Книга: Картина мира
Назад: 1946–1947
Дальше: Мир Кристины

1922–1938

Теперь в летние поры я добираюсь до Грейндж-холла в Кушинге почти каждую пятницу, но не раскачиваюсь под музыку и не болтаю с подружками, пока они проталкиваются то на танцпол, то с него, неутомимо балагуря и смеясь, – те, кто посмелее, курят снаружи сигареты и прикладываются к фляжкам, – мне теперь полагается подавать фруктовый пунш, нарезать фунтовые кексы и раскладывать паточное печенье. Я подбираю испачканные салфетки и мою грязные стаканы в мойке за перегородкой. Большинство женщин, выполняющих эту роль, старше меня и замужем. И лишь некоторые – моего возраста: не выбранные, бездетные.
Я к этому не привыкла. Не уверена, что привыкну когда-нибудь. Поначалу еще приношу с собой в сумке парадные туфли, как всегда бывало, и надеваю их сразу, как приду. Но однажды вечером в зале оказывается особенно жарко, я удаляюсь от буфетного стола, выхожу наружу, скатываю с себя чулки, стаскиваю их и надеваю свои прогулочные туфли на плоской подошве. Какая разница?
Сырая августовская пятница, иду в Грейндж-холл с Фредом и его невестой Лорой, на мне белое платье, которое я закончила шить за несколько часов до этого, по новой макколловской выкройке, поскальзываюсь и падаю в колею на дороге. Выставляю руки, чтобы смягчить падение, но ненадежны они, мой вес не держат. Тяжко падаю в грязь и щебень, рву рукава, царапаю подбородок.
– Ой! – восклицает Фред, бросаясь ко мне. – Все хорошо?
С подбородка у меня капает кровь, запястья дергает, я лежу лицом вниз в мокром, замаранном платье, на которое потратила не одну неделю. Юбка сбилась в комок у меня на бедрах, увечные ноги и панталоны – у всех на виду. Медленно подымаясь на локтях, оглядываю порванный лиф. Внезапно я изнурена всем этим – постоянной угрозой унижения и боли, страхом, что моя слабость заметна, попытками вести себя, будто я нормальная, а это не так; меня накрывает рыданием. Нет, не хорошо – вот что хочу я сказать. Я испачкана, унижена, пристыжена. Я бремя, я срам.
– Встать сможешь? – по-доброму спрашивает Лора, встав надо мной. Садится на корточки. – Позволь помочь.
Я отворачиваю лицо.
– На перелом не похоже, – бормочет Фред, пробегая знающими фермерскими руками мне по запястьям и щиколоткам. – Но синяки и отеки будут, боюсь. Бедняга. – Велит мне посгибать руки, а это непросто, даже когда мне не больно. Лицо мне перекашивает, и Фред говорит: – Возможно, сильный вывих. Хорошего совсем ничего, но могло быть и хуже.
Лора ждет со мной, пока Фред бегает домой за машиной. Дома они заносят меня внутрь и наверх, ко мне в комнату, где Лора снимает с крючка на двери мою ночную сорочку и деликатно помогает мне переодеться, Фред осторожно моет мне лицо и руки. Когда они закрывают за собой дверь, я закапываюсь в одеяла и отворачиваюсь к стене.
Как я, дева из чудной сказки, так скоро превратилась в несчастную старую деву? Это произошло почти без моего осознания – я стала вековухой. Маммея говорила, что в ее времена женщину, не успевшую выйти замуж до тридцати, именовали скатом – в честь плоской, шипастой, доисторического вида рыбы. Так звали Бриджет Бишоп, сказала Маммея. Скат. Вот чем я стала.
* * *
Когда мамино здоровье становится до того шатким, что им с папой нужны раздельные спальни, я предлагаю ей свою. Мама мучается: беды с почками все хуже, ноги набрякают от жидкости. Она теперь спит сидя в кресле в гостиной. Я переезжаю вниз, где постель мне – тюфяк на полу в гостиной, скатываю его по утрам и убираю в чулан. Все не так плохо: я ближе к кухне и уборной, втайне радуюсь, что не нужно преодолевать лестницы.
По утрам готовлю дневную трапезу и ношу ее через узкую кладовку к круглому дубовому столу в гостиной – для нас с папой и Алом, собираю отдельную тарелку, чтобы Ал отнес ее маме наверх. Жареная или вареная картошка, зеленая фасоль, жареная курица, индейка или свинина, жаркое с бараниной, морковью, луком и картошкой. Раз в несколько дней пеку дрожжевой хлеб. Смотрю, как подымается тесто, сбиваю его, смотрю, как оно всходит вновь. Летом и осенью заготовляю ягоды, которые Ал снимает с кустов, и клубнику, выращенную им в саду, для варений и джемов, тортов и пирогов.
