Книга: Картина мира
Назад: 1946
Дальше: Скат

1917–1922

В первые за годы в летних днях часов чересчур много, я не в силах придумать, на что их потратить. Заказываю по каталогу Фэйлза обои, привлекаю маму помочь мне преобразить комнаты в первом этаже. (Если здесь быть моему дому, пусть хоть стоит обклеенный мелкими розовыми цветочками на белом поле.) Мама уговаривает меня вступить в кружки, которые я доселе презирала, – в “Клуб друзей”, в “Клуб отзывчивых женщин”, в кружок шитья баптистской церкви южного Кушинга, примкнуть к их посиделкам с мороженым, распродажам фартуков и еженедельным встречам. Беру в библиотеке книги, о которых Уолтон отзывался скверно. (“Итан Фром” – с его унылыми новоанглийскими зимами, сокрушительными компромиссами и трагическими ошибками – в особенности не дает мне спать ночи напролет.) Принимаю от городских дам заказы на пошив платьев, ночных сорочек и комбинаций. Однажды пятничным вечером соглашаюсь даже сходить в Грейндж-холл с Рамоной, Элоиз и моими братьями, хотя, заслышав бодрую фортепьянную и скрипичную музыку, плывущую меж деревьями, когда мы подходим ближе, – “Рэг тигра” и “Госпожу озера”, – желаю исчезнуть в зарослях.
Не успеваем войти в зал, как вся наша компания – врассыпную.
– Ах ты бедняжечка! – вопит через весь зал Гертруд Гиббонз, завидев меня. Подбегает, хватает за руку. – Мы все так расстроены.
– У меня все хорошо, Гертруд, – отзываюсь я, пытаясь избавиться от нее.
– Ой, я понимаю, ты вынуждена это говорить, – театрально шепчет она. – Ты такая стойкая, Кристина.
– Нет, не стойкая.
Она стискивает мне ладонь.
– Стойкая, стойкая! После всего пережитого. Я бы забилась в норку.
– Ничего не забилась бы.
– Забилась бы! Рухнула бы просто. А ты такая… – Она оттопыривает губу, изображает суровость. – Ты вечно находишь солнечную сторону. Я так этим восхищаюсь.
И далее в том же духе – с меня хватит. Закрываю глаза, вдыхаю, открываю.
– Ну а я, понимаешь, восхищаюсь тобой.
Она складывает руки на груди.
– Правда?
– Да. До чего тяжело, должно быть, при такой-то стройной сестрице – тебе все время приходится следить за весом. Жуткая несправедливость, по-моему.
Она выпрямляется. Втягивает живот. Закусывает губу.
– Ну вряд ли…
– Должно быть очень трудно. – Похлопываю ее по плечу. – Все так считают.
Понимаю, что повела себя не по-доброму, но никуда не деться. И не жалею, углядев у нее на лице обиду. Сердце мое разбито, остались лишь иззубренные осколки.
* * *
Мама теперь проводит весь день в спальне с задернутыми шторами. Доктор Хилд появляется и удаляется, пытается понять, что не так. Я таюсь в тенях, не путаюсь у него под ногами.
– Похоже, у нее развивается болезнь почек и, вероятно, сердца, – сообщает он наконец. – Ей нужен покой. Когда будут у нее силы – может выбираться на солнышко.
У мамы бывают хорошие и плохие дни. В плохие она не покидает комнаты. (Когда просит чаю, я медленно взбираюсь по лестнице, чашка звякает о блюдце, горячая жидкость плещет мне на руки.) В хорошие дни выходит, когда я уже перемыла посуду после завтрака, садится со мной в кухне. Иногда, если ей особенно хорошо, мы выбираемся на пикник к острову Малый, приноравливаемся к отливу. Мы та еще парочка: хворая задышливая женщина и увечная девушка, ковыляющая рядом.
