IX. А ДЖОН!
А Джон, которому предстояло пройти пешком пять с лишним миль, пустился в путь, и в ушах его, отбивая такт, звучала старая английская песня:
Как счастлив мог бы я быть с любой,
Когда б не мешала другая!
Вот до чего он запутался, непреднамеренно, просто следуя порывам своей честной натуры. Флер его первая любовь, Энн – вторая. Но Энн его жена, а Флер – замужем за другим. Мужчина не может быть влюблен одновременно в двух женщин; напрашивался вывод, что он не влюблен ни в ту, ни в другую. Откуда же тогда эти странные ощущения в его крови? Или то, что говорят, неверно? Французское или староанглийское разрешение вопроса не пришло ему в голову. Он женат на Энн, он любит Энн, она прелесть! Вот и все. Почему же тогда, шагая по траве вдоль дороги, он думал почти исключительно о Флер? Какой бы ни представлялась она циничной, или непосредственной, или просто милой, она ввела его в заблуждение не больше, чем в душе того хотела. Он знал, что у нее сохранилось к нему прежнее чувство, знал и то, что сохранилось и его чувств к ней или хотя бы какая-то доля его. Но ведь он любит и другую женщину. Джон был не глупее других мужчин и не больше их обманывал себя. Как и многие мужчины до него, он решил не закрывать глаза на факты и делать то, что считает правильным, – или, вернее, не делать того, что считает неправильным. Что именно неправильно, в этом он тоже не сомневался. Его беда была проще: он владел своими мыслями и чувствами ничуть не лучше, чем любой мужчина. В конце концов не его вина, что когда-то он безраздельно любил Флер или что она безраздельно любила его; и не его вина, что он любит свою родину и устал жить вдали от нее.
Не его вина, что он полюбил снова и женился на той, которую полюбил. И не его, казалось бы, вина, что вид, и голос, и аромат, и близость Флер пробудили в нем что-то от прежнего чувства. И все же такая двойственность претила ему, и он шел, то ускоряя, то замедляя шаг, а солнце двигалось по небу и пригревало ему затылок, который после солнечного удара в Гренаде навсегда остался чувствительным. Раз он постоял, прислонившись к изгороди. Он еще не так давно вернулся в Англию, чтобы оставаться равнодушным к ее красоте в такой дивный день. Он часто останавливался и прислонялся к какой-нибудь изгороди и вообще, как говорил Вэл, спал наяву.
Подошел уже первый день матча между Итоном и Хэрроу , которого никогда в свое время не пропускал его отец, но сенокос только что кончился, и в воздухе еще стоял запах сена. К югу перед ним растянулись холмы, освещенные по северным склонам. Под деревьями, у самой изгороди, стояли, медленно помахивая хвостами, рыжие сэссекские коровы. Вдали на склонах тоже пасся скот. Покой окутал землю. Под косыми лучами солнца хлеб на ближнем поле отливал неземными оттенками – не то зеленью, не то золотом. И среди мирной красоты вечера Джон остро почувствовал разрушительную силу любви – чувства до того сладкого, тревожного и захватывающего, что оно отнимает у природы и краски и покой, а жертвы его отравляют жизнь окружающим и сами ни на что не годны. Работать – и созерцать природу во всех ее образах! Почему он не может уйти от женщин? Почему, как в анекдоте, который рассказывала Холли, где бедную девушку пришло проводить на вокзал все ее семейство, – почему он не может уехать и сказать: «Слава тебе господи, с этим добром я разделался!»
Кусали мошки, и он пошел дальше. Рассказать Энн, что он ехал с Флер? Умолчать об этом – значило бы подчеркнуть значение этой встречи; но рассказывать почему-то не хотелось. И тут он набрел на Энн; она сидела на заборе, без шляпы, засунув руки в карманы джемпера, очень прямая и гибкая.
– Помоги мне слезть, Джон!
Он помог и не сразу выпустил ее. И сейчас же сказал:
– Угадай, с кем я ехал в поезде? С Флер Монт. Мы встретились на вокзале. Она на будущей неделе привезет сынишку в Лоринг, чтобы подправить его.
– О, как жаль!
– Почему?
– Потому что я люблю тебя, Джон. – Она вздернула подбородок, и теперь ее прямой точеный носик казался совсем тупым.
– Не понимаю... – начал Джон.
– Другая женщина, Джон. Я еще в Аскоте заметила...
Наверно, я старомодна, Джон.
– Это ничего, я тоже.
Глаза ее, не до конца укрощенные американской цивилизацией, обратились на него, и она
взяла его под руку.
– У Рондавеля пропал аппетит. Гринуотер очень расстроен. А я никак не усвою английское произношение, а очень хочу. Я теперь англичанка и по закону и по происхождению, французского только и есть, что одна прабабка.