Дни мы размечаем необходимыми хлопотами – как это устроено в любой фермерской семье. Ал кормит кур, лошадей и свиней, колет осенью дрова, забивает свинью, когда холодает, зимой режет лед. Я собираю яйца из-под несушек, Ал возит меня в город продавать их. Посадки планирует так, чтобы к Четвертому июля у нас была молодая фасоль, а к сентябрю – целое поле кукурузы. Чайки бросаются на пиршество, разворовывают урожай, Ал убивает нескольких и вешает на столбы – в назидание остальным. В сенокос посреди лета я наблюдаю за Алом из окна в гостиной: на нем кепка с козырьком, вместе с шестью нанятыми работниками они косят траву, шагая в ряд, скирдуют свежескошенное сено вилами. Втаскивают сено в хлев, а там на талях поднимают его на сеновал. Ласточки, спугнутые с гнезд, шныряют туда и сюда.
Поздним июлем-августом, в сезон голубики, Ал тяжелой стальной щеткой счищает мелкие темные ягоды с низких кустиков. Это изнурительная работа – склоняться над этой порослью под жарким солнцем, сбрасывать ягоды в деревянный ящик, а потом их еще предстоит перебрать и взвесить, и все лето загривок у него обожжен и шелушится, костяшки ободраны, в шрамах, вечно ноет поясница.
Помимо гуляний в Грейндж-холле, кружка шитья, куда я время от времени наведываюсь, да нечастых визитов Сэди, с людьми общаюсь немного. Большинство моих старых подруг и знакомых заняты новообретенными мужьями и новыми жизнями. Так или иначе с большинством девушек, с которыми я ходила в школу, у меня мало общего – они замужем, у них дети. Мне понятно, когда мы собираемся вместе, что о своих мужьях и беременностях они говорят робея. Но эта разница лишь подчеркивает то, что всегда было правдой. Никогда не разделяла я ни их легкость движений, ни смешливость. Мой ум – уж какой есть – всегда был ехиднее, инороднее, его труднее раскусить.
Иногда я перелистываю маленький синий томик стихотворений Эмили Дикинсон, что сунула мне в руки моя учительница миссис Краули. Помню ее слова, когда я уходила из школы: “Твой ум будет тебе утешеньем”.
Так и есть – иногда. А иногда – нет.
О стихах мне поговорить не с кем, и потому в их смыслах я пытаюсь разобраться сама. Мучительно это – что нельзя обсудить их хоть с кем-нибудь, но и до странного освобождает. Строки могут означать, что мне угодно.
Юродство высший Смысл —
На искушенный Глаз —
Ум – голое Юродство —
В нем Большинство,
Как и везде, царит,
Смирись – и ты умен —
Восстань – и ты опасен —
Цепями усмирен —

Представляю Эмили Дикинсон, как она сидит у себя за столиком, спиной к миру. Наверняка всем, кто был в ее поле зрения, она казалась странной. Немножко не в себе. Даже, быть может, опасной – с ее-то заявлениями, что сумасшедшие – как раз те, кто ведет обыденную жизнь.
Интересно, что это за цепи, которыми ее усмиряли. Интересно, не те же ли это цепи, что и у меня.
* * *
Мои кошки, как и полагается кошкам, приносят котят. Ал возит их в город целыми коробками и раздает, сколько удается, но скоро я уже кормлю дюжину. Они кишат под ногами, мяукают, прыгают, а иногда и шипят друг на дружку. Ал ворчит, сгребает их со стола раскрытой ладонью, пинает, когда вьются у его ног, бурчит, что решит этот вопрос мешком с камнями, в пруду.
– Слишком их много, Кристи, надо избавляться.
– Да? И что потом, я буду толковать с пустым домом?
Он прикусывает губу и убирается в хлев.
* * *
Однажды поздно вечером я лежу на своем тюфяке в темноте гостиной и тут слышу наверху какую-то возню, прямо надо мной. Мамина спальня. Быстро сажусь, нащупываю свечу и спичку, выбираюсь в коридор.
– Мама? – выкликаю я. – Все в порядке?
Нет ответа.
Ал с Сэмом дуются где-то в карты. Папа крепко спит у себя в комнате. (Без толку будить его: он немощнее меня.) Наверху я не была много месяцев, но знаю, что добраться туда надо. Втаскиваю себя по лестнице, как могу, быстро, на локтях, от натуги шею мочит пот. Наверху я подымаюсь на ноги и ощупью бреду к материной двери, толкаю ее. В лунном свете вижу, что мама – на полу на коленях, возится с одеялом вроде как в панике, пытается влезть обратно на кровать, ночная сорочка скомкалась на бедрах.
Оборачивается, смотрит на меня растерянно.
