Скат
1946–1947
На выжженных солнцем и побитых снегом облицовке и кровле этого старого дома от белого – лишь следы. Обои внутри потемнели от древесного дыма, осветительного жира и табака. Иногда кажется, что мы с Алом живем в доме с привидениями – призраками наших родителей, бабушек и дедушек, всех морских капитанов, их жен и детей. Я по-прежнему держу дверь между кухней и сараем открытой – для ведьм.
Призраки и ведьмы, кругом. От этой мысли до странного уютно.
Дом в эти дни почти всегда тих. Я научилась считать тишину разновидностью звука. В конце концов мир никогда не тих совершенно, даже среди ночи. Поскрипывают кровати, воет волк, ветер шевелит деревья, море ревет и шуршит. И, конечно, есть на что глядеть. По весне я наблюдаю оленей, нос по ветру, а за ними – пятнистые оленята; летом – кролики и еноты; осенью по полю мчит лось; на декабрьском снегу пылает рыжий лис.
Часы копятся, как снег, отходят, как отлив. Мы с Алом плывем в привычных заботах. Встаем, когда хотим, ложимся, когда с неба стекает весь свет. Ни к чьим распорядкам, кроме собственных, не приноравливаемся. Таимся всю осень и зиму, сердца наши неспешны в спячке, в марте стараемся пробудиться. В июне и июле из далеких краев приезжают люди на машинах, груженных сумками и коробками, в августе и сентябре откатываются обратно. Один год тает в другом. Всякое время года такое же, как и год назад, с небольшими отличиями. Наши разговоры частенько вращаются вокруг погоды: жарче ли будет нынешнее лето, чем предыдущее, ожидать ли ранних заморозков, сколько дюймов снега насыплет к декабрю?
Эта наша жизнь может казаться жутко похожей на ожидание.
Летом я обычно встаю до восхода, растапливаю “Гленвуд”, варю кашу. (Редко удается мне проспать всю ночь на своем тюфяке: мне даже снится, что ноги сводит.) Накладываю себе, ем впотьмах, прислушиваюсь к дому, к воплям чаек снаружи. Когда в кухне появляется Ал, выдаю ему плошку каши, он садится с ней к кухонной стойке, сыплет сахар из маминой граненой сахарницы.
– Ну, похоже, пора доить, – говорит он, доев. Относит плошку в мойку в кладовке, накачивает насосом воду.
– Я помою, – иногда протестую я. – У тебя дела.
Но он всегда моет – и за собой, и за мной.
– Пустяки.
Ал отправляется в хлев, я усаживаюсь в свое старое кресло и смотрю в окно на дорогу, что ведет по одну сторону – в город, а по другую – к реке Святого Георгия и вдаль, к морю. Солнце переливается на воде, ветер режет узоры в высокой траве. В разгар утра обычно возникает Энди, исчезает наверху, появляется к обеду, уходит ближе к вечеру. Входная дверь подперта нараспашку, Тёпа и коты шляются туда-сюда в свое удовольствие. Иногда по лестнице забирается дружелюбный еж, бродит по кухне и исчезает в кладовке. Я, бывает, засыпаю и просыпаюсь от урчания, которое моему густому от сна разумению кажется рокотом далекого мотора. Лолли, заметив, что веки у меня трепещут, потягивается, тыкается мне в лицо, когти впиваются в плечо. Сую ладонь ей под грудь, сквозь теплую кожу ощущаю быструю дробь ее сердца.
Позже отправляюсь на прополку и подрезку цветника, сверкающего красками, – маки и анютины глазки, всевозможный душистый горошек, бледно-голубой, персиковый, ярко-розовый. Красная герань на подоконнике, высаженная в банки из-под кулинарного жира “Спрай” и в старые, выкрашенные в синий горшки. Ставлю в вазы белую сирень, что выросла у сарая за сто лет, и Аловы любимые розовые розы. Кошки валяются на солнце, лениво помаргивая. Не представляю, где мне еще быть, если не здесь.
