Книга: Картина мира
Назад: 1922–1938
Дальше: От автора

Мир Кристины

1948

Посреди поля земля пахнет дрожжевым тестом. Каждая острая былинка отдельна, различима. Изящные желтые первоцветы висят на стебельках, словно крошечные увядшие букеты; желто-черная бабочка-парусник витает над головой. Приятный майский день, я собираюсь в гости к Сэди, в ее домик за поворотом. Она предложила заехать и забрать меня на машине, но я предпочитаю добраться сама. Дорога занимает примерно час, ползу на локтях, влеку тело вперед. Ватные наколенники истерты и выпачканы травой. Так близко к земле единственный звук – мое рваное дыхание и стрекот сверчков. Кружат шершни, кусают меня за уши. Воздух на вкус – соль, лаванда, грязь.
Ходить я больше не могу совсем. Мое кресло проскребло между столом и “Гленвудом” глубокую колею. Не сяду я в каталку. Выбор у меня потому таков: сидеть в доме, в безопасности кухни и моего тюфяка на полу в гостиной, или добираться, куда мне надо, как умею. Что и делаю. Раз в неделю навещаю мать с отцом, ползком по желтому простору травы до семейного погоста, где они похоронены, – с видом на пролив и море. В погожие дни беру с собой ведерко и собираю голубику. Мне нравится отдыхать в траве и смотреть, как рыбацкие суденышки выбираются из Порт-Клайда, минуют остров Монхегэн и направляются в открытый океан. Доползаю до Сэди, она сидит на крыльце, ждет меня.
– Батюшки, – выговаривает она с широкой улыбкой. – Ты глянь. Уж точно стакан ледяного чая тебе сейчас в самый раз.
– Было б мило.
Сэди исчезает в домике, а я пока подтягиваюсь к ступенькам, опираюсь о деревянные перила, пыхчу от натуги. Сэди возвращается с плошкой ягод, графином чая с мятой, двумя стаканами и влажной тряпицей на подносе.
– Вот, дорогая моя. – Вручает мне прохладную тряпицу. – Как я рада, что ты явилась в гости, Кристина.
– Чудный день, верно? – говорю, отирая лицо и шею.
– Это точно. Надеюсь, лето будет умеренным, как в прошлом году, а не как два года назад. Помнишь? Даже ночью было кошмарно.
– Точно, – соглашаюсь я.
Мы с Сэди разговариваем мало. В основном сидим в дружелюбном молчании. Сегодня вода в бухте сверкает на вечернем солнце битым стеклом. Сирень у крыльца пахнет ванилью. Мы едим малину и чернику, которые Сэди собрала днем, пьем холодный чай, прохлада мятных листьев проскальзывает в рот, как облатка.
Чем старше становлюсь, тем больше убеждаюсь, что величайшая доброта – принятие.
* * *
Энди не просил меня позировать с тех пор, как я осталась недовольна портретом на фоне двери. Но в один приятный день в начале июля он вдруг заходит в кухню и говорит:
– Вы посидите для меня на траве? Всего несколько минут. Ну полчаса от силы.
– Зачем?
– У меня есть замысел, но я не могу его представить целиком.
– Почему?
– Чертов угол не могу уловить.
Он знает, что я не хочу позировать. Мне неловко, неуютно.
– Попроси Ала. Мотает головой.
– Ал уже напозировался, сами знаете.
– Может, я тоже.
– Вы всегда позируете, Кристина. Вам нетрудно.
– Ты о чем?
– Ал неусидчивый. А вы умеете быть неподвижной.
Поглаживая подлокотник кресла, говорю:
– По правде сказать, Энди, выбор у меня небогатый.
– Наверное, да. Но дело не только в этом. – Он трет подбородок, думает. – Вы знаете, как это… когда на вас смотрят.
Усмехаюсь.
– Странные ты вещи говоришь.