– Я здесь, мама. – Спотыкаясь впотьмах, падаю на пол рядом с ней. Пытаюсь помочь ей руками, локтями, даже плечами, но ее вес – куль муки, а я никак не найду опоры.
Она принимается плакать.
– Я на кровать хочу.
– Я знаю, – отзываюсь в отчаянии. Чувствую себя беспомощной и злой: на себя – что такая чахлая, на Ала – что ушел. Через несколько минут мамин плач перерастает в поскуливание, она укладывает голову мне на колени. Я одергиваю на ней ночнушку, прикрываю ей ноги, глажу по волосам.
Чуть погодя – минут через пятнадцать? через полчаса? – внизу открывается входная дверь.
– Ал! – кричу я.
– Кристи? Ты где?
– Наверху.
По лестнице грохочут шаги, распахивается дверь. Вижу в глазах у Ала растерянность: он смотрит на маму, лежащую на полу – ее голова на моих коленях, – потом на меня.
– Что происходит?
– Она упала с кровати, я не смогла ее поднять.
– Боже милостивый. – Ал бережно втаскивает маму на матрас, накрывает ее одеялом, целует в лоб.
После того как он отводит меня вниз по лестнице и укладывает на тюфяк в гостиной, я говорю:
– Ужасно это. Нельзя тебе бросать меня с ней.
– Тут папа.
– Ты же знаешь, что он не помощник.
Ал мгновение молчит. А затем произносит:
– Мне нужна своя жизнь, Кристи. Немногого же хочу.
– Она могла умереть.
– Ну, не умерла.
– Мне было трудно.
– Я знаю. – Вздыхает. – Я знаю.
* * *
Несколько месяцев спустя, примерно через неделю после Дня благодарения, я просыпаюсь, как обычно, спозаранку – развести огонь в кухне и приняться за выпечку хлеба. Половицы у меня над головой скрипят привычно – Ал встает, одевается, идет в комнату к папе проверить, как он, приглушенные голоса: папин низкий бас, Алов тенор, повыше. Высыпаю муку в глиняную плошку, добавляю щепоть соли, руки заняты делом, голова вольна размечать грядущий день: маринованная свекла и свиная нарезка, разогретые в духовке, – на обед; имбирное печенье, если времени хватит, гора штопки… Добавляю дрожжей, немножко патоки, теплую воду из кастрюли на плите, начинаю мять, месить тесто.
Наверху Ал стучит в мамину дверь – или, может, мне лишь кажется, что я это слышу, уж так привыкла к этому распорядку. И тут действительно до меня долетает:
– Мама. – По полу скрежещет мебель.
Чую еще до того, как узнаю́. Взглядываю наверх, руки в тесте.
Ал грохочет вниз по лестнице. Возникает, пыхтя, в кухне.
– Не стало ее, да? – шепчу я.
Кивает.
Оседаю на колени.
На следующий день Лора привозит траурный венок – повесить на входную дверь. Круглый, черный, с длинными лентами и искусственными цветами посередке. Мама бы такой не снесла. Ей не нравились искусственные цветы – мне они тоже не нравятся.
– Чтобы показать общине, что дом в трауре, – говорит Лора, увидев, как я скривилась.
– Подозреваю, они и так это знают, – выговариваю я.
Всю ночь ветер дует с такой силой, что сметает весь снег в море. Соседи слетаются к дому, как воронье, по двое, по трое, плещут черные платки и пальто. Стучат в переднюю дверь, вешают пальто на крючки в прихожей, тянутся мимо маминого тела в Ракушечную. Женщины суетятся на кухне. Знают, что в таких обстоятельствах делать, – в точности то же, что и всегда. Вот Лиса Дубнофф разворачивает кекс с пряностями. Мэри-Вайолет Верзалино режет индейку. Аннабелл Уайнстин моет посуду. Мужчины, сунув руки в карманы, толкуют о ценах на омара, щурятся на горизонт. Я наблюдаю в кухонное окно, как кое-кто курит сигареты и трубки у нас во дворе, притоптывает ногами, сутулится, они передают друг другу флягу.
Соседи источают жалость – так бак с холодной водой потеет в жару. Малейший вопрос нагружен несказанным. “Тревожусь за вас…”, “жалею вас…”, “как я рад, что не на вашем месте…”. Женщины в кухне прекращают разговаривать, стоит мне появиться, но я слышу их шепотки: “Боже помоги ей, что Кристине делать без матери?” Хочется сказать им, что моя мать, вообще-то, уже давным-давно не здесь; уж разберусь как-нибудь. Но такое никак не скажешь, не нагрубив, а потому я помалкиваю.
