху массовой жестокости и насилия, ведь каждый вечер Дими видит это в программе новостей.
Он сам в возрасте Дими был мальчиком, погруженным в себя, настоящим интровертом, рос без матери, а отец делал все, чтобы свести его с ума. И потому он понимает Дими лучше всех, можно даже сказать, их с мальчиком соединяет особая связь, да-да, Яэль отлично знает, что он никогда не видел себя в роли отца, мысли об отцовстве всегда вызывали в нем смертный ужас, но тем не менее ему кажется, что это было фатальной, трагической ошибкой, и все могло бы сложиться совсем по-иному, если бы…
Яэль холодно перебила:
– Допивай свой кофе, Эфраим. Я уже должна идти.
Фима поинтересовался, куда это она торопится. Он с радостью проводит ее. Куда угодно. У него ни единого плана на утро. По дороге можно продолжить разговор. Беседа эта видится ему и важной, и нужной, и срочной. Или ему лучше остаться здесь и подождать ее возвращения? Пожалуйста, никаких проблем.
Сегодня пятница, его свободный день, клиника закрыта, а в воскресенье явятся по его душу маляры-штукатуры, и дома его ждет адская работа – все разобрать и упаковать. Не могла бы Яэль прислать Теди помочь с разборкой и упаковкой?.. Ну ладно, неважно. Да. Он знает, сколь все это смехотворно. А он до ее прихода мог бы заняться глажкой. Собрал бы все выстиранное и высохшее. В другой раз он детально расскажет, какие идеи нынче занимают его. Прежде всего, об идее Третьего Состояния. Нет, эта идея не имеет никакого отношения к политике, он бы назвал ее экзистенциальной, не будь это слово столь истасканным и банальным.
– Ты должна мне об этом напомнить при случае. Просто скажи “Третье Состояние”, и я тут же вспомню и все-все тебе объясню. Хотя, возможно, это еще одна глупость. Но в Иерусалиме каждый второй либо полупророк, либо почти член правительства. Включая и Цвику Кропоткина, и нынешнего премьер-министра Ицхака Шамира, этакого нашего Брежнева. Дурдом, а не город. Но я-то ведь пришел поговорить о Дими, не о Шамире или Брежневе. Дими сказал, что за глаза вы с Теди зовете меня клоуном. А знаешь ли ты, что сын твой себя тоже величает клоуном? Странно, правда? Я не обижаюсь, нет. Это определение вполне подходит тому, кого даже родной отец зовет либо шлумиэль, либо шлимазл. Правда, и сам он смешон до невозможности. Старик, то есть Барух. В некоторых смыслах он даже смешнее меня или Дими. Еще один пророк иерусалимский, с собственной формулой Избавления в три этапа. У него есть такая притча о синагогальном канторе, который оказался на необитаемом острове в те самые десять дней, что разделяют Новый год и Судный день, главнейшие дни еврейского религиозного календаря. Впрочем, неважно. Кстати, в последнее время он завел привычку посвистывать. Когда выдыхает. Я встревожен. Или мне все только кажется? Что ты об этом думаешь, Яэль? Может, при случае поговоришь с ним, убедишь лечь в больницу, чтобы пройти все анализы и обследования? Он всегда питал особую слабость к тебе. Возможно, только ты в состоянии укротить его упрямство. То самое упрямство, которое наглядно доказывает, что каждый второй иерусалимец рвется в мессии. Каждый из нас немного смешон в глазах других. Даже ты, Яэль, со своими реактивными движителями. Кому нужны здесь реактивные движители, когда все, чего нам недостает, – это щепотка сострадания и толика разума? И все мы без исключения до крайности смешны в глазах гор. Или в глазах пустыни. Что, Теди разве не смешон? Этот шкаф о двух ногах? Или Цвика Кропоткин, чью новую статью я прочел сегодня утром, – истеричная писанина, пытающаяся доказать, что нынешнее правительство оторвано от действительности? Можно подумать, что действительность проживает в кармане Цвики Кропоткина. К чему доказывать очевидное? Всем известно, что правительство – сборище недоумков, если не безумцев. Но как это мы добрались до правительства? Вот так всегда: решаем раз в жизни поговорить серьезно о нас самих, о ребенке, о самом главном, но тут как тут нелепое это правительство. Куда ты должна бежать? Никуда тебе не надо. Это ложь. Сегодня пятница, это и твой свободный день. Ты врешь, чтобы от меня избавиться. Чтобы я убрался. Ты боишься, Яэль. Но чего ты боишься? Задуматься над тем, почему Дими называет себя “мальчик-клоун”?
