27. Фима отказывается сдаваться
В половине седьмого утра он проснулся в панике, потому что в квартире над ним упал какой-то тяжелый предмет и тут же раздался крик женщины, короткий, не очень громкий, но исполненный отчаяния и ужаса, словно она увидела собственную смерть. Фима рванулся из постели, впрыгнул в брюки, выскочил на кухонный балкон, чтобы лучше слышать. Ни шороха не донеслось из квартиры этажом выше. Только невидимая птица вновь и вновь повторяла три мягкие нотки, вероятно считая, что Фима тугодум и с первого раза ее не понял. Не должен ли он поспешить наверх и выяснить, что же там стряслось? Предложить свою помощь? Спасать? Позвонить в полицию и в “скорую”? Но тут он вспомнил, что ему отключили телефон и тем самым освободили от обязанности вмешиваться. Кроме того, вполне возможно, что и удар, и крик случились в его сне, и он лишь вызовет замешательство и насмешки.
Вместо того чтобы вернуться в постель, он продолжал стоять в своей нижней рубахе с длинными рукавами на балконе, среди клеток, банок и ящиков – здесь прежде кишели пресмыкающиеся воспитанники Фимы с Дими. Теперь же пованивало кисловатым душком мокрых опилок, смешанных со скверной почерневших экскрементов, с гнилью огуречных корок, морковки, листьев капусты и салата-латука. С началом зимы Дими выпустил на волю и черепах, и насекомых, и гадов, которых они вдвоем с Фимой собрали в низине.
А где же ночной снег?
Был – и нет.
И памяти от него не осталось.
Горы на юге Иерусалима стояли чистые, омытые голубым сиянием, так что можно было почти увидеть серебряные проблески на внутренней стороне листьев оливковых деревьев, которыми порос хребет Бейт-Джала, примыкающий к Вифлеему. Холодный острый свет, ясный, прозрачный, хрустальный свет, посланный, возможно, нам авансом в счет далеких дней, когда иссякнет страдание, Иерусалим очистится от агрессии и люди, что придут вместо нас, будут вести спокойную, мудрую жизнь, оберегая ближних и радуясь небесному сиянию.
Холод был настырным, пронизывающим, но Фима в своей зимней, с желтыми разводами, нижней рубахе не чувствовал его. Он стоял, опершись на перила, дыша во всю силу легких, наполняя их воздухом, пьянящим как вино, поражаясь тому, что посреди всей этой красоты возможны страдания. Небольшое чудо случилось тем утром – прямо под ним, во дворе, наивное и нетерпеливое миндальное дерево выпустило бутоны. Все дерево покрылось маленькими светлячками, которые забыли погасить свои огоньки, когда занялась заря. На розовых бутонах мерцали капли. Поблескивающее миндальное дерево вызвало в мыслях Фимы образ нежной, мягкой женщины, плакавшей всю ночь и не утиравшей слез. Вслед за образом пришла детская радость, любовь, приглушенная тоска по Яэль, по всем женщинам мира и твердое намерение начать с сегодняшнего утра новую страницу жизни: отныне и навсегда быть человеком логичным и прямым, человеком хорошим, чистым от всякой лжи и притворства. Фима переоделся в чистую рубаху и свитер Яэль. С невероятным мужеством, удивившим его самого, поднялся по лестнице и решительно позвонил в дверь соседей, живших над ним. Спустя несколько секунд дверь открыла госпожа Пизанти, в халате, наброшенном поверх ночной рубашки и застегнутом не на все пуговицы. Ее широкое детское лицо показалось Фиме сплюснутым, как бы немного смятым. Однако, возможно, так выглядят лица всех, кого вырвали из крепкого сна. Из-за ее спины, из неоновой бледности прихожей, сверкал глазами муж – человек обильной растительности, атлетического сложения и немалого роста. Госпожа Пизанти обеспокоенно спросила, не случилось ли чего-нибудь, не приведи Господь. Фима, заикаясь, пробормотал:
– Напротив… Простите… Ничего… Я подумал, что… Возможно, у вас упало что? Или сломалось? Мне только показалось, по-видимому, что я слышал… что-то подобное? Должно быть, я ошибся. Наверное, это где-то далеко что-то грохнуло. Адепты Мессии динамитом разметали Храмовую Гору. И ныне вместо Храмовой Горы простирается Долина Плача.