Ближе к вечеру третьего дня мы собираемся у маминой могилы на семейном погосте, исхлестанные ветром, под небом желто-серым, как сало. Преподобный Картер из кушингской баптистской церкви открывает Библию, откашливается. Когда живешь на ферме, говорит он, осознаешь особенно остро, что все созданья Божьи рождаются голыми и сирыми. И дано им лишь краткое время на земле. Голодным, холодным, гонимым, хворым, разобщенным. Всяк из нас переживает минуты сомнения, отчаяния – и чувства, что обременен несправедливо. Но можно обрести утешение, предавшись Господу и приняв его благословение. Нам лишь остается ценить чудеса зеленой земли Божьей, стараться избегать скорбей и полагаться на Бога.
Эта проповедь подытоживает мамину жизнь, возможно даже слишком точно, хотя общее настроение почти не улучшает.
Прежде чем уйти с кладбища, Мэри поет мамин любимый гимн:
С ликованьем приду пред Его я Лицо,
Самоцветы живые отдать;
Будет благостно мне в Его граде златом,
Коль зажжется в венце мне звезда.

Милый голос Мэри взлетает и плывет по воздуху, а к концу песни почти все мы плачем. Я тоже, хотя все еще не понимаю, что́ эти звезды означают. Видимо, заблуждение – думать, что они означают хоть что-то.
* * *
Однажды утром в июле сижу в кресле на кухне, как обычно, и тут – стук в окно. На меня смотрит тощая девчонка с прямыми каштановыми волосами и громадными карими глазами. Боковая дверь, как всегда летом, открыта. Киваю, девочка перешагивает порог и осторожно заходит внутрь.
– Да?
– Надеюсь, не очень нагло с моей стороны попросить стакан воды. – На девочке белое платье-рубашка, ноги босы. Осмотрительна, но явно не боится, словно привыкла заходить в дома к чужим людям.
– Пожалуйста, – говорю, показываю на ручной насос в кладовке. Девочка бочком минует кухню и исчезает за углом. До меня доносится скрежет тяжелой железной ручки, что ходит вверх-вниз, бульканье воды.
– Можно мне чашку взять? – громко спрашивает она.
– Конечно.
Она выворачивает из-за угла, шумно пьет из щербатой белой кружки.
– Другое дело, – говорит она, ставя кружку на стойку. – Я Бетси. Живу дальше по дороге с двоюродными, на лето. А вы, наверное, Кристина.
Как не улыбнуться такой прямоте.
– А ты откуда знаешь?
– Мне говорили, в этом доме живет только одна женщина, и звать ее Кристиной, вот я и решила.
Лолли, вьющаяся у моих ног, запрыгивает мне на колени. Девочка гладит ее под подбородком, пока Лолли не принимается урчать, а затем оглядывает прочих котов, болтающихся по кухне. Время их завтрака.
– У вас и впрямь полно кошек.
– Верно.
– Кошки любят людей только за то, что те их кормят.
– Неправда. – Лолли укладывается, выставляет брюхо – чтоб почесали. – У тебя, наверное, нет кошки.
– Нет.
– А собаки?
Кивает.
– Его зовут Веснушка.
– А моего – Тёпа.
– Где он?
– Наверное, в поле с моим братом Алом. Кошек он недолюбливает.
– Собака или ваш брат?
Смеюсь.
– Оба, наверное.
– Ну, неудивительно. Мальчишки не любят котов.
– Некоторые любят.
– Мало кто.
– Ты, похоже, страсть как уверена в своем мнении, – замечаю я.
– Ну, я много думаю о разном, – говорит она. – Надеюсь, вы не обидитесь, если я спрошу, что с вами такое?
Я всю жизнь ощетиниваюсь от этого вопроса. Но девчонке, похоже, совершенно искренне любопытно, и я не могу не ответить.
– Врачи не знают.
– Когда я родилась, у меня кости были вроде как кривые, – говорит она. – Пришлось всякие разные упражнения делать, чтобы выздороветь. Я все еще кособокая немножко, видите? Дети надо мной смеются. – Пожимает плечами. – Ну, вы понимаете.
Жму плечами в ответ. Понимаю.
Девочка вскидывает подбородок на гору, скопившуюся на стойке.
– Ух ты какая куча немытой посуды. Вам помощь не помешает. – Отправляется к стойке, складывает тарелки в стопку и уносит их к чугунной мойке в кладовке.
А затем, к моему удивлению, моет.
* * *
Когда папа в 1935 году умирает в свои семьдесят два, он уже так хвор и несчастлив и тянется это так долго, что его смерть – облегчение. Не один десяток лет я изо всех сил старалась заботиться о человеке, который не дал мне учиться после двенадцати лет, профукал семейное состояние на, как выяснилось, мошенников, ожидал, что его единственная дочь – с немощью столь же изнурительной, как и его собственная, – управится с хозяйством, и ни разу не поблагодарил меня. Я кормила его, убирала за ним, стирала его испакощенную одежду, вдыхала его кислый дух, но видел он лишь свои неудобства.