– Простите, если так получилось. Я в том смысле, что, кажется, вы привыкли, что на вас смотрят, но толком… не видят. Люди вечно тревожатся за вас, беспокоятся, стремятся узнать, как вы справляетесь. От чистого сердца, конечно, однако… вмешиваются. И, думаю, вы научились отражать их вмешательство, или жалость, или чем бы оно там ни было, держа себя таким вот… – Он вскидывает руку, словно держит шар, – …величественным, отстраненным манером.
Я не знаю, что тут сказать. Никто никогда не разговаривал со мной вот так – не сообщал мне что-то обо мне самой, чего я не знаю, но мгновенно отдаю себе отчет, что сказанное – верно.
– Правда же? – уточняет он.
Не хочу уступать сразу.
– Может быть.
– Как королева Швеции, – говорит он.
– Ой ладно.
Он улыбается.
– Правите всем Кушингом из своего кресла в кухне.
– Ты надо мной просто смеешься.
– Клянусь – нет. – Он протягивает руку. – Позируйте мне, Кристина.
– Ты собираешься изобразить меня, как подогретую смерть?
Смеется.
– Не в этот раз. Честно.
* * *
После того как Энди уходит за своими инструментами для живописи, я выбираюсь из кресла, ползу по полу к открытой двери и вниз по ступеням к теньку в траве. Она прохладна и пружинит у меня под пальцами. Отдыхаю, жду, опершись на руки. Энди появляется на пороге, видит меня, щурится. Спускается по ступенькам, медленно обходит меня, склонив голову. Распоряжается:
– Вот так. Обопритесь на руку. Ногу назад.
Чувствую себя молодой коровой на ярмарке скота. В одной руке у Энди карандаш, в другой – блокнот для набросков. Он открывает блокнот, крякнув, садится на крыльцо в нескольких футах от меня, принимается рисовать.
Чуть погодя спина у меня затекает. Говорю:
– Уже по крайней мере час.
– Оно ж неплохо, правда? На солнышке-то? – Энди смотрит то на меня, то в блокнот, рисует.
– Ты сказал, двадцать минут.
Держа уголек навесу, он одаряет меня широченной улыбкой.
– Ну же, Кристина. Вы ж понимаете: юнец, если желает охмурить, наплетет вам с три короба.
– Это уж точно.
Он вскидывает брови.
Я больше ничего не говорю.
Через несколько минут произносит:
– А где же то розовое платье? В котором вы были на свадьбе у Джона?
– В чулане в прихожей.
– Наденете?
– Прямо сейчас?
– А что?
Я устала. Ноги сводит.
– Мы уже проторчали здесь дольше, чем ты обещал. На сегодня хватит.
– Тогда завтра.
Хоть я и закатываю глаза, мы оба знаем, что соглашусь.
Назавтра рано утром прошу Ала достать розовое хлопковое платье из чулана. Он выкладывает его на обеденный стол, я выгоняю его вон и влезаю в платье, одергиваю его на бедрах, а затем зову Ала обратно – чтоб застегнул пуговицы. Когда все готово, он говорит:
– Мне всегда этот цвет нравился.
Ал не мастак на комплименты. Уж как умеет. Улыбаюсь ему.
Энди появляется вдали через час, я наблюдаю за ним в кухонное окно. Бредет вверх по холму с этюдником, подволакивает ногу, чуть кренится, крякает от натуги, и меня неожиданно трогает эта милая смесь бравады и уязвимости.
Руки у меня, как ни странно, потеют. Как у девчонки перед свиданьем.
– О, Кристина! – В дверях он присвистывает. – Вы… чудо.
Поневоле вспыхиваю.
– Приятный нынче день. Давайте возьмем, на чем вам сидеть, чтоб удобно. – Ставит этюдник на стул. – Я видел гору одеял где-то в спальнях. – Исчезает наверху, возвращается через несколько минут со старым “двойным свадебным”, которое я сшила, на одной руке, и с хлипким мольбертом и альбомом – в другой.