Стоя к нему спиной, складывая полотенца, Яэль тихо ответила:
– Эфи. Раз и навсегда. Ты не отец Дими. Допивай кофе и уходи. А идти мне нужно в парикмахерскую, у меня запись. Твоего ребенка я убила, потому что ты его не хотел. Так чего же ты сейчас таскаешься к нам? Иногда мне кажется, что я так и не очнулась от тогдашнего наркоза. А ты приходишь и мучаешь меня. Но знай: не обладай Теди нечеловеческим терпением, не будь он шкафом о двух ногах, как ты его назвал, ты бы уже давно вылетел из этого дома. Нечего тебе здесь искать. Особенно после того, что ты выкинул позавчера. И без тебя здесь нелегко. Ты – бремя, Эфраим. Бремя, раздражающее всех. И думаю, немало именно твоей вины в том, что творится с Дими. Это ты постепенно, шаг за шагом, методично сводишь с ума нашего мальчика.
Она помолчала, потом продолжила:
– И я никак не могу понять, твоя вечная болтовня – это такой хитрый прием или просто недержание? Ты болтаешь, болтаешь и болтаешь и всей этой болтовней убедил себя, что у тебя есть чувства. Что ты почти отец Дими. Ох, зачем я вообще завела речь о чувствах? Ты даже значения слова этого никогда толком не понимал. В те дни, когда ты еще читал книги, а не одни газеты, ты, по-видимому, вычитал где-то про любовь и страдания, и с тех пор ты бродишь по всему Иерусалиму, читаешь всем проповеди о любви и страданиях. Но любишь ты только самого себя. Впрочем, и это неверно. И себя ты тоже не любишь. Никого и ничего ты не любишь. Для тебя главное – побеждать в спорах. Надевай свою куртку. Из-за тебя я опаздываю.
– Можно я подожду тебя здесь? Я буду спокоен и терпелив.
– И будешь надеяться, что Теди вернется домой раньше меня? И снова застанет тебя в нашей постели, с моей ночнушкой?
– Я обещаю, – прошептал Фима, – что буду вести себя хорошо.
И, словно в доказательство своих слов, рванулся с места и вылил в раковину кофе, к которому не притронулся. А обнаружив в раковине немытую посуду, засучил один рукав и повернул кран.
Яэль попыталась его остановить:
– Эфраим, ты совсем рехнулся, после обеда вся посуда отправится в посудомоечную машину…
Но Фима ее не слушал, он уже с воодушевлением елозил губкой по тарелкам. Это его успокаивает, объяснил он Яэль, и он со всей работой покончит в течение пяти минут – при условии, что горячая вода все-таки польется. С огромной радостью он освободит их от необходимости лишний раз задействовать посудомоечную машину, да и посуда после его трудов будет намного чище, а тем временем можно и беседу продолжить.