Если у нас будут дети, они будут англичане, и жить мы будем в Англии. Ты окончательно решил купить ферму Грин-Хилл?
– Да, и теперь уж возьмусь за дело серьезно. Два раза играл в игрушки, довольно с меня.
– Разве в Северной Каролине ты играл?
– Не совсем. Но теперь другое дело; там это было не так важно. Что такое в конце концов персики? А здесь вопрос серьезный. Я намерен наживать деньги.
– Чудно! – сказала Энн. – Но я никак не ожидала, что ты это скажешь.
– Прибыль – единственный критерий. Буду разводить помидоры, лук, спаржу и маслины; из пахотной земли выжму все, что можно, и, если смогу, еще прикуплю.
– Джон! Сколько энергии! – И она схватила его за подбородок.
– Ладно, ладно, – свирепо сказал Джон. – Вот посмотришь, шучу я или нет.
– А дом ты предоставишь мне? Я так чудесно все устрою!
– Идет.
– Так поцелуй меня.
Полуоткрыв губы, она смотрела ему в глаза чуть косящим взглядом, придававшим ее глазам их особую манящую прелесть, и он подумал: «Все очень просто. То, другое, – нелепость! Иначе и быть не может!» Он поцеловал ее в лоб и в губы, но и тут, казалось, видел, как дрогнула Флер, прощаясь с ним, слышал ее слова: «A! А забавная все-таки получилась встреча!»
– Зайдем посмотреть Рондавеля, – сказал он.
Когда они вошли в конюшню, серый жеребенок стоял у дальней стены стойла и вяло разглядывал морковку, которую протягивал ему Гринуотер.
– Никуда не годится! – через плечо бросил им тренер. – Не быть ему в Гудвуде. Заболел жеребенок.
Как это Флер сказала: «Аи геусиг в Гудвуае, если не раньше!»
– Может, у него просто голова болит, Гринуотер? – сказала Энн.
– Нет, мэм, у него жар. Ну, да ничего, еще успеет взять приз в Ньюмаркете .
Джон погладил жеребенка по ляжке.
– Эх ты, бедняга! Вот чудеса! На ощупь чувствуешь, что он не в порядке.
– Это всегда так, – сказал Гринуотер. – Но с чего бы? Во всей округе, насколько я знаю, нет ни одной больной лошади. Самое капризное существо на свете – лошадь! К Аскотским скачкам его не тренировали – взял да и пришел первым. Теперь готовили его к Гудвуду – а он расклеился. Мястер Дарти хочет, чтобы я дал ему какого-то южноафриканского снадобья, а я о нем и не слышал.
– У них там лошади очень много болеют, – сказал Джон.
– Вот видите, – продолжал тренер, протягивая руку к ушам жеребенка, совсем невеселый! Много бы я дал, чтобы знать, с чего он захворал.
Джон и Энн ушли, а он остался стоять около унылого жеребенка, вытянув вперед темное ястребиное лицо, словно стараясь разгадать ощущения своего любимца.
В тот вечер Джон поднялся к себе, совершенно одурелый от взглядов Вала на коммунизм, лейбористскую партию и личные свойства сына Голубки да еще целой диссертации на тему о болезнях лошадей в Южной Африке. Он вошел в полутемную спальню. У окна стояла белая фигура; при его приближении она обернулась и бросилась ему на шею.
– Джон, только не разлюби меня!
– С чего бы?
– Ведь ты мужчина. А потом – верность теперь не в моде.
– Брось! – мягко сказал Джон. – Настолько же в моде, как и во всякое другое время.
– Я рада, что мы не едем в Гудвуд. Я боюсь ее. Она такая умная.
– Флер?
– Конечно, ты был в нее влюблен, Джон, я это чувствую; лучше бы ты сказал мне.
Джон облокотился на окно рядом с ней.
– Почему? – сказал он устало.
Она не ответила. Они стояли рядом в теплой тишине ночи, мотыльки задевали их крыльями, крик ночной птицы прорезал молчание, да изредка было слышно, как в конюшне переступает с ноги на ногу лошадь. Вдруг Энн протянула вперед руку.
– Вот там – где-то – она не спит и хочет тебя. Нехорошо мне, Джон!
– Не расстраивай себя, родная!
– Но мне, право же, нехорошо, Джон.
Прижалась к нему, как ребенок, щекой к щеке, темный завиток щекотал ему шею. И вдруг обернулась, отчаянно ища губами его губы.
– Люби меня!
Но когда она уснула, Джон еще долго лежал с открытыми глазами. В окно прокрался лунный свет, и в комнату вошел призрак – призрак в костюме с картины Гойи, кружился, придерживая руками широкое платье, манил глазами, а губы словно шептали: «И меня! И меня!»
И, приподнявшись на локте, он решительно посмотрел на темную головку на подушке. Нет! Ничего, кроме нее, нет – не должно быть – в этой комнате. Только не уходить от действительности!