Мама держит черную Библию Маммеи, потрепанную и бывалую от многих лет странствий, на прикроватном столике и частенько листает тонкие, как паутинка, страницы. Время от времени бормочет вслух слова, которые знает наизусть: “Хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда… Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу…”
Однажды утром прихожу в хлев к папе, несу ему кружку воды, и вижу, что он осел рядом с мулом в стойле, на лице – странная гримаса. Оторопев, я роняю кружку и ковыляю к нему.
– Помоги мне, Кристина, – выдыхает он, хватая ртом воздух, тянет ко мне руку. – Не могу встать. Мышцы свело, ногам так больно, – говорит он, – что и не двинешь. – Когда я в конце концов привожу его в дом, он ложится в кухне на пол, разминает икры, старается притупить боль.
Ал уезжает за доктором Хилдом. Осмотрев отца, тот объявляет, что, вероятно, артрит и толком ничего тут не поделаешь.
Мама почти лежачая, папа все более хвор – дела по дому оказываются на нас с братьями, еще большее бремя. Выбирать не из чего, иначе вся ферма сползет в хаос: скотина не кормлена, коров доить надо, задач на завтра вдвое больше. Чтобы разобраться со всеми делами, приходится пригашивать ум, увертывать его понемножку, как ручку на газовой лампе, и остается лишь малый язычок пламени.
* * *
Лето обращается в осень, и тут на почту вновь начинают прибывать конверты с двухцентовыми марками, с бостонским штемпелем. “Маленькая семейная свадьба” Рамоны, докладывает она, переросла – ожидаемо – в более роскошную. Платье невесты будет фасонистое, вопреки материным возражениям, – из белого атласа, с клиновидным вырезом, с юбкой чуть ниже колен, с широким атласным поясом и фатой (а не, прости господи, бабушкино, с обтерханными желтыми кружевами). “Если суфражисткам можно пикетировать Белый дом, мне можно показывать свою эмансипацию от длинных юбок и старой фаты”, – заявляет Рамона. У нее будет букет ирисов – как у невесты с обложки какого-нибудь “Хёрста”.
Приглашение – на толстом кремовом картоне, расписанном вручную пастельными цветочками, – прибывает в громадном не по размеру кремовом конверте. Стою на дороге, читаю слова, замысловато начертанные черным:
Мистер и миссис Херберт Карл
с почтением просят посетить
свадебную церемонию их дочери
Рамоны Джейн
и Харленда Вудбери…
С тем же почтением, на листке из блокнота, я отклоняю приглашение. Братья по уши заняты сбором урожая, а мне надо готовиться к праздникам, но все мы шлем счастливой паре наилучшие пожелания. (А следом – посеребренный чайный сервиз, выставленный на распродаже в лавке товаров для дома в Томастоне.)
После свадьбы, состоявшейся в начале ноября, я получаю открытку из свадебного путешествия, со штемпелем Ньюпорта: “До чего величественные дома! Все дамы – в мехах…” – а через несколько недель приходит записка с рассказом о солнечной квартире в новом кирпичном здании, которую молодожены снимают в Бостоне. “Непременно приезжай в начале весны в гости. Я знаю, Ал будет занят посадками, тащи поэтому дорогушу Сэма, – пишет Рамона. – Ему нужны приключения – тебе тоже. Не сенокос, не отпускной сезон, а потому – никаких отговорок. Всего на несколько недель! Ничего не обрушится”.
Мысль съездить в Бостон в обстоятельствах настолько иных, нежели я себе представляла, укладывает меня в постель на весь остаток дня.
– Ты же понимаешь, что мы никак не можем поехать, – заявляю я Сэму, когда он вызывает меня на разговор о письме, которое я по дурости оставила на обеденном столе.
– Почему?
– Далеко… Я калека…
– Чепуха, – говорит Сэм. – Я никогда нигде не был. Да и ты. Едем.