А вот зимой, когда ранними утрами такая холодина, что, лежа в постели, видишь собственный выдох, когда, чтобы добраться до хлева, нужна кирка – проламывать ледяную коросту на снегу, когда ветер срезает ветви с деревьев, а небеса непроглядны, как камень, трудно вообразить, что кому-то захочется здесь жить, дай ему выбор. Прогревать этот старый дом – все равно что прогревать ловушку для омаров. Дрова в три печи нужно кидать безостановочно, иначе замерзнем. Чтобы огонь горел до весны, требуется одиннадцать кордов дров. Без электричества темнота наступает рано. Прежде чем отойти ко сну, Ал набивает печи дровами, чтобы угли дотянули до рассвета. Я грею в духовке кирпичи – заворачивать в полотенца и класть под одеяло. Многие вечера мы уже в постелях к восьми вечера, глазеем в потолок каждый в своей комнате.
Натура ли наша диктует нам выбор, интересно, или же мы выбираем жить так, а не иначе, из-за обстоятельств, над которыми не властны? Вероятно, эти вопросы и не развести по отдельности, потому что, как в путанице водорослей на валуне, они растут из одного корня. Размышляю о давно ушедших Хэторнах, вознамерившихся, презрев любые доводы, оставить прошлое позади, – и о нас, их потомках, наследниках их бунтарского упрямства, выстаивающих, поколение за поколением, пока последний из нас не завершит свои дни на кладбище у кромки поля.
* * *
На открытке со штемпелем Токио – живописный вид арочного моста, ведущего к дому с изогнутой крышей. “Нидзюбаси. Главный вход в императорский дворец”, – гласит подпись по-английски, рядом с цепочкой японских иероглифов. И пусть эта открытка мало чем отличается от полудюжины прочих, которые я получила за последние несколько месяцев 1945-го, сообщение, нацарапанное на обороте, – сюрприз: “Наконец-то, тетя Кристина, я еду домой!”
У моей старинной подруги Сэди Шниц тоже есть повод для радости: ее сына Клайда ранило, но он возвращается домой лишь с поверхностным ранением плеча и шрапнелью в ногах. Эту новость она сообщает мне в слезах.
– А могло бы оказаться совсем иначе, – говорит она. – Подумать только, что пришлось пережить другим…
Двоих сыновей почтмейстерши Берты Дорсет призвали в армию, младший погиб во Франции. А племянник Гертруд Гиббонз, выросший в Рокленде и ставший летчиком-истребителем, был подбит где-то над Тихим океаном. Никогда б не подумала, глядя на солдатиков в Бостон-Коммон столько лет назад, что война другого мира поглотит и нас. Тогда и не вообразить было, сколько еще предстоит потерять.
– Могла бы хоть записочку Гертруд бросить, между прочим, – говорит Сэди мягко. – Уверена, ей это будет важно.
– Могла бы, – говорю я.
– Много времени прошло.
– Много.
Но хоть меня и жалит горестью за Гертруд, я знаю, что руки не протяну. Слишком я стара, слишком упряма. Ее навязчивая заскорузлость оказалась тем, что я не смогла – и не могу, как ни крути, – простить.
А если совсем по-честному, есть и еще кое-что. Гертруд стала олицетворением всех, кто когда-либо меня жалел, кто не пытался меня понять, кто меня бросил. Она – приют моей ожесточенности.
* * *
Из Японии до Трежер-Айленда на тихоокеанском юге Джон добирается несколько недель, оттуда паромом до Сан-Франциско и дальше еще пять дней на поезде до Бостона, где он в канун Рождества 1945 года официально демобилизуется с флота. Дома появляется при полной форме в то же Рождество, вся грудь в медалях, при нем пакет пастельных карамелей под названием “Конпэйто”, которые мне не приходятся по вкусу, и свежеобретенная не-олсоновская манера лезть обниматься.
Джон выше, стройнее и жестче в чертах, но по-прежнему добродушен.
– Скорей бы вытащить из сарая лодку на омаров и выбраться на воду, – говорит он. – Соскучился по этим местам.
Обживается Джон стремительно. К весне 1946 года он уже помолвлен с местной барышней по имени Марджори Джордэн.
– Ты же придешь на свадьбу, правда, тетя Кристина? – умоляет он, беря меня за руку.
Как я приду на свадьбу, если едва хожу?