Приходится напоминать себе, что когда-то я считала этого человека добрым, справедливым и сильным.
Когда братья и их жены прибывают в дом, мы принимаемся за привычные скорбные церемонии – подаем пироги и чай, режем ветчину, принимаем соболезнования, поем гимны. Тело в Ракушечной, похороны на семейном кладбище. Стоя у отцовой могилы, я думаю о том, каким он был под конец, несчастным в этом своем инвалидном кресле в гостиной, с куском антрацита в кулаке, как смотрел в окно на море. Не знаю, о чем он тосковал, но догадаться могу. О бодрой юности. О способности стоять и ходить. Об отчем доме в родной земле, куда он так и не вернулся. О ясном сознании своей принадлежности – кому и почему. Жалел ли он о расчетах и просчетах, какие сделал, что открыли ему мир, но потом сузили его до вот этой точки на земле?
Хотя прожила с этим человеком всю свою жизнь, толком я его так и не узнала. Он сам был словно заледенелый залив, думаю, – ледяная корка, во много слоев, над бурливой водой.
* * *
После ухода всех скорбящих я ошарашена пустотой этого дома, тремя этажами спален. Всеми этими ничейными комнатами. Сэм с Фредом завели свои семейные фермы и вместе занялись делом, заготовляют лес и сено. Остаемся мы с Алом – и инвалидное кресло, собирающее пыль в Ракушечной.
– Пользуйся, если хочешь, – говорит Ал. – Оно все еще на ходу.
Я смотрю на мерзкое приспособление, на его продавленное запятнанное сиденье и ржавые колеса.
– На дух это кресло не выношу. Глаза б мои на него не глядели.
Ал вытаращивается на меня. Кажется, я впервые произношу это вслух. Он замирает на миг, посасывая трубку. А затем подходит к плите, вытряхивает из трубки пепел и говорит:
– Ладно. Давай тогда уберем его.
Смотрю, как Ал выволакивает кресло за дверь, вниз по ступенькам, и там оно кренится набок и падает. Ал уходит в хлев, возвращается через несколько минут с Тесси, впряженной в небольшую телегу. Брат тянет лошадь за уздцы, подгоняет ее к креслу, закидывает его в телегу, а затем машет мне кепкой, улыбается и уводит упряжку к бухте.
Примерно через полчаса вижу Ала в окно, он бредет с Тесси обратно через поле. Телега пуста.
– Ты что с ним сделал? – спрашиваю я, когда Ал появляется в кухне.
Он усаживается в свое кресло, снимает кепку, кладет ее на лавку перед собой. Возится с пиджаком, вытаскивает старую бурую трубку и кисет с табаком. Извлекает из брючного кармана спички. Берет щепоть табака, закладывает его в трубку, приминает пальцем. Добавляет еще, опять прижимает. Сует трубку в рот, раскуривает, прикрыв ладонью. Трясет спичкой. Усаживается, втягивает дым, выдувает.
Торопить его не стоит. Да и вообще – времени у нас хоть отбавляй.
– Помнишь валун у Тайного туннеля? И обрыв под ним? – произносит он чуть погодя.
Киваю.
Посасывает трубку. Вынимает изо рта, выдувает струйку дыма.
– Закатил я кресло на макушку того валуна, да и спихнул его.
– Долой, – говорю я. – Туда ему и дорога.
– Туда ему и дорога, – повторяет он за мной.
До конца своих дней я буду представлять себе, как валяется то кресло, разбитое и заржавленное, в соленой воде у Тайного туннеля, там, где однажды открылся мне мир волшебства, возможностей, но с годами то место стало значить другое. Там Уолтон плел свои липовые обещания. Тропа предвкушения, оканчивающаяся грудой камней. Хранилище моих разбитых грез, сокровище, исчезающее, стоит только к нему потянуться.
Инвалидное кресло, золотая обманка, – в тех же глубинах.
* * *
Сэди стоит посреди кухни – занесла приготовленную курятину – и говорит:
– Правду ли болтают? Слыхала я, что Ал глаз положил на новую учительницу в Уинге?
У меня щиплет кожу.
– Ты что такое говоришь?
– Энджи Треворджи, так ее зовут, кажется. Она снимает у Гертруд Гиббонз.
Снимает у… Гертруд Гиббонз.
– Ничего об этом не слышала.
– Он какой-нибудь везучей девице отличным мужем станет, как считаешь?
– Нет, не считаю, – говорю я насупленно.