– Простите?.. – Госпожа Пизанти вглядывалась в Фиму с изумлением и некоторой озабоченностью.
Господин Пизанти, рентгеновский техник, подал из-за спины супруги бодрый голос, на вкус Фимы, абсолютно фальшивый:
– У нас все на сто процентов, господин Нисан. Когда вы позвонили, я подумал, что это у вас что случилось. Нет? Вам что-нибудь надо? Снова закончился кофе? Или пробки перегорели? Загляну и поменяю, хотите?
– Спасибо, – промямлил Фима, – весьма любезно с вашей стороны. Спасибо. У меня достаточно кофе и с электричеством все в порядке. Вот только телефон молчит, но это даже хорошо, наконец-то тишина и покой. Еще раз прошу прощения за беспокойство, что доставил вам в столь ранний час. Просто я подумал… неважно. Спасибо и простите.
– Никаких проблем! – Господин Пизанти сопроводил свои слова размашистым жестом. – Мы встаем в четверть седьмого. Но если вам нужно звякнуть по телефону, звоните от нас, тфадалъ. Запросто. Или вы хотите, чтобы я спустился к вам и проверил проводку? Вдруг обрыв.
– Я думал, – Фима с изумлением слушал самого себя, – я думал позвонить своей подруге, она ждет меня со вчерашнего вечера. Вообще-то двум своим подругам. Но мне кажется, что и неплохо, если они потомятся у телефона. Пусть подождут. Извините за беспокойство.
Он собрался было уйти, но госпожа Пизанти произнесла с ноткой сомнения:
– Знаете, наверное, ветер на улице что-то уронил. Какое-нибудь корыто или еще что-то подобное. Но у нас все в порядке.
И Фима окончательно уверился, что ему лгут. Но простил эту ложь, потому что не было у него ни малейшей причины ждать от соседей исповеди о ссоре, которая наверняка произошла между ними. И еще потому простил он им эту ложь, что и сам солгал о страстном своем желании немедля позвонить возлюбленным. Вернувшись домой, он громко объявил:
– Какой же ты идиот!
Но тут же и себе самому все простил, ибо намерения у него были благие.
Минут десять он делал гимнастику перед зеркалом, затем побрился, оделся, слегка причесался, вскипятил воду в чайнике, прибрал постель, и на сей раз все его действия были успешными.
“Он ведь лупил ее, – размышлял Фима, – возможно, даже бил головой об стену. Мог вполне убить, и кто знает, однажды и убьет, да и нынешним утром даже. Зло Гитлера не завершилось в сорок пятом, а продолжается и поныне, по-видимому, будет длиться вечно. За каждой дверью творятся зло, жестокость, доводящая до отчаяния. В подполе этой страны клокочет безумие. Три раза в неделю наша длинная рука настигает убийц в их логове. Не могут уснуть, если не устроят маленький погром этим казакам. Каждое утро мы ловим Эйхмана, каждый вечер уничтожаем Гитлера. В баскетболе мы наголову разбиваем Хмельницкого, на Евровидении мстим за Кишиневский погром. Но какое я право имею вмешиваться? С радостью явился бы я на белом коне и спас эту женщину Пизанти. Либо их обоих. Или всю нашу страну. Если бы только знал, как это делается. Если бы только у меня было хоть малейшее понятие, с чего начать. Вот отец мой, Барух, со своей бородкой Троцкого, со своей резной тростью, по-своему содействует исправлению мира, раздавая пожертвования, гранты, милостыню, а я только подписываю петиции. Быть может, я должен был вчера вечером убедить полицейского, чтобы он позволил нам с таксистом войти в резиденцию премьер-министра? Познакомить Ицхака Шамира с таксистом?”