Глядя на высокого красавца Сэма, с его упрямыми скулами, орлиным носом и пронзительными серыми глазами, я думаю о череде Сэмюэлов-мореходов, в честь которых его назвали, об их покорении мира. Сэму двадцать. Рамона права: ему нужны приключения.
– Езжай, – убеждаю его я.
– Без тебя – нет.
– Но… Ал не справится с фермой в одиночку.
– Он не один. Есть Фред. Папа тоже поможет.
Гляжу на него недоверчиво. Помощник из папы с некоторых пор уже не очень-то.
– Ал справится. Не приму никаких отказов.
И вот так ранним мартовским утром 1918-го, вопреки моим колебаниям, Ал везет нас сквозь туман в Томастон, где нам с Сэмом предстоит сесть в поезд на Северный союзный вокзал в Бостоне. Лестницы и очереди за билетами, узкие коридоры и железнодорожные платформы – ошарашивающая полоса препятствий для нас обоих, а в моих тугих новых туфлях – и того хуже. Сэм несет оба чемодана и плащ и при этом ухитряется крепко держать меня под руку, в равновесии, пока мы медленно пробираемся ко входу на перрон. Когда наконец усаживаемся в вагон, падаем на сиденья, обитые красной кожей.
Через несколько минут после того, как мы отъезжаем от станции, Сэм спрашивает:
– Поесть взяла?
Я положила несколько галет в сумку, но, когда их достаю, они рассыпаются у меня в руке. Не успеваю подумать, что придется потерпеть до Бостона, как появляется кондуктор – краснолицый мужчина с щетинистыми усами, бредет по проходу, проверяет билеты. Сэм возится в кармане пиджака – ищет.
– Так-так, – говорит кондуктор. – Первый раз на поезде?
Киваю.
– Так и думал. – Склоняется к нам. – Уборные – в следующем вагоне… – Показывает мясистым пальцем направо. – Обеденная – четырьмя вагонами дальше. Там можно добыть горячую еду или чашку чаю. Или виски, если желаете, – говорит он, хихикнув. Дыханье у него соленое, как омар.
– Спасибо, – отвечаю я. Но после того как он уходит дальше, говорю Сэму: – Думаю, не стоит. Нам надо экономить. – На всю поездку у нас восемьдесят долларов, билеты туда и обратно уже отъели пять пятьдесят восемь. Еще и позориться не хочется – носиться туда-сюда.
– Поесть надо – во́т что нам стоит, – говорит Сэм.
– Иди один – принеси мне что-нибудь, немножко.
Сэм знает, что у меня на уме. Четыре длинных вагона. Он изящно встает и протягивает мне руку. Я глубоко вдыхаю и поднимаюсь на ноги. Но есть и другой вопрос: забирать нам вещи с собой, чтобы их не украли, или оставить? Пожилая женщина с лицом, как яблоко из погреба, склоняется к нам через проход между сиденьями.
– Не волнуйтесь, дорогие, я пригляжу за вашими сумками.
Качка поезда, оказывается, скрывает мою немощь. Я уже давно привыкла стараться держать равновесие и осваиваюсь быстрее Сэма, которого мотает из стороны в сторону, как пьянчугу. В обеденном вагоне мы едим сэндвичи с ветчиной, пьем чай с молоком и сахаром, смотрим в мчащуюся тьму за окном. Годы напролет я мечтала об этом миге – вернее, о таких вот мгновеньях. До чего оно все отличается от моих грез! Щиколотки мерзнут, ступни стиснуты в новых туфлях, в воздухе кисло от табачного дыма и телесной вони, хлеб черств, чай жидок и горек.
И все же – я куда-то еду. До чего потрясающе легко это – сорваться и поехать, купить билет, сесть в поезд и ринуться в неведомое.