Ал уже какое-то время уезжает по вечерам три-четыре раза в неделю – обычно играть в карты у Фэйлза. Знает, что я не люблю оставаться вечерами одна, а все равно уезжает. По субботам частенько мотается в Томастон, там магазины и бары открыты до девяти. Ну или во всяком случае так он мне говорит. А теперь я вот думаю, не к Гертруд ли Гиббонз он ходит.
Об учительнице не заикаюсь, но несколько дней играю с Алом в молчанку. Он не спрашивает, почему.
Далее никаких вестей ни о какой женщине не долетает, пока через несколько недель Ал походя не заявляет, что собирается помочь какому-то человеку, что живет со своей дочерью дальше по дороге, у Хэторн-Пойнта.
– Им бы дров запасти, – говорит он. – Сказал ему, что нарублю для них на этой неделе.
– Сколько лет дочери? – спрашиваю я.
– Что?
– Ты слышал.
– А тебе зачем?
– Да просто интересно.
Он косится на меня, чешет в затылке.
– Лет ей довольно, чтоб спрашивать о возрасте было грубостью.
– Твоих лет, значит?
Он переминается с ноги на ногу.
– Ну, нет.
– Ей хоть за сорок?
– Я бы не сказал.
– Замужем?
Тяжко вздохнув, отвечает:
– Разведена, кажется.
– Ясно.
Через несколько дней спрашиваю у Сэди:
– Кто эта разведенка с Хэторн-Пойнта?
– Ты про Эстелл Бартлетт?
Пожимаю плечами.
– С отцом живет?
– Да, эта.
Сэди склоняется ко мне.
– Болтают, она замуж ходила трижды, и каждый раз за кого постарше да побогаче. Кто знает, может и сплетни. Но у нее и впрямь вроде как все в порядке. Купила отцу новенький “понтиак”. А что?
– Ал помогает ее отцу по хозяйству.
Глаза у Сэди вспыхивают.
– Она красотка. Волнистые каштановые волосы. Вот же бес-то братец твой! Молодчина.
Ал живет как ни в чем не бывало. И по дому все делает, и в хлеву. Но в эти дни все больше появляется и исчезает, как ему заблагорассудится.
Солнечное Четвертое июля, день ежегодного пикника на берегу рядом с островом Малый. Им ведает моя невестка Мэри – это она заготовила морковь и наделала пирогов с диким ревенем, Лора пожарила курицу и напекла дрожжевых пышек. Невестки собрали пледы, капоры, приборы, тарелки и сложили их в корзины – для доставки на пляж. Мне в этом году поручено лишь мелкое печенье, а его я могу печь, не приходя в сознание. Принимаюсь рано поутру. Когда незадолго до полудня все начинают собираться, пять дюжин печений уже стынет на противнях в кладовке. Времени снять фартук мне хватило – вечно я его пачкаю (то мука просыплется, то жиром мазну), и вот уж к их приходу я сижу в кухне.
– Хорошо выглядишь, моя дорогая! – говорит Лора.
– Правда, а? – говорит Мэри.
Я знаю, они по-доброму, но от их щебетанья кажется, будто мне сто лет.
Пока Лора пакует печенье, Мэри устраивает меня в машине. Едем к заросшему травой месту над водой, где они ставят для меня кресло – подальше от коварных скал. Стайка детей, моих племянниц и племянников и их друзей, – уже на пляже, скачут по камням в глубине пролива, соревнуются, кто пробежит дальше, кто прыгнет шире, голоса их летают, смешиваются с воплями чаек.
Мой четырнадцатилетний племянник Джон, старший в этой ватаге, выбирается с пляжа и подсаживается ненадолго ко мне. Наблюдаем, как остальные играют в траве – в “Цепи-цепи кованы”, “Замри-отомри”, в гигантские шаги и в прятки. Забираются на сосны и смотрят на маленькие острова, как когда-то мы с Алом, – моряки на мачте корабля, поля под ними – желтый океан. Взрослые валяются на пледах, помешивают костер, разливают фруктовый пунш, щурятся на нас, машут, улыбаются. Нет только Ала.
Чуть погодя я слышу знакомое тарахтенье мотора старого “форда” рядом с нашим домом. Мотор глохнет. Разворачиваюсь и вижу, как из машины вылезает Ал, обходит машину, открывает пассажирскую дверцу. Появляется стройная улыбчивая женщина в светло-каштановых мелких кудрях.
Эстелл – наверняка. Внутри у меня ёкает. Он ни слова мне не говорил о том, что собирается ее привезти.
– Ты глянь, – говорит Джон. – У Ала девушка.
И вот уж они идут по тропе, Ал впереди, застенчиво улыбаясь, в белоснежной рубашке, какую я прежде не видела, девушка – следом, в синем платье, шаг уверенный, смеется, на щеках ямочки, помахивает корзиной в одной руке и соломенной шляпкой – в другой. Хочу удрать, но не могу. Поймана, как лис в капкан, суечусь, перепугана, застряла.