– Забираю наружу. Мне за вами вернуться?
– Ну… – Обычно я отказываюсь. Но, если ползти по лестнице и по траве в этом платье, можно его угробить. – Наверное.
Наблюдаю, как он устанавливает мольберт на том же травянистом клочке, что и накануне. Развертывает одеяло, расстилает на земле, тянет за волнистые края, распрямляет. Возвращается в дом за мной, встает совсем рядом, подтыкает свое плечо, подымает меня из кресла. Так близко от мужчины-неродственника я не была со времен Уолтона. Мучительно осознаю свое тело впритык к Энди, мои хрупкие кости и бумажная кожа – у его теплой крепкой груди, мускулистая рука сжимает мою щуплую. Все чувства обостряются: у меня зрение орла, слух кота, нюх пса. Дыхание Энди у меня на лице тошнотворно сладко. Слышу тихий щелк его зубов. Внутри у меня дергает: сознание запечатлевает запах.
– Это… ириска?
– Она самая.
Он не замечает, как я отворачиваюсь.
Я у него в объятиях, его руки – под моими локтями, он держит мой вес, наполовину выводит, наполовину выносит меня наружу. Сердце у меня стучит так громко, что я чуть не задумываюсь, не слышит ли его Энди. Он бережно усаживает меня на одеяло – укладывает мне ноги, расправляет платье, закладывает прядь волос мне за ухо, – а затем лезет рукой глубоко в карман куртки. Вытаскивает целлофановый пакетик с янтарными конфетами в фантиках.
– Предупреждаю: вызывают привыкание.
– Нет-нет, не хочу, – отказываюсь я, вскинув ладонь. – Не выношу запах. Тем более – вкус.
– Как так? Всем нравятся ириски.
– Ну а мне нет. – Воспоминание так болезненно, что приходится перевести дух: колючая щека Уолтона рядом с моей, рука – у меня на пояснице, дыхание у меня на шее, мы танцуем в Грейндж-холле… – Один мой знакомый сосал их все время.
– Да тут история, – говорит он, запихивая пакет обратно в карман. – Так-так. Юноша, на которого вы вчера намекали?
Я отвожу взгляд.
– Ни на какого юношу я не намекала.
Энди сплевывает ириску в ладонь, швыряет ее в Алов розовый куст. Закрепляет мольберт, ставит на него блокнот, открывает этюдник.
– Простите меня за эти слова, – говорит он, вытаскивая ручки и кисти, – но, подозреваю, мы и сегодня просидим тут больше часа. Если, ну, вы беспокоитесь, что вам не хватит времени о нем рассказать.
Я некоторое время молчу. Слушаю, как ручка Энди скребет бумагу. А затем глубоко вдыхаю.
– Он был… из летних отдыхающих.
– Одно лето?
– Четыре. Четыре лета.
– Сколько вам было?
– Двадцать – в первый год.
– Примерно как мне, когда я познакомился с Бетси, – говорит он, сложив пальцы буквой “Г”, щурясь на меня через эту фигуру. – Все было серьезно?
– Не знаю. – Шумно сглатываю. – Он обещал мне, что… мы будем вместе.
– В смысле, что поженитесь?
Киваю. Это ли он обещал? Не вполне уверена.
– Ох, Кристина. – Вздыхает. – Что случилось?
Что-то в его повадках подталкивает меня доверять ему то, что я никогда никому не рассказываю. Даже болезненное, даже стыдное.
Я и не подозревала, как сильно желаю этим поделиться.
* * *
– Вот честно, Кристина, – говорит Энди, качая головой, когда я завершаю рассказ. – Этот человек – очень неумный. И очень заурядный. Что вы вообще в нем нашли?
– Не знаю. – Вновь думаю о маме, как она открыла дверь шведскому матросу – о сути сказок: Рапунцель спускает косы, Золушка сует ножку в стеклянную туфельку, Спящая красавица ждет поцелуя. Все получили единственную возможность шагнуть в “долго и счастливо” – или по крайней мере так оно кажется. Но принц ли привлек их – или просто возможность сбежать?