Он сел за письменный стол, чтобы сформулировать идущее от самого сердца обращение к представителям правых “ястребов”. Предложить им через газету “Ха-Арец” два-три тезиса, основу для национального согласия. Этакая новая конвенция между умеренными и немессианским “ястребиным” элементом, который, быть может, в состоянии – вопреки всему – переварить и усвоить идею возвращения “территорий”. Прав был таксист: самая большая наша ошибка за последние двадцать лет в том, что мы не уважали ни чувства господина Пизанти и его жены, ни чувства сотен тысяч израильтян, уроженцев арабских стран, что арабы вызывают у нас лишь страх, подозрение и гнев. Но к чему презирать такие чувства, их можно утихомирить с помощью разума. Вместо того чтобы вступить с этими людьми в диалог, вылили на них ушат помоев и насмешек. Именно поэтому надо сформулировать новую конвенцию, которая определит, до какого рубежа наши умеренные готовы идти на уступки арабам. Чтобы не думали, подобно отцу моему, Баруху, что мы провозгласили своей целью “всеобщую распродажу”. Чтобы и они знали, за что мы, люди левых взглядов, готовы начать новую войну, если выяснится, что арабская сторона обманывает нас. Именно таким путем удастся успокоить кое-кого из “ястребов” и растопить лед между умеренными правыми и левыми.
Этот “лед” напомнил Фиме, что он забыл включить отопление. В обогревателе, к его радости, оказалось достаточно керосина. Включив обогреватель, Фима ощутил острую потребность посоветоваться с Цви Кропоткиным, перед тем как начнет формулировать свою конвенцию. Охваченный энтузиазмом, он готов был вновь помешать Цви бриться, но телефонная трубка по-прежнему молчала. Однако Фиме показалось, что сегодня молчание не такое глухое, как накануне вечером. Из трубки едва слышно неслось прерывистое, легкое поскрипывание, словно там кто-то скрипел зубами. Фима усмотрел в этом признак того, что телефон начинает приходить в себя. Он полагал, что телефон отнюдь не приказал долго жить, лишь погрузился в глубокий обморок, а сейчас начал реагировать, пусть сознание к нему еще и не вернулось. Впрочем, Фима принял во внимание, что, когда он снял трубку, на кухне загудел холодильник, потому, вполне возможно, это отголоски его брюзжания доносились из трубки.
Не спеша взяться за тезисы, Фима встал у окна, чтобы привести в порядок мысли. Он всматривался в зимний свет, пролившийся благородным металлом на вершины и склоны. Фиме нравилось выражение “благородный металл”, хотя он не имел ни малейшего понятия, что это за металлы и в чем их благородство. Однажды в доме отца Барух с Дими загнали его в угол и попытались навязать ему урок химии. Фима сопротивлялся как мог, пустив в ход уловки, шутки, каламбуры. Пока Дими со вздохом не сказал:
– Оставь, дедушка, это не для него.
И они отправились в плавание без него, к далеким материкам кислот и щелочей, последние Фима особенно ненавидел из-за извечной своей изжоги.
Свет коснулся горных хребтов, скользнул в долины и ущелья, пробудил в каждом дереве и камне дремавшую в них излучающую сущность, что обычно погребена под слоями серой рутины безмолвия. Как будто в Иерусалиме еще тысячу лет тому назад истощилась способность земли обновляться изнутри и только прикосновение этого благодатного света в состоянии вернуть предметам и словам, хотя бы и на короткое время, их первозданность, исчезнувшую искони, в иные эпохи. Снизойдет ли Ваша Милость и удостоит ли меня легким движением подбородка, если преклоню я колени и произнесу слова, которые люди религиозные произносят, пробудившись от сна: “Благодарю Тебя, Царь живой и вечносущий, за то, что Ты возвратил мне душу мою милосердно. Велика верность Твоя. Есть ли что-нибудь такое, нечто особенное, что Ваша Милость желает, дабы совершил я? Да и вообще интересуется ли Ваша Милость нами? Для чего Он бросил нас здесь? Почему Он выбрал нас? Почему Он выбрал Иерусалим? Слышит ли вообще Ваша Милость? Ухмыляется ли Ваша Милость?”