– Прекрасный денек, правда? – говорит Ал. Словно мы с ним приятели и наткнулись друг на друга в скобяной лавке.
– Еще какой, – говорит Джон.
Я не свожу с Ала взгляда, молчу.
Шею ему заливает краской. Он откашливается.
– Кристина, это Эстелл. Кажется, я говорил тебе, что делаю то-сё для ее отца.
– У нас в доме тоже есть работа, – говорю я.
Улыбка у Эстелл меркнет.
– Пошли вниз, поздороваемся с остальными? – говорит ей Ал.
Она смотрит на него и кивает нам с Джоном.
– Приятно познакомиться, – произносит тихонечко.
– Взаимно, – откликается Джон.
Они уходят, петляя между камнями.
Джон хрустит костяшками.
– Ну, пойду-ка я прихвачу еще кусок пирога с ревенем.
Киваю.
– Все хорошо, тетя Кристина?
– Да, хорошо.
– Принести тебе что-нибудь?
– Нет, спасибо.
Джон уходит к биваку, я наблюдаю за Алом и Эстелл, они улыбаются, болтают, показывают пальцем на яхту, принимают тарелки с едой. А я сижу над ними, накаленная, как горячий уголь.
Лора взбирается посидеть со мной, следом – мой брат Фред, приносят подношения снизу: початок кукурузы, все еще теплый в обугленных зеленых патлах, плошку мидий, кусок голубичного пирога. Качаю головой. Нет. Не буду есть. Их голоса фальшиво бодры, они шумно радуются синему небу, стеклянистой воде, вкуснейшему печенью, чудесному платью.
На этом самом берегу я сидела с Уолтоном – сколько лет назад? Я знаю, о чем все думают. “Бедная Кристина”. “Вечно брошенная”.
Чувствую, как задраиваюсь, обношу себя стенами.
Сэм поднимается ко мне, усаживается рядом с моим креслом.
– Ты чего? – спрашивает он, похлопывая меня по колену.
Я смотрю на его руку у себя на ноге, перевожу взгляд на него самого. Он убирает руку.
– Ничего, – говорю я.
Вздыхает.
– Зря ты так, Кристина.
– Не понимаю, о чем ты.
– Ты портишь этот пикник.
– Вовсе нет.
– Вовсе да – и сама это понимаешь. Из-за тебя Алу очень грустно.
– Если он собирается притащить эту… златоискательницу… – выпаливаю я.
Сэм кладет ладонь поверх моей.
– Перестань. Прежде чем скажешь что-то, о чем пожалеешь.
– Это он пожалеет…
– Так, – говорит он резко. – Ты разве не считаешь, что Ал заслужил счастье?
– Я думала, Ал счастлив.
Сэм усаживается на пятки.
– Слушай, Кристина, ты знаешь, что Ал всегда был с тобой. И всегда будет. Попрекать его этими отношениями – вроде как… ну… недобро.
– Ничем я его не попрекаю. Я сомневаюсь в его здравомыслии.
Сэм сидит со мной еще минутку, и я знаю, что ему хочется сказать больше. Слова вертятся у него на языке. Догадываюсь, какие. Но он, похоже, передумывает. Вновь похлопывает меня по коленке, встает, возвращается к остальным.
Через несколько минут Ал с Эстелл взбираются по берегу и бредут к “форду”, отворачиваются, проходя мимо меня. Даже дети, кажется, осторожничают, обходят меня большим кругом, играя в траве. Уже через час Лора с Мэри собирают пледы, убирают еду в корзины. Когда уводят меня и помогают сесть в машину, говорят мало, лица угрюмы.
Мэри и Лора обустраивают меня в моем кресле в кухне, возвращаются к машине за остатками еды в фольге:
– На несколько дней хватит, – говорит Мэри. Бережно убрав блюда на ледник под половицами, натужно улыбается мне. – Порядок?
– Да.
– Что ж. Счастливого Четвертого.
– Счастливого Четвертого, – повторяет Лора.
Киваю. Никто из нас, похоже, не счастлив.
После их ухода беру на руки Лолли. Замечаю, что герани в синем горшке увяли, у горшка сбоку трещина. Огонь в плите угас. Воздух влажен, дело к дождю. И вдруг на меня накатывает странное чувство, будто я наблюдаю за собой сверху, смотрю на место, где просидела едва ли не все дни напролет последние тридцать лет. Герань, треснутый горшок, кошка у меня на коленях, огонь, который нужно питать, дождь на горизонте, дорога, что ведет к реке Святого Георгия и вдаль, до самого моря.
Не знаю, сколько времени проходит, пока до меня не доносится рокот машины Ала. Открывается, скрипнув, дверь, захлопывается. Шаги к крыльцу кухни, скрип сетчатой двери.