– Какой из кранов с горячей водой? Как в Америке? Там что, все вверх ногами? А если тебе нужно идти, то иди, обо мне не волнуйся. Ступай, Яэль, но возвращайся поскорее. Я обязуюсь все время в твое отсутствие оставаться только на территории кухни. Не шастать по квартире. Даже в туалет не пойду. До блеска натру вилки и ножи. Или вымою холодильник и наведу в нем порядок. И неважно, как долго придется дожидаться. Буду как Сольвейг, но мужского рода. У меня есть книга об охотниках за китами на Аляске, и там рассказывается об одном эскимосском обычае… Не беспокойся за меня, Яэль, я готов ждать хоть целый день. Вместо этого побеспокойся о Дими. По моему мнению, мы обязаны найти для Дими совершенно иное учебное заведение, где его будут окружать совсем другие люди. Может, какой-нибудь интернат для одаренных детей? Или, напротив, начать с того, чтобы приводить к вам в дом соседских детей, и тогда…
Ярость, которую Яэль столь долго сдерживала, выплеснулась внезапным потоком. Она вырвала из рук Фимы мокрую губку и сковородку:
– Хватит! Хватит ломать комедию. Я сыта по горло. Какого черта ты хватаешься за чужую посуду? Какого черта пытаешься разжалобить меня?! Нет у меня для тебя ни жалости, ни сострадания. Я не желаю быть твоей мамочкой. А этот ребенок все время что-то думает, я не знаю, чего ему в этой жизни недостает, у него все есть: и видео, и компьютерная приставка, и плеер, и ежегодные путешествия по Америке, да у него свой персональный телевизор. Мы точно с принцем с ним носимся. А ты являешься, сбиваешь его с толку, а затем пытаешься вызвать у меня чувство вины. Плохая мать. Ты вбиваешь в голову Дими больные мысли, которые не дают покоя тебе самому. Довольно! Не приходи сюда больше, Фима. Ты вроде и живешь сам по себе, но постоянно липнешь ко всем. А у меня все наоборот: все липнут ко мне, хотя единственное, чего я по-настоящему хочу, – это наконец-то остаться одной. Убирайся, Эфраим. Мне нечего дать тебе. И для других у меня ничего нет. Но даже если бы и было, все равно не дала бы. Я никому ничего не должна. И мне никто ничего не должен. Теди всегда в полном порядке, на все сто процентов, и никогда – только на девяносто девять. Он как календарь, где на целый год расписана последовательность действий, а то, что уже сделано, – стирается, и на месте старого появляется новая запись с новым заданием. Сегодня утром он предложил мне в качестве подарка на день рождения, чтобы мы в нашей квартире вместо обычной однофазной электрической сети установили трехфазную. Слышал ли ты когда-нибудь о муже, который дарит своей жене на день рождения трехфазную электрическую разводку? А Дими поливает комнатные цветы утром и вечером, утром и вечером, пока они не сдыхают, и тогда Теди покупает новые растения, которые тоже сдыхают, ибо уготовлена им судьба утопленника. Дими даже управляется с пылесосом, ведь Теди его этому научил. Не выпускает из рук шланг, высасывает пыль отовсюду, куда может дотянуться. Даже с картин на стенах, с зеркал. Даже ноги пытается засосать, и остановить его просто невозможно. Ты помнишь моего отца? Доброго, преданного Нафтали Цви Левина. Теперь-то он совсем старик, а когда-то был первопроходцем, осваивал новые земли, ему уже восемьдесят три года. Сейчас он в доме престарелых в Афуле, сидит целый день, уставившись в стену, и на любой вопрос – например, “как ты себя чувствуешь?”, “что нового?”, “ты чего-нибудь хочешь?”, “ты знаешь, кто я?”, “что у тебя болит?”, – на все вопросы отвечает одно и то же: “В каком смысле?” И произносит это с акцентом, взявшимся невесть откуда, как если бы только-только перешел с идиша на иврит. Лишь эти слова и остались у него от Священного Писания, Талмуда, хасидских притч и историй, от еврейского Просвещения, от национального нашего поэта Бялика, от великого философа Бубера, от всех еврейских источников, которые когда-то он мог цитировать наизусть. Говорю тебе, Эфраим, еще немного – и у меня останутся только два слова, но не “в каком смысле”, а другие – “оставьте меня”. Оставь меня, Эфраим. Я не мать всем вам. У меня есть проект, который все тянется и тянется, потому