Древнее арамейское слово “искони”, как и прочие арамейские выражения – “не от мира сего”, “сокровенная сторона”, – порождало в Фиме страх и ощущение загадки, тайны. Он задумался: возможно ли, что и свет, и грязь, и светлячки на миндальном дереве, и сияние небосвода, и пустыни, простирающиеся на восток отсюда и до пролива Баб-эль-Мандеб, воды которого омывают юго-западную оконечность Аравийского полуострова, да и его непрезентабельная комната, его стареющее тело и даже испорченный телефон – все это не более чем различные выражения одной и той же сущности? Которой суждено разложиться на бесконечное число ущербных воплощений, тленных, преходящих, хотя сама эта сущность едина и вечна. Только с приходом зимнего утра, подобного нынешнему, в прозрачной фате света – в “сиянии возвышенном”, как сказано в арамейских текстах, – к тебе, к глазам твоим возвращается радость первичного прикосновения. И все погружается в свое первозданное состояние. Все – как в день Сотворения. В один миг с мира сдернута мутная вуаль уныния, тоски и лжи. И тут в голове Фимы возникло банальное выражение “Иерусалим Вышний”, и истолковал он его сейчас сугубо на свой собственный, личный лад, как отвечающее лишь его чувствам и лишь в данный миг. Фима подумал, что иногда сон в меньшей мере заражен ложью, чем бодрствование, а иногда – наоборот. И что абсолютное бодрствование – это идеал, к которому должна стремиться душа его. И вдруг понял, что существуют не два состояния, а три. Сон, бодрствование и вот этот свет, заливающий все – и снаружи, и изнутри. Не подобрав подходящего определения, Фима так и назвал это состояние – Третье Состояние. Он чувствовал, что оно сводится не только к прозрачному свету, обволакивающему утренний мир, но и к свету, истекающему и из самих холмов, и из него самого. И только соединившись, эти два света дают Третье Состояние. И состояние это легко упустить из-за выпусков новостей, повседневной суеты, пустых и бессмысленных страстей.
Все страдания, вся пустота и пресность, все, что вызывает у нас скептическую ухмылку, – все это не более чем следствие упущенного Третьего Состояния, тень смутной догадки в глубине сердца, время от времени напоминающей, что существует там, внутри и снаружи, нечто главное, почти близкое, на пути к которому ты находишься, но всегда сбиваешься с него, – состояние, которое зовет тебя, а ты тут же забываешь этот зов. Оно говорит, но ты не слышишь. Открывает дверь, но ты мешкаешь, удовлетворяя ту или иную свою прихоть.
Молчание манит тебя тайной, но ты обременен заботами, пустяковыми делами. Ты предпочитаешь суетиться, дабы понравиться кому-то, кто тоже упускает все, стремясь понравиться тому… и так далее. До самого праха земного. Вновь и вновь ты отвергаешь сущное, предпочитая то, чего никогда не было, нет и быть не может. Прав Гад Эйтан – здесь повсюду бесчинствует мотовство. Права была и его жена, бежавшая отсюда со всех ног. Прилежнейший Цви Кропоткин уже три года со всем усердием охотится за любыми подробностями, проливающими свет на отношение католической церкви к путешествиям Магеллана и Колумба, он словно перебирает пуговицы на ветхой, рассыпающейся от времени одежде. Ури Гефен мечется от одной любви к другой, бодрствует телом, но сердце его спит глубоким сном…
Фима отошел от окна и занялся подготовкой к прибытию маляров, намеченному на начало следующей недели. Снять со стен все картины и карту Израиля, на которой он однажды прочертил карандашом компромиссные границы страны. Сдвинуть всю мебель к центру комнаты, укрыть ее полиэтиленовыми полотнищами. Упрятать книги под кровать, в ящик, где обычно хранится постельное белье, убрать в шкафы всю кухонную утварь. А заодно почему бы не изгнать из дома горы старых газет, журналов, бюллетеней, листовок. Разобрать книжные полки, но для этого понадобится помощь Ури, ведь он возвратится нынешним вечером. Или завтра? Послезавтра? И Нина доложит ему со всеми подробностями, как она пыталась, не единожды даже, а дважды обеспечить его друга плановым сервисом, но обнаружила, что кран закупорен. А на битву с посудой и постельным бельем не мобилизовать ли Шулу Кропоткин? Возможно, и Аннет с Тамар с радостью подключатся. Даже супруги Пизанти выразили готовность помочь, если, конечно, прежде не поубивают друг дружку. И Теди с готовностью явится, чтобы снять занавеси и настенные лампы. Быть может, и Дими придет. Старик абсолютно прав – уж двадцать лет не ремонтировали эту берлогу. Потолок серый и в трещинах, покрыт копотью от керосинового обогревателя. Углы заросли паутиной. Сырость расползлась по ванной. Кафельные плитки держатся на честном слове. Повсюду осыпается штукатурка. В нескольких местах стены зеленеют плесенью. И летом и зимой царит здесь дух затхлости и пота – зловоние, источаемое жилищем стареющего холостяка. И ты настолько к нему привык, что тебя уже ничто не трогает.