Какая часть моей любви – одержимости – Уолтоном была в грезе спасения, в грезе, о которой я в себе даже не догадывалась, пока он не появился?
– Наверное, я просто хотела… – “Быть любимой”, – вот что я чуть не ляпаю. Но такое мне говорить стыдно. – …Нормальной жизни, может.
Энди вздыхает.
– Ну, в этом и загвоздка, верно? Смотрите, не хочу грубить, но вы бы не смогли жить нормальной жизнью, даже если этого и хотели. Мы с вами – мы не “нормальные”. Не умещаемся мы в обыденных ящиках. – Вновь качая головой, продолжает: – Вы увернулись от пули, я считаю. Доживи тот человек хоть до ста лет, он все равно не изведает силу собственных убеждений.
Я сглатываю ком в горле.
– Он знал, что не хочет меня.
– Пфф. Слабак он. Такого легко перешибить. Верьте слову: вы избежали несчастья длиною в жизнь. Тот человек крошил бы ваше сердце, по кусочку, пока ничего не осталось бы. Сердце у вас, может, и ранено, зато цельное.
Вероятно, он прав – может, мое сердце цело. Но я задумываюсь о людях, которых я держала на расстоянии вытянутой руки, даже тех, кого любила. Вспоминаю, как обошлась с Алом и Эстелл. Что сказала – со всею силой – Гертруд, которая в то утро, когда родился мой племянник, всего лишь пришла на выручку: “Клянусь, я никогда больше с тобой не заговорю”. Может, она была права, когда сказала, что у меня холодное сердце.
– У меня такое чувство, будто оно… застыло во льду.
– С тех пор?
– Не знаю. Может, так всегда было.
Он держит ручку в ладони.
– Мне ясно, почему так может казаться. Но я так не считаю. Вы, возможно, настороже, но это же так понятно. Иисусе, Кристина, карты вам выпали скверные. Всю жизнь заботиться о семье. Черт бы драл ваши ноги, они не работают, как полагается. – Он смотрит на меня пристально, и у меня вновь жуткое ощущение, что Энди видит меня насквозь. – Для меня очевидно – и раньше, и сейчас, – что у вас большое сердце. Да хоть понаблюдать, как вы ведете себя с Бетси. Какая между вами приязнь. А ваша любовь к племяннику ясна как белый день. Но главное – вы с Алом, в этом доме. Ваша доброта друг к другу. Этому парню – этому Уолтону, – говорит он, насмехаясь над именем, – тут не место. Вы спугнули этого проходимца. – Язвительно смеется. – А Ал что о нем говорил?
– Мало что.
– Еще б. – Захлопывая блокнот, добавляет: – Ал понимает, что к чему.
Сердце мое – ранено, бито; кто знает, может, таяние – сдавливает. “Ваша доброта друг к другу”. Не всю историю Энди знает.
Но в одном он, впрочем, прав: Ал понимает, что к чему. Всегда понимал. И я наградила его сострадание, его приверженность тем, что принимала это все как должное, тем, что разрушила его отношения с женщиной, которая, вероятно, стала бы ему хорошей парой. Которая могла бы изменить его жизнь. Представляю себе маленький опрятный домик, где они могли бы жить вдвоем. Его бледно-розовые розы в других ящиках. Ал на ногах еще до рассвета, в лодке, проверяет ловушки для омаров, рассчитывает барыши с улова. Дома ранним вечером, в уютной кухне, просторное кресло у огня, ребенок, с кем можно поиграть, жена спросит, как прошел день…
В моей горечи и панике я отказала ему в уважении, каким он всегда одарял меня. Какое право я имела отнять у него единственную возможность любви?
* * *
– Мне надо сказать тебе кое-что, Алвэро, – говорю я ему в кухне в сумерках, когда мы пьем чай у плиты. – Это, впрочем, мало что теперь изменит. Но… я не имею права заставлять тебя здесь жить.