что на руках у меня повисла целая толпа младенцев, требующих, чтобы я утирала им сопли. Когда я была маленькой, мой отец-первопроходец говорил мне: “Запомни, что на самом деле слабый пол – это мужчины”. Была у него такая шутка. Хочешь, я скажу тебе кое-что еще, раз я пропустила из-за тебя свою запись в парикмахерской? Если бы я тогда поняла то, что я знаю сегодня, – я бы подалась в монашки. Вышла бы замуж за реактивный привод. С превеликим удовольствием отказалась бы от вашего “слабого пола”. Вам дай только палец – вы всю руку отхватите. Но дай вам всю руку – от тебя даже пальца не пожелают. Главное – сиди тихонечко в сторонке, пей свой кофе и не мешай. Чтобы тебя не видно и не слышно было. Готовь, гладь, убирай, трахайся и помалкивай. А дай вам свободу – через две недели прибежите на четвереньках. Чего ради ты явился сегодня, Эфраим? Трахнуть меня по-быстрому в память о былых деньках? Но правда в том, что ты и этого по-настоящему не хочешь. Десять процентов похоти и девяносто процентов комедии. Ты возникаешь именно тогда, когда Теди нет дома, нагруженный цветами и речами, спец по утешению сирот и вдов. Ты всегда надеешься, что, может, в этот раз я сдамся, одолеет меня жалость и я пущу тебя в свою постель. Откуплюсь, чтобы ты исчез. Я пять лет спала с тобой в одной постели, и все эти ночи ты рвался закончить побыстрее, излить, вытереть, зажечь свет и схватиться за свою газету. Убирайся, Эфраим. Мне сорок девять лет, да и ты уже слегка перестарок. Эта история закончена. Ничего сначала не начнется. У меня был ребенок, но ты не хотел его. Но в те времена я была пай-девочкой, и я пошла и убила нашего ребенка, чтобы не дай бог не стать помехой развитию твоего поэтического дара. Зачем ты все время возвращаешься, усложняя всем нам жизнь? Что ты хочешь от меня? Я виновата в том, что ты промотал все, что в тебе было, все, что могло у тебя быть, все, что ты нашел в Греции? Я виновата в том, что жизнь идет и время сгрызает все на свете? Я виновата в том, что все мы каждый день потихоньку умираем? Что ты хочешь от меня?
Фима стоял пристыженный, удрученный, жалкий. Бормотал какие-то стертые извинения, бродил по кухне в поисках своей куртки. Вдруг он робко произнес:
– Уже февраль, Яэль. Скоро твой день рождения. Или уже прошел? Я не помню, какое сегодня число. Даже трехфазную разводку не смогу подарить тебе.
– Сегодня пятница, семнадцатое февраля тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Одиннадцать часов утра. И что из того?
– Ты сказала, что все от тебя чего-то хотят, но тебе нечего уже отдать.
– Чудо, похоже, свершилось: ты уловил пару слов.
– Но я правда ничего от тебя не хочу, Яэль. Напротив. Я хочу найти нечто такое, что доставит тебе хоть немного радости.
– Тебе нечего дать. Руки твои пусты. И вообще, не тебе заботиться о моей радости. У меня праздник каждый день. Или почти каждый день. На работе. За чертежным столом. Во время испытаний моделей в аэродинамической трубе. Это и есть моя жизнь. Только там я оживаю. Быть может, и ты займешься чем-нибудь, Эфраим? Твое несчастье в том, что ты ничего не делаешь. Только читаешь газеты и злишься. Начни давать уроки, запишись добровольцем в Гражданскую оборону, переведи на иврит какой-нибудь текст. Читай лекции солдатам по еврейской этике.
– Кто-то, кажется Шопенгауэр, написал, что интеллект все раскладывает на составляющие, а интуиция объединяет и возвращает утраченную целостность. А я говорю тебе, Яэль, что наша комедия не делится надвое, а только натрое. Этот Шопенгауэр, да и все остальные игнорируют Третье Состояние. Погоди. Не перебивай. Дай мне пару минут, и я тебе все объясню.
И замолчал, хотя Яэль на сей раз его не перебивала.
– Я отдам тебе все, что у меня есть, Яэль. И я знаю, что это ничтожно мало.
– У тебя ничего нет, Эфи. Только те подаяния, что ты умеешь выклянчить у нас.
– Вы переедете ко мне? Ты и Дими. Втроем мы отправимся в Грецию.
– И будем жить, питаясь нектаром и амброзией?
– Я найду работу. Могу быть торговым агентом от фирмы моего отца. Ночным сторожем. Даже официантом могу.
– Официантом особенно. И все у тебя будет падать из рук.