Привыкание – корень всякого зла. Именно это привыкание имел в виду Блез Паскаль, когда писал о смерти души.
На письменном столе Фима обнаружил рекламку, возвещавшую о невероятных скидках в местном супермаркете. На обратной стороне листка Фима записал:
Привыкание – начало смерти. Привычки – пятая колонна.
Рутина – ложь.
Привыкание – обветшание – обнищание – оскудение.
Напоминание самому себе на завтра, на Субботу Хм, раз завтра Суббота, то, значит, сегодня пятница и пора поспешить за покупками, пока не закрылись магазины. Но ведь пятница – это его свободный день, не надо ехать на работу, так что торопиться некуда. И зачем ворочать мебель с утра пораньше? Лучше подождать, пока подоспеет подмога. Не горит. А сейчас уже можно обменяться парой-тройкой слов с Цви Кропоткиным, который уж наверняка завершил свой утренний ритуал бритья.
Как там телефон? Не улучшилось его состояние?
Фима приложил трубку к уху, несколько раз постучал пальцем по рычажку, ему даже послышался легкий шорох, но и только. Но он все же набрал номер Яэль. И заключил, что надо дождаться полного выздоровления аппарата, а его нетерпеливые попытки только замедляют процесс. Или, может, неисправен как раз аппарат Яэль? Не работает сеть во всем городе? Забастовка? Теракт? Саботаж сотрудников телефонной компании? Или нынешней ночью взорвали телефонную подстанцию? Подпольная ячейка правых экстремистов овладела всей системой связи страны? На нас обрушились сирийские ракеты? А то и Тед Тобиас всем своим весом навалился на телефонный аппарат, не позволяя Яэль поднять трубку? Фима преисполнился омерзения, но не к Теду, а к своей игре в слова. Он скомкал и швырнул в корзину рекламку о грандиозных скидках в супермаркете, с идиотскими сентенциями на обороте. Бумажный комок пролетел мимо, но Фима поленился вставать на карачки и лезть под стол. Какой смысл. Все равно вот-вот начнется здесь вселенский малярный хаос.
Он приготовил себе еще чашку чая, съел пару ломтей черного хлеба с вареньем, затем парой же таблеток угомонил поднявшую голову изжогу и отправился в туалет, преисполненный ненависти к собственному телу, не дающему ему покоя нескончаемыми потребностями, не позволяющему спокойно додумать до конца ни единой стоящей мысли. Несколько мгновений Фима стоял неподвижно, склонив голову, чуть приоткрыв рот, словно погруженный в глубокое раздумье, член его лежал в ладони. Несмотря на позывы мочевого пузыря, ему не удалось выжать из себя ни капли. И он прибегнул к своей привычной уловке: нажал рычажок и спустил воду, дабы низвергающийся водопад напомнил его вконец обленившемуся органу о долге. Но уловка и в самом деле была привычной, слишком привычной, так что орган и ухом не повел, явно намекая – не пора ли, приятель, придумать новую игру? С великой неохотой излил он слабое кап-кап-кап, словно делая Фиме особое одолжение. И как только затих сливной бачок, затих и орган. Мочевой пузырь ныл все сильнее. Фима легонько встряхнул свой член, а затем, рассердившись, яростно задергал им из стороны в сторону, но все без толку. И тогда он снова спустил воду, но пустой бачок исторг лишь презрительный глухой хрип, будто злорадствовал, будто солидаризировался с бунтом, поднятым телефонным аппаратом.