– Милый мой, не нужна я тебе на твоей свадьбе.
– Еще как нужна. Ты на ней будешь, даже если мне придется тебя туда нести.
Я жестом подзываю его подойти. Не знаю, что сказать, но все равно хочу. Я тронута, что он желает меня видеть на свадьбе.
– Рада, что ты уцелел, – говорю, когда он присаживается рядом.
Смеясь, целует меня в щеку.
– Я тоже рад. Так ты придешь?
– Приду.
Услышав от меня эти новости, Сэди хлопает в ладоши.
– Вот так радость! Так, нам надо подобрать тебе платье. Свожу тебя в Рокленд.
– Не магазинное. Я сама себе сошью.
Она смотрит на меня с сомнением.
– Ты когда шила последний раз?
– Давненько. – Вытягиваю узловатые руки ладонями вверх. – Знаю, смотрятся жутко, но работают как надо.
Вздохнув, Сэди говорит:
– Раз ты настаиваешь, добуду тебе ткань.
Наутро Сэди помогает мне устроиться в кремово-белом седане “паккард” и везет меня в “Сентер Крэйн” в Рокленд. По дороге начинаю тревожиться. Как она введет меня внутрь? Поставив машину на стоянку, Сэди склоняется ко мне, гладит по коленке. Словно читая мои мысли, говорит:
– Давай я схожу и принесу тебе образцы? Тебе какие?
Я делаю вдох, который, оказывается, удерживала.
– Так, наверное, лучше всего. Может, шелк в цветочек?
– Будет сделано.
Я наблюдаю, как она влетает во вращающиеся двери. Через десять минут выкручивается обратно – с выкройкой платья и тремя квадратиками ткани.
– Никакого шелка, спасибо нормированию, – говорит она. – Но я нашла кое-какую приличную замену. – Вручает мне квадратики: небесно-голубую кисею в горошек, вискозу в цветочек и светло-розовое сукно в рубчик. Выбираю, конечно, розовое.
Дома в гостиной раскладываю ткань на столе, изучаю картинку на обложке выкройки: тощая изящная женщина, совершенно непохожая на меня, в платье с лифом в обтяжку и с длинной юбкой клиньями. Вытаскиваю хлипкую, сложенную несколько раз выкройку из конверта, размещаю на ткани, извлекаю подушечку с булавками из корзины с шитьем и пытаюсь приколоть детали. Ошарашенно понимаю, что пальцы у меня жутко трясутся. И лишь кропотливым старанием удается мне приколоть часть выкройки. Вгрызаюсь в ткань тяжелыми серебряными ножницами, но линия выходит иззубренная. Открыв швейную машинку, сижу над ней несколько минут, оглаживаю ее изгибы, трогаю пальцем все еще острую иголку.
Ни с того ни с сего боюсь. Боюсь, что испорчу платье.
Возвращаюсь в кресло. Дело не только в платье или в моих увечных руках – дело во всем сразу. Боюсь за свое будущее – будущее неизбежной немощи. Все большей зависимости от окружающих. Остатка дней своих в этом разрушенном доме-ракушке.
Через несколько дней заглянувшая в гости Сэди пробегает пальцами по неровной линии булавок. Оглядывает драные резы.
– Лиха беда начало, – говорит она мягко. – Может, отнести это Кэтрин Бейли в бухту Кленового сока, пусть доделает? – В глаза мне она не смотрит: очевидно, не желает меня смущать. Киваю, она выговаривает: – Вот и ладно, – бережно сворачивает выкройку с тканью, забирает катушки розовых ниток и инструкцию. Развернув желтый гибкий метр, добытый из швейного ларца, обхватывает им мою талию, бедра, грудь, записывает цифры на клочке бумаги, складывает это все к себе в сумку.
* * *
Через несколько недель я сижу в кухне, облаченная в новое платье, собираюсь отбыть на свадьбу, и тут в дверях появляется Энди – как обычно, без приглашения.
Замерев на пороге, произносит:
– Боже, Кристина. – Широким шагом подходит ко мне, проводит рукой по рукаву, шепчет себе: – Ослепительно. Как потускневший панцирь омара.