– Или мы втроем заживем в поселении Явниэль. На ферме твоих родителей. Будем в теплицах выращивать цветы, как твоя сестра и ее муж. Обновим фруктовый сад. Барух даст нам денег, и мы постепенно восстановим все, что развалилось. Организуем образцовое хозяйство. Мы с Дими будем целыми днями ухаживать за животными, а для тебя построим студию, с компьютером, чертежным столом. И аэродинамическую трубу, если ты объяснишь мне, что это такое. Вечером, перед закатом, мы втроем будем работать в саду, а с последним светом дня – собирать мед из ульев. Если ты захочешь взять и Теди, я ничего не имею против. Станем жить маленькой коммуной, безо всякой лжи, без уродства и злобы. Увидишь, как Дими раскроется, воистину расцветет. А ты и я…
– И ты, разумеется, будешь вставать каждое утро в половине пятого, сапоги, заступ, кирка, ликование в сердце и саженец в руке, ты осушишь все болота и голыми руками покоришь пустыню.
– Не насмехайся надо мной, Яэль. Я признаю, что многому мне предстоит научиться. И прежде всего – любить тебя. Но я всему научусь.
– Конечно, научишься. Заочно. Или в Открытом университете по радио.
– Ты меня научишь.
И вдруг, в порыве трусливого дерзновения, Фима добавил:
– Ты и сама знаешь, что сказанное тобою отнюдь не все правда. Ты тоже не хотела ребенка. И Дими ты тоже не хотела. Прости. Само вырвалось. Но Дими я люблю больше жизни, и я его хочу.
Яэль стояла над Фимой, сгорбившимся на низкой скамеечке; были на ней истрепанные трикотажные брючки, темно-красный свитер, тоже слегка потертый. Яэль изо всех сил сдерживалась, чтобы не отхлестать Фиму по его пухлым щекам. Глаза ее были сухи, лицо будто постарело, сморщилось, словно это вовсе не Яэль, а ее старая мать склонилась над ним, и к ее запаху – запаху черного хлеба и маслин – прибавился еще и запах простого туалетного мыла. И сказала она с удивлением, со странной улыбкой, обращаясь и ни к нему, и ни к себе:
– И это тоже случилось зимой. И тогда тоже был февраль. Через два дня после моего дня рождения. В тысяча девятьсот шестьдесят третьем году. Вы с Ури были погружены в политический скандал “Дело Лавона”. Миндальное дерево за окном нашей квартиры в квартале Кирьят Йовель зацвело. И небеса – совсем как сегодня – были такими чистыми, голубыми. По радио пела Шошана Дамари. Я ехала в громыхающем такси к гинекологу на улицу Пророков, однажды сказавшему мне, что я похожа на Джульетту Мазину. Через два с половиной часа я возвращалась домой, по странному совпадению – в том же самом громыхающем такси, с фотографии над зеркалом заднего вида на меня смотрела Грейс, принцесса Монако, все было кончено. Помню, я опустила жалюзи, задернула шторы, легла в постель, слушала Шуберта, а после музыки – лекцию о Тибете, о далай-ламе, я не вставала до самого вечера, а вечером вновь полил дождь. Ты в тот день уехал рано утром вместе с Цви Кропоткиным на краткосрочный исторический симпозиум в Тель-Авивском университете. Это верно, ты сказал мне, что хочешь пойти со мной, отказавшись от поездки в Тель-Авив. Верно и то, что я ответила: “С чего бы вдруг? Жаль, если ты пропустишь семинар. И это ведь как зуб мудрости удалить”. А вечером ты вернулся, воодушевленный, светящийся, ибо тебе удалось поймать известного историка Иакова Талиона на каком-то мелком противоречии. Мы убили его, но молчали. И до сегодняшнего дня я не хочу знать, что делают с этим. Меньше однодневного цыпленочка. Бросают в унитаз и спускают воду? Мы с тобой убили его. Только ты сразу забыл. Даже не спросил, как все прошло. Главное – все позади, с этим покончено и теперь можно рассказывать мне, как ты заставил великого профессора Талмона краснеть на трибуне. А вечером ты умчался к Ури, потому что в автобусе, возвращаясь из Тель-Авива, вы так и не успели завершить вашу дискуссию по поводу всех последствий так называемого “дела Лавона”. А сегодня нашему мальчику было бы уже двадцать шесть. Может, он и сам был бы уже отцом одного, а то и двух детей, и старшему почти столько, сколько