Портленд, Портсмут, Ньюберипорт. Проезжаем станцию за станцией – ни одна не значила для меня ничего, кроме слов на карте. Прибываем в Сэлем, и я думаю о наших предках, живших здесь. Представляю Бриджет Бишоп на эшафоте – как она отчаянно пытается использовать приговор в своих интересах. “Если вы и впрямь верите, что я ведьма, – должно быть, думала она, – тогда придется поверить, что у меня есть силы вам навредить”. Я всегда считала, что Джон Хэторн состряпал те обвинения против бунтарей и отщепенцев, чтобы укрепить общественный порядок. А теперь вот думаю: а ну как он и впрямь верил, что те женщины способны поработить его душу?
Подъезжаем к вокзалу, темно и холодно, а до Карлов нам добираться тремя поездами, один из них ходит по эстакаде, а значит, нужно таскать сумки вверх-вниз по лестницам. Сэм держит меня под руку, я сосредоточиваюсь на шагах: поднимаю одну ногу, опускаю другую. Грезя о жизни с Уолтоном, я не задумывалась, каково это – справляться с городской жизнью. Все упирается в это тело, в этот ущербный панцирь. Как же хочется расколоть его и сбросить.
* * *
Вопреки моим опасениям о жизни в Бостоне, быть в новом месте меня будоражит, и довольно легко делать вид, что все в порядке, – добродушно болтать с Рамоной, пока она жарит яичницу к завтраку, охать ее свадебным подаркам и чарующему виду из окна квартиры на мощеную улицу, играть в карты с ней, Харлендом и Сэмом. (Хотя сама я поневоле морщусь, когда Харленд предлагает перекинуться в “старую деву”.)
Но под поверхностью сердце мое ранено, болезненно к прикосновениям. Под улыбками, кивками и восклицаниями я плыву изо дня в день, словно призрак, молча страдая по тому, как оно все могло быть. Здесь, в Гарвард-Ярде, мы с Уолтоном могли бы отдыхать на парковой скамейке. В универмаге “Джордан Марш” могли бы выбирать мебель и посуду. На берегах Чарлза расстилали бы плед для пикника, я бы покоилась у Уолтона на груди, глядя, как скользят мимо гребцы. По ночам я падаю на постель изнуренная, переполненная тоской столь непомерной, что едва могу дышать.
Вопреки всем моим усилиям, Рамону не проведешь. Однажды утром она говорит, совершенно ни к селу ни к городу:
– Какая же в тебе стойкость – все-таки приехать.
Мы сидим в столовом уголке, едим яйца всмятку из фарфоровых подставок и тосты из серебряной держалки. Сэм с Харлендом ушли прогуляться.
– Я довольна, что приехала.
Рамона отпивает кофе.
– Я рада. Решиться на эту поездку было непросто.
– Да, непросто, – признаюсь. – Но Сэм настоял.
– Знаю. Он мне сказал. Но… ты же хорошо проводишь время, правда?
Киваю, намазывая тост маслом.
– Конечно. Прекрасно.
– Хочу сказать тебе, Кристина… – Откладывает ложку. – Ты наверняка думаешь об этом. Уолтон живет в Молдене. В город последнее время наезжает редко.
Смотрю ей в глаза.
– Я думаю об этом.
– Надеюсь, тебе от этого легче.
– Он знает, что я здесь?
– Я ему говорила. Чувствовала, что должна. В случае…
– Логично. Вы же друзья. – Слышу у себя в голосе горечь.
Рамона закусывает губу.
– Семьями дружим. С детства. Трудно просто взять и отрезать человека… пусть он и… – Качая головой, договаривает: – Не знаю, как объяснить. Чувствую себя предателем. Знаю, до чего тебе было больно. Он повел себя безобразно.
Рамона, кажется, так искренне расстроена, что я чую в себе струйку сочувствия.
– Не надо объяснять. Я понимаю.
– Правда? – говорит она с надеждой.
– Что было, то прошло.
Знаю, что это она и хочет услышать. Улыбается с явным облегчением.
– Как же я рада, что