Завидев меня, он вздрагивает.
– Не знал, что ты здесь.
– Угу.
– Темно.
– Мне все равно.
– Хочешь, зажгу лампу.
– Не важно.
Вздыхает.
– Ну хорошо. Я тогда пойду спать. – Вешает кепку на крюк у двери, собирается уйти.
– Она была замужем трижды, – говорю я. Сердце колотится.
– Что?
– Ты знал?
Он резко вдыхает.
– По-моему…
– Ты знал об этом, Ал?
– Да, конечно, знал.
– И, слыхала я, она… с амбициями.
– А это еще что значит?
– У нее спорные мотивы. Так мне сказали.
Он морщится.
– Кто тебе сказал?
– Не имею права выдать. – Знаю, что раню его, но мне все равно. Мне нравится резкость слов. Каждое – кинжал. Хочу ранить его за то, что он ранит меня.
– Какие такие “мотивы” могут быть у Эстелл? – спрашивает он тихо, уперев руки в боки. – Мне нечего ей предложить. Кроме себя самого.
– Она, может, этот дом хочет.
– Да не хочет она этот дом! – рявкает он. – Никто его не хочет. Уж я-то сам – точно.
Меня словно бьют по лицу.
– Ты так не считаешь. На нас ответственность. Наша семья… Хэторны. Мама…
– Мама умерла. К черту Хэторнов. И, черт бы драл, надо было продать этот дом, когда была возможность. Он стал тюрьмой, ты не понимаешь, что ли? Мы – узники. Или, может, ты узник, а я – сторож. Не могу я так больше, Кристина. Я жить хочу. Жить. – Он бьет себя в грудь – гулкий стук. – Там, в мире. – Он машет рукой в окно.
Вряд ли я хоть раз слышала, как он выстраивает столько слов подряд за раз. Задерживаю дыхание. А затем говорю:
– Я не подозревала, что тебе вот так.
– Раньше не было. Но теперь я понимаю… понимаю, что многое могло бы быть для меня по-другому. Знаешь же, как это, правда?
Ал никогда не говорил со мной так прямо. Похоже, я решила, что он не чувствует все так же глубоко, как я, но, очевидно, ошибалась.
– То давно было. Тут другое дело.
– Почему? Потому что не с тобой?
Я содрогаюсь.
– Нет, – рявкаю. – Потому что мы старше. И место нам тут.
– Нет, не тут. Мы просто здесь оказались.
Голос у него срывается. Кажется, он может заплакать. Я тоже плачу.
– А как же я? Я всю свою жизнь готовила, стирала и убирала за этой семьей. А ты теперь… просто выкинешь меня на помойку, как мусор?
– Перестань, – говорит он. – Конечно, нет. Ты всегда можешь быть со мной, где бы ни было, сама знаешь.
– Не надо мне благотворительности.
– Я такого сроду не говорил.
– Это мой дом, Алвэро. И твой.
– Кристина… – Голос у него усталый, свинцовый. Когда я догадываюсь, что больше ничего он не скажет, его уж и след простыл.
* * *
Утром я просыпаюсь в тишине. Первая мысль: Ал ушел. Но, глянув в окно, вижу “форд” на том же месте, где его оставили вчера. Занимаюсь утренними делами, как обычно, и, как обычно, Ал приходит из хлева на обед. Не произносит ни слова, пока доедает, а затем говорит “спасибо” и уходит вон. Складываю свежесбитое масло в глиняный горшок в сарае, а сама смотрю на плоскодонку на стропилах.
“Надо было продать этот дом, когда была возможность. Ты – узник, а я – сторож”. Слова висят в пустоте между нами. Но пока никто из нас о них не вспоминает, можно делать вид, что они и не были сказаны.
Следующие несколько месяцев, просыпаясь, я думаю, что Ал ушел.
Ал больше не приводит Эстелл в дом. Не упоминает ее имени. Однажды Сэди походя сообщает, что, по слухам, Эстелл съехалась с мужчиной с двумя детьми и перебралась в Рокленд.
Со временем мы с Алом вновь живем, как привыкли. Но он изменился. В окно на втором этаже влетает птица, разбивает стекло, Ал не меняет его, а просто затыкает дыру тряпкой. Бросает старый “форд Т” гнить за сараем. Редко чистит теперь печи, просто распихивает золу, чтоб было куда совать дрова. Долгие зимы обдирают с дома белую краску, оголяют серые доски, Ал не утруждается красить. Одно за другим поля зарастают, утварь брошена ржаветь. Через несколько лет Ал возделывает лишь маленький участок.
Словно решил наказать дом и землю за то, что нужен им. Или, может, наказать меня.
Назад: 1946–1947
Дальше: Мир Кристины