сейчас Дими. И мы с тобой ехали бы сейчас в центр, чтобы купить аквариум с золотыми рыбками для наших внуков. Куда, по-твоему, сбрасывают стоки Иерусалима? Может, прямо в Средиземное море текут они по руслу Нахал Сорек? А Средиземное море омывает берега Греции, и там, среди волн, подобрала его дочь царя Итаки. И нынче он, кудрявый юноша, лунными ночами играет на лире, сидя на берегу в Итаке. Мне кажется, что профессор Иаков Талмон умер несколько лет назад? Или это был профессор Иехошуа Правер? И Джульетта Мазина тоже умерла? Я приготовлю еще кофе. Очередь в парикмахерской я давно прозевала. Тебе бы тоже не помешало постричься. Впрочем, тебе это не поможет. А ту песню Шошаны Дамари ты помнишь? “Звезда сверкала в темноте, и вой шакала вторил ей в ущелье…” Вот и забыли все и песню, и великую певицу…
Фима закрыл глаза. Весь сжался, но не от страха, что сейчас отвесят ему пощечину, а в надежде на нее. Будто не Яэль и не мать Яэль, а его собственная мать склонилась над ним и требует, чтобы он немедленно, сию же секунду вернул ее синюю шапочку. Но почему она думает, что шапочка у него? И почему Яэль решила, что это был мальчик? А что, если девочка? Маленькая Яэль с мягкими волосами и нежным лицом Джульетты Мазины? Не открывая глаз, он положил руки на стол, опустил на них голову В ушах зазвучал гнусавый, назидательный голос профессора Иакова Талмона, утверждавшего, что Карл Маркс понимал человеческую природу слишком наивно и догматично, если не сказать – примитивно и одномерно. И Фима ответил ему вечным вопросом отца Яэль:
– В каком смысле?
И чем больше Фима размышлял над этим, тем меньше удавалось ему приблизиться к ответу. А тут еще за стеной, в соседней квартире, молодая женщина запела старую песню, которая была так популярна много лет назад, песню о парне Джонни: “Никто не будет таким, как мой Джонни, как парень, кого все зовут Джонни-Гитара”. Эта нежная песенка, доносившаяся из-за стены, показалась Фиме такой беспомощной, жалкой, ребячливой. Петь эта женщина явно не умела. Фима вдруг вспомнил – хотя с тех пор минуло уже больше половины жизни, – как однажды в полдень они с Яэль занимались любовью в каком-то маленьком пансионе, на горе Кармель, в Хайфе, Яэль тогда делала доклад на симпозиуме в Технионе, а он поехал с ней. И у Яэль взыграла фантазия: он – чужеземец-захватчик, а она – невинная девушка, стыдливая, перепуганная. Фима надумал соблазнить ее – медленно, не торопясь, проявив максимальное терпение. И ему удалось доставить ей наслаждение, столь похожее на боль, исторгнуть из самого ее нутра крик – мольбу о помощи, стоны, полные изумления и нежности. И чем глубже он входил в роль, тем острее и мощнее становилось удовольствие, в кончиках пальцев, в каждой клеточке его тела обострялось таинственное чувство, посредством которого он точно знал, что именно доставит ей наивысшее наслаждение, будто ему удалось внедрить своего тайного агента в паутину нервов, что оплели ее позвоночник, слиться с ней, стать плотью единой, и взаимные прикосновения перестали быть проявлением любовной близости, а обратили его и ее в нечто целостное, утоляющее жажду обоих. И в тот полдень он чувствовал себя не мужчиной, любившим женщину, а тем, кто изначально обитал в ее лоне, которое отныне было не ее лоном, а их лоном, и его мужское естество принадлежало не ему, а им обоим, и кожа его облекала не его тело, а оба их тела.
Под вечер они оделись и отправились побродить по одной из заросших густой зеленью долин на склонах горы Кармель. Вышли до сумерек, пробирались через плотные заросли, не разговаривали и не прикасались друг к другу, и только ночная птица прокричала им несколько раз короткую хлесткую фразу, которую Фима сымитировал на удивление точно. Яэль рассмеялась низким теплым смехом и сказала:
– Быть может, господин мой хороший, у вас есть какое-нибудь приемлемое объяснение тому, что я вас люблю, хотя, по сути, мы и не близкие души вовсе, да и вообще никак не связаны друг с другом?