Едва различаю его черты, но вижу, как он вздрагивает.
– Прости меня.
Вздыхает.
– Ты мог бы жить с ней счастливо.
– Я не несчастлив. – Голос у него до того тихий, что я едва слышу.
– Ты же любил ее. – Давлюсь словами. – А я тебя удержала.
– Кристи…
– Сможешь ли ты меня когда-нибудь простить?
Ал раскачивается в своем скрипучем кресле. Лезет в карман, вытаскивает трубку, забивает в нее табак, чиркает спичкой по дверце плиты, прикуривает. Бормочет что-то себе под нос.
– Что?
Втягивает дым, выдувает его наружу.
– Я сказал, что сам дал себя удержать.
Размышляю над этим.
– Ты меня пожалел.
– Дело не в этом. Я выбрал.
Качаю головой.
– Какой у тебя был выбор? Я заставила тебя подумать, будто ты меня бросаешь, а ты всего лишь пытался жить.
– Ну. – Он описывает круг рукой. – Как я мог это все бросить?
Пока он не начинает ехидно улыбаться, я не сознаю, что он шутит.
– Никто не знает, какую я люблю овсянку, – говорит он. – Да и вообще. Ты бы для меня так же.
Конечно так же. Ал выказывает доброту – или, может, ему проще так думать. Как ни крути, это моего поступка не извиняет. Вот они мы, вдвоем, не пара, а брат с сестрой, обречены жить всю жизнь вместе, в доме, где мы родились, в окружении призраков наших предков, призраков жизней, какие могли бы у нас быть. Со стопкой писем в чулане. С плоскодонкой на стропилах в сарае. Никто никогда не узнает, когда обратимся мы прахом, о жизни, которую мы тут провели, о наших желаниях и сомнениях, близости и одиночестве.
Мы с Алом сроду не обнимались, сколько себя помню. Невесть когда в последний раз прикасались друг к другу, если не считать того, что он помогает мне передвигаться. Но в этой мутной тьме я кладу ладонь поверх его, а он – вторую, поверх. Вот так же мне бывает, когда теряю какую-нибудь мелочь – катушку например: ищу ее всюду, а обнаруживаю в самом очевидном месте – на столе под тканью.
Вспоминаю, как говорила мне когда-то Маммея: есть много способов любить и быть любимой. Беда, что понять это до конца я смогла, когда жизнь по большей части уже прошла.
* * *
Через несколько дней после того, как Энди начал зарисовывать меня в розовом платье на траве, он уносит наброски наверх. Я оставляю печенье остужаться на стойке, горшок с куриным супом – на плите. В полдень он спускается и угощается, макая печенье в плошку с супом, хлебает воду из насоса в кладовке, утирает рот тыльной стороной ладони. Устремляется наверх. После обеда я пеку голубичный пирог, отрезаю теплый кусок, толкаю вверх по лестнице тарелку и зову его спуститься и забрать. Улыбка у него на лице стоит моих усилий.
Он уходит домой в сумерках. Возвращается наутро, топает наверх, тяжкие шаги – единственный звук на весь дом. Слышу, как он бродит по комнате, открывает двери, закрывает, забредает в другие спальни.
Так продолжается недели напролет.
Месяц, другой.
Следы Энди – всюду, даже когда его нет. Запах яиц, кляксы темперы. Засохшая кисточка. Деревянная доска, заляпанная краской.
Холодает. Энди все работает. В конце августа, против обыкновения, не уезжает в Пенсильванию. Я не спрашиваю, почему, отчасти боясь, что, если произнесу вслух, это напомнит ему, что уж давно пора возвращаться домой.
Пока он наверху, я живу, как привыкла. Грею воду для чая. Замешиваю хлеб. Глажу кошку у себя на коленях. Смотрю в окно, как качается трава. Болтаю с Алом о погоде. Усаживаюсь любоваться закатом, ярким, как цветное кино. Но все время думаю об Энди, притаившемся в дальней комнате, словно героиня из сказки, что прядет солому в золото.