И все-таки Фима проявил настойчивость. Ни на шаг не отступил от унитаза. Объявил своему строптивцу войну до последнего патрона – мол, поглядим, кто первый сломается. Безвольный, мягкий кусочек плоти в его пальцах вдруг напомнил ему тельце ящерицы, не самое приятное существо с шершавой кожей, вынырнувшее из глубин эволюции и зачем-то прилепившееся к его телу. Через сто или двести лет наверняка любой человек сможет, если пожелает, заменить этот докучливый придаток на миниатюрный приборчик, который при легком прикосновении пальца в мгновение ока произведет дренаж излишней жидкости, скопившейся в теле. То абсурдное обстоятельство, в силу которого один и тот же орган исполняет и сексуальную функцию, и мочеиспускательную, вдруг показалось Фиме грубым и безвкусным – квинтэссенция вульгарного юмора, этакий пошлый анекдот из школьного туалета. Ведь это примерно такое же уродство, как если бы люди размножались, поплевывая друг другу в рот или сморкаясь в ухо партнеру.
Сливной бачок наконец наполнился. Фима вновь спустил воду и сумел-таки исторгнуть из себя прерывистую чахлую струйку, заглохшую, как только опорожнился сливной бачок. Гнев всколыхнулся в нем: как же непомерны усилия, которые он уже более тридцати лет предпринимает, чтобы ублажить капризы этого ящеренка, избалованного, эгоистичного, порочного, ненасытного, обратившего тебя в прислужника. И в ответ черная неблагодарность.
И, словно в последний раз выговаривая капризному мальчишке, Фима сказал:
– Ладно. У тебя есть ровно одна минута. Через шестьдесят секунд я прикрою эту лавочку и отправлюсь отсюда, и мне абсолютно все равно, что ты будешь страдать и ныть.
Похоже, угроза только распалила в ящеренке злонамеренность: он еще больше сморщился в пальцах Фимы, который твердо решил, что хватит с него политики уступок. Резким движением он застегнул молнию и с силой ударил по рычажку сливного бачка. А выходя из ванной, хлопнул дверью. Спустя пять минут хлопнул и дверью квартиры, промчался мимо почтового ящика, сумев побороть соблазн и не вытащить утреннюю газету, и целеустремленно зашагал в сторону торгового центра. Прежде всего он направится в банк и разберется с четырьмя проблемами – Фима перечислял их про себя всю дорогу, чтобы не забыть. Первая – снять наличные. Невозможно и далее ходить по городу без шекеля в кармане. Второе – расплатиться со всеми долгами: за телефон, воду и канализацию, за керосин для обогревателя, за газ и электричество. Третье – наконец-то выяснить состояние своего счета. Но, добравшись до газетной лавки, Фима начисто забыл, что же было четвертым пунктом его программы. Сколько ни напрягал память, так и не вспомнил. Зато, углядев свежий номер журнала “Политика”, немедля нырнул в лавку и минут пятнадцать листал журнал. Его потрясла статья Цви Кропоткина, утверждавшего, что нынче шансы на достижение мира стремятся к нулю и в обозримом будущем так все и останется. Нынче же необходимо встретиться с Цви и серьезно поговорить с ним по поводу пораженческих настроений, охвативших интеллигенцию. Это не то дурацкое, гнусное пораженчество, которое злобно приписывают нам наши противники из правого лагеря, а явление совсем иного толка, более глубокое и значительное, затронувшее самые сущностные аспекты нашего бытия.