Фима открыл глаза и увидел свою бывшую жену, худенькую, чуть ли не сухонькую, этакую стареющую Джульетту Мазину, в серых брючках, в темно-красном свитерке. Она стояла спиной к нему и методично складывала кухонные полотенца. “Откуда у нее, – подумал он, – столько кухонных полотенец, что она все складывает и складывает их и, судя по всему, делать это будет до скончания веков. Или же она складывает их заново и заново, потому что недовольна результатом?” И Фима решительно поднялся, как человек, который точно знает, что надо делать, обнял ее сзади, положил одну ладонь на губы, а вторую – на глаза, покрыл поцелуями ее затылок, корни волос, спину. Аромат простого туалетного мыла, смешанный с запахом табака из трубки Теди, донесся до ноздрей Фимы, возбудив смутное желание пополам с грустью, которая тотчас и подавила желание. Фима подхватил ее хрупкое, почти детское тело – так же две ночи назад подхватил ее сына – и отнес Яэль в спальню и положил на ту же самую кровать, на которую положил и ее сына, и в точности так же провел ладонью по ее щеке. Однако он не попытался сдернуть покрывало, не попросил ее снять одежду, не снял и свою, он лишь тесно прижался к ней, прижал к своему плечу ее голову И вместо слов “Я так истосковался по тебе” устало прошептал:
– Я так истаскался по тебе.
Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, но не обнявшись, неподвижно, не произнося ни слова, тепло его тела согревало ее, а тепло ее тела передавалось ему. Пока она не прошептала:
– Хватит. А теперь, пожалуйста, уходи.
Фима молча встал, взял на кухне свою куртку, поискал остатки холодного кофе, которое вылил в раковину. “Она сказала, чтобы я отправился в центр города, купил для Дими аквариум с золотыми рыбками, – думал он, – и я поеду и куплю”. Он сумел бесшумно закрыть за собой дверь, проделав это с такой точностью и осторожностью, что не раздалось ни единого звука – ни легкого стука, ни шороха. И все то время, пока шагал к центру города, эта тишина сопровождала его – и в мыслях, и на улице. Медленным шагом миновал улицу Первопроходцев, с удивлением поймав себя на том, что насвистывает подзабытую песенку про Джонни, которого все звали Джонни-Гитара. “Теперь, – думал он, – можно сказать, что все потеряно, но вместе с тем можно считать, что не потеряно ничего, и оба эти утверждения отнюдь не противоречат друг другу”. Странной, даже удивительной виделась ему сложившаяся ситуация: пусть он и не переспал с бывшей женой, но вовсе не чувствовал, что телу его чего-то недостает, скорее, наоборот – переполняло его радостное возбуждение, чувство завершенности, осуществленности того, чего ему так хотелось, будто неким таинственным образом слились – он и она – воедино, и слияние то было и глубоким, и совершенным. И словно в этом слиянии родил он от нее наконец-то своего единственного сына.
Но в каком смысле?
Вопрос казался ему глупейшим. Да в том смысле, когда нет никакого смысла докапываться до смысла. Вот и все.
На улице Герцля сеющий дождик напомнил ему, что кепка осталась у Яэль на кухонном столе. Но он не жалел об этом, ибо знал, что вернется. Ведь ему еще предстоит объяснить тайну Третьего Состояния – и ей, и Дими, и даже Теду. Но не сегодня. Не страшно, не горит. Фима вспомнил про Иоэзера и всех остальных разумных, здравомыслящих людей, что станут жить-поживать через сто в Иерусалиме, и ощутил на сей раз не мучительное сожаление, а подобие хитроватой, невидимой для других радости. Подождут. Мы еще не завершили всего того, что нам предначертано. Это тяжкий труд, дело убыточное, что уж тут скрывать, но последнего слова мы еще не сказали.
Он сел в первый же автобус, притормозивший у остановки, мимо которой проходил, даже не потрудился выяснить, куда тот следует. Устроившись на сиденье за спиной водителя, Фима, ничуть не стесняясь, фальшиво напевал про любовь к Джонни-Гитаре. И не видел никакой причины, чтобы выйти из автобуса, пока не приехал на конечную остановку, которая случайно оказалась улицей Пророка Самуила. Несмотря на холод и ветер, чувствовал Фима себя чудесно.
Назад: 27. Фима отказывается сдаваться
Дальше: 29. До наступления Субботы