Одним октябрьским утром Энди не приходит. Бетси я не видела много недель, но на следующий день, пока штопаю носки, она просовывает голову в кухню.
– Кристина! Можно вас с Алом позвать на ужин?
– К вам домой? – спрашиваю я изумленно. Они нас раньше ни разу не приглашали.
Кивает.
– Энди поговорил с Алом, и они условились, что Ал привезет вас на машине. Пожалуйста, скажите, что вы приедете! Простая трапеза, без вычурностей. Мы б страшно обрадовались. Уютные проводы нас в Чэддз-Форд.
– Энди, значит, в этом сезоне все?
– Наконец-то, – говорит она. – Вам небось уже хочется тишины и покоя.
– Нам он не мешает. Тишины и покоя у нас хоть отбавляй.
* * *
Через несколько дней ближе к вечеру Ал, облачившись в светло-голубую рубашку, которую я сшила ему несколько лет назад и в которой вижу его редко, вынимает меня из кресла в кухне и относит по ступенькам к старому “форду-бродяге”. Давно я никуда не ездила на машине – поскольку нигде и не бывала, кроме дома Сэди, вообще-то. На мне длинная темно-синяя хлопчатобумажная юбка с милосердными клиньями и белая блузка – старая униформа, но хоть не рваная и не в пятнах. Волосы приглажены и стянуты лентой на затылке.
На заднем сиденье темно и прохладно. Пока нас мотает по дороге с холма, я откидываюсь и закрываю глаза, чувствую в ногах дрожкий рокот мотора, в животе – нервный трепет. Я видела Энди лишь у нас дома, в заляпанных краской сапогах, карманы бугрятся от куриных яиц. Будет ли он в своих стенах другим человеком?
У знака “Стоп” Ал сворачивает направо, а затем милю за милей катится по гладкой дороге. Я слышу громкие щелчки – медленно забираем правее. Хрустит гравий.
– Приехали, Кристи, – говорит Ал.
Открываю глаза. Белый домик, обшитый досками, ящики с белым клематисом, темные окна, опрятные зеленые туи. Я знала, что Уайеты переехали из конюшни, но вид домика напоминает мне вновь: Бетси все же добилась своего.
А вот и она, стоит на крыльце в облегающих черных брюках, мятно-зеленой блузке, с красногубой улыбкой, машет нам.
– Добро пожаловать!
За ней – Энди, тоже машет. Странно видеть его здесь, вне привычных условий, в белоснежной рубашке, в чистых, не заляпанных брюках и ботинках, волосы аккуратно причесаны. Выглядит приятным обычным человеком из приятного обычного дома. Единственный намек на знакомого мне Энди – руки, замаранные краской.
Ал выходит из машины, открывает мою дверцу. Они с Энди вносят меня по ступенькам в дом. Бетси держит дверь нараспашку; двое мальчишек снуют туда-сюда, словно мелкая рыбешка.
– Николас! Джейми! – одергивает их Бетси. – Идите-ка оба играть наверх. Я вам принесу пирога, если будете себя хорошо вести.
Ал с Энди вносят меня в скудно обставленную комнату с длинным красным диваном, низким продолговатым деревянным столом перед ним и двумя полосатыми креслами. Усаживают на диван, Бетси исчезает за барными дверями, возникает с подносом, на нем редиска в плошке, тарелка фаршированных яиц и баночка зеленых оливок с красными язычками. (Такие оливки я раньше видела, но ни разу не пробовала.) Ставит поднос рядом со мной и велит Энди с Алом устроиться напротив нас в креслах.
Энди вроде бы неймется. Возится в кресле и странно мне улыбается. Ал взглядывает куда-то у меня над головой, а затем смотрит на Энди. Алу тоже беспокойно.