Пробудившийся гнев принес и некоторую пользу: Фима выскочил из магазинчика и, отклонившись от намеченного маршрута, пересек пустырь, забежал в недостроенный дом и едва успел расстегнуть молнию, как мочевой пузырь опорожнился за считаные мгновения, ибо струя была стремительная и бурная. Фиме было плевать, что ботинки и обшлага брюк перепачканы строительной грязью, ибо чувствовал он себя победителем. Затем Фима продолжил свой путь, благополучно миновав отделение банка и даже не заметив его. Он с воодушевлением поглядывал на миндальные деревья, разом вдруг распустившиеся, не дождавшиеся весны, этого нового года всех деревьев. Впрочем, Фима не был уверен, что новый год деревьев еще не наступил, поскольку не помнил, как соотносятся даты светского календаря с датами еврейского религиозного. Да он и сегодняшнюю дату в соответствии с общепринятым юлианским календарем тоже не помнил. Но не сомневался, что живем мы в самом начале февраля и весна вот-вот расправит крылья.
В цветении миндаля Фима узрел незамысловатую символичность. Но в чем ее суть, размышлять не стал, просто ощутил, что у него есть повод для радости, будто на него свалилось нежданное наследство – ответственность за целый город, и вот теперь, к его собственному изумлению, выясняется, что он отнюдь не спасовал, не провалил возложенную на него миссию. Прозрачную голубизну утра сменила тем временем глубокая синева, словно само море простерлось, перевернутое, над Иерусалимом, дабы излить на город детсадовскую веселость. Герань и бугенвиллея полыхали пламенем в палисадниках и скверах, каменные ограды сияли как отполированные. “А совсем неплохо, верно?” – сказал Фима, обращаясь к какому-то невидимому прохожему или туристу.
У поворота, что вел к кварталу Баит-Ваган, стоял молодой парень в армейской куртке, за спиной у него висел автомат, а вокруг расставлены ведра, полные цветов. Парень предложил Фиме букет хризантем в честь наступающей Субботы. Фима спросил себя: “Не из поселенцев ли этот парень, из тех, что выращивают цветы на земле, им не принадлежащей?” Но тут же одернул: “Если ты готов на компромисс даже с Арафатом, то уж никак нельзя подвергать обструкции доморощенных противников”. В душе своей не нашел он ни ненависти, ни злости – возможно потому, что все было во власти глубокого сияния всепроникающего иерусалимского света, да и сам Иерусалим в это утро виделся Фиме местом, где все мы обязаны уважать различные, порою полярные, мнения. И потому Фима нашарил в кармане несколько монет – то была сдача, которую он получил минувшей ночью из рук своего нового министра пропаганды.
Прижав цветы к груди, словно защищая их от холода, Фима спросил:
– Простите, вы что-то сказали?
Парень ответил с широкой улыбкой:
– Я только пожелал вам счастливой Субботы.
– Несомненно, – кивнул Фима, будто закладывая основу нового национального согласия, – и вам тоже доброй Субботы.
Воздух был холодным, стеклянным, неподвижным. Казалось, свет явился прямо из Арктики. “Необходимо отрешиться от всяческого зла, – думал Фима, энергично шагая по улице, – даже если зло рядится в одежды принципов. Следует вновь и вновь напоминать себе, что подлинный враг – отчаяние. Враг, с которым ни в коем случае нельзя идти на компромиссы, перед которым нельзя капитулировать”.
Вот так, восторженный, в ботинках, заляпанных грязью, прижимая к груди букет хризантем, трясясь от холода, в четверть одиннадцатого позвонил Фима в дверь Теда и Яэль.
Дверь открыла Яэль, в серых трикотажных брючках и свитере цвета бургундского вина. Без всякого смущения Фима сказал:
– Случайно шел мимо и решил забежать, пожелать вам доброй Субботы. Надеюсь, я не помешал? Может, лучше прийти завтра? А ко мне на следующей неделе придут маляры. И я принес тебе цветы в честь Субботы. Можно войти на минутку?