– Зубочистку? – предлагает Бетси.
Беру зубочистку, отправляю оливку в рот. Соленая. Жуется, как мясо. Куда положить зубочистку? Вижу маленькую горку на тарелке у Энди и пристраиваю зубочистку на край своей. Оглядывая комнату, вижу знакомые картины Энди в рамах на всех стенах: акварель – Ал собирает голубику, в профиль, его трубка, кепка. Набросок углем: Ал сидит на крыльце. Громадная темпера: кружевные занавески Маммеи в окне третьего этажа, плещут на ветру.
– Хорошо смотрятся в рамах, – говорю я Энди.
– Это царство Бетси, – отзывается он. – Она их называет и обрамляет.
– Разделяем и властвуем, – добавляет Бетси. – Стаканчик хереса, Кристина?
– Нет, спасибо. Я пью только по праздникам. – Не хочу говорить этого вслух, но я просто боюсь облить блузку.
– Ладно. Ал? – спрашивает Бетси.
– Выпить было б здорово, – отвечает он.
Мы с Алом, непривычные к тому, что нам подают, ведем себя скованно и формально. Бетси старается изо всех сил, чтобы нам было уютно.
– Завтра вроде бы дождь собирается, по слухам, – говорит она, вручая Алу крошечный стаканчик хереса.
– Это хорошо, это нам на руку, – говорит Ал и отхлебывает. Морщится. Вряд ли он когда-либо пробовал херес. Ставит стаканчик на стол.
Поглядываю на Бетси, но она, кажется, не замечает. Посмеиваясь, говорит:
– Знаю, что дождь для фермы – это хорошо, но торчать в дождливый день дома с детьми – та еще радость, доложу я вам.
Ал одаряет Энди задорным взглядом.
– Научил бы их рисовать, – говорит.
Энди качает головой.
– Пока только пальцами. Вообще-то Николас не выказывает никакой к тому склонности, а вот у Джейми, может, и есть какой-никакой талант.
– Да боже ты мой, ему всего два года, – говорит Бетси. – А Ники – пять. Пока нельзя ничего сказать.
– Думаю, может, и можно. Мой отец говорил, что видел во мне искру с моих восьми месяцев.
– Твой отец… – Бетси закатывает глаза.
Наткнув еще одну оливку, спрашиваю:
– Так вы, значит, отправляетесь через пару дней в Пенсильванию?
Бетси кивает.
– Уже начали собираться. Всякий раз трудно уехать. Хотя в этом году задержались дольше обычного.
– А кажется, будто только что приехали, – говорю я.
– Батюшки, Кристина, вы не всерьез! Энди же каждый день вам докучал.
– Вовсе нет.
– Если не считать того, что я заставил ее позировать. – Энди перехватывает мой взгляд. – Вот это была докука.
Пожимаю плечами.
– На этот раз я не очень устала.
– Рад, что меня он больше не просил, – говорит Ал.
Энди смеется, качает головой.
– Я урок усвоил.
– Ну, – говорит Бетси, вставая, – мне надо наверх, глянуть, как там мальчишки. Энди, уберешь тарелки?
Я вижу, как они обмениваются взглядами.
– Да, мэм, – говорит он. Бетси выходит из комнаты, Энди собирает тарелки, составляет их на поднос. – Вам придется развлекать друг друга. Я тут просто наемная прислуга. – Мы наблюдаем, как он шаркает за барные двери, неся поднос на отлёте.
– Милый дом, а? – говорит Ал, когда мы остаемся одни.
– Очень милый. – Мы ведем себя друг с другом неестественно, непривычные к светской болтовне. – Я, глядишь, привыкну к оливкам.
Он морщится.
– А мне не нравятся. Слишком… резиновые.
От этих слов мне смешно.
– Да, немного резиновые.
Сидим в натужном молчании, и я замечаю, как взгляд Ала вновь возносится на стену у меня над головой. Смотрит то на меня, то на стену.
– Что? – спрашиваю я.
Вскидывает подбородок.
Я поворачиваюсь, где сижу, вытягиваю шею – посмотреть, на что он глядит. Это картина – большая, заполняет собой почти всю стену у меня над головой. Девушка на желтом поле, в розовом платье с тонким черным пояском. Темные волосы плещут на ветру. Лицо скрыто. Она тянется к призрачному серебристому дому и сараю, пристроившимся на горизонте, под бледной лентой неба.
Смотрю на Ала.
– Кажется, это ты, – говорит он.
Вновь смотрю на картину. Девушка прижимается к земле, но при этом едва ли не висит в воздухе. Она крупнее всего, что вокруг нее. Слово кентавр или русалка, она едина в двух ипостасях: это мое платье, мои волосы, мои хрупкие руки, но годы жизни устранены из моего тела. Девушка на картине гибка и юна.
Ощущаю на плече тяжесть. Руку. Руку Энди.
– Я наконец ее завершил, – говорит он. – Что скажете?
Вглядываюсь в девушку. Кожа у нее – оттенка поля, платье выбелено, как кости на солнце, волосы – жесткая трава. Она кажется и вечно юной, и старой, как сама земля, набросок из детской книги про эволюцию: морское создание отращивает конечности и выбирается на берег.
– Называется “Мир Кристины”, – говорит Энди. – Бетси назвала – как и всегда.
– Мир Кристины? – повторяю я оторопело.
Он смеется.
– Громадная травянистая планета. И вы – точно посередине.
– Это же не совсем… я, впрочем, да? – уточняю я.
– Вы мне сами скажите.
Вновь смотрю на картину. Вопреки очевидным отличиям эта девушка глубоко, мучительно знакома. В ней я вижу себя в двенадцать лет, в редкий день, когда меня освобождали от домашних дел. В двадцать, когда я искала прибежища от разбитого сердца. Всего несколько дней назад, когда навещала могилы родителей на семейном погосте, на полпути между плоскодонкой на сеновале и креслом-каталкой в море. Из закоулков памяти всплывает слово: синекдоха. Часть, означающая целое.
Мир Кристины.
Правда в том, что это место – этот дом, это поле, это небо – возможно, лишь малая часть мира. Но Бетси права: для меня это весь мир.
– Вы однажды сказали мне, что видите себя девчонкой, – говорит Энди.
Медленно киваю.
– Я хотел это запечатлеть, – продолжает он, показывая на картину. – Хотел показать… и желание, и нерешительность.
Протягиваю руку к его пальцам, тяну их к своим губам. Он ошарашен, я вижу это: я никогда прежде так не делала. Я и сама изумлена.
Думаю обо всех мыслимых взглядах других на меня, за все эти годы: меня видели бременем, верной дочерью, подругой, злобной развалиной, калекой…
Мое посланье в Мир большой, что мне депеш не слал.
– Ты показал то, что больше никто не разглядел, – говорю я ему.
Он сжимает мне плечо. Мы оба молчим, смотрим на картину.
Вот она, эта девушка, на травянистой планете. Желания ее просты: вскинуть лицо к солнцу, ощутить его тепло. Стиснуть в пальцах землю. Избежать возвращения в дом, где она родилась.
Увидеть свою жизнь издали, четкую, как фотоснимок, – и загадочную, как чудная сказка.
Это девушка, выжившая среди разбитых грез и обещаний. И живет до сих пор. И вечно будет жить на том холме, в середине мира, что распахивается до самых краев полотна. Ее народ – ведьмы и гонители, искатели приключений и домоседы, мечтатели и прагматики. Ее мир – и ограничен, и бескраен, это место, где у чужака на пороге может оказаться ключ от всей ее оставшейся жизни.
Больше всего она хочет – что ей по-настоящему нужно – того же, что и все мы: чтобы ее увидели.
И – глядите-ка. Получается.
Назад: 1922–1938
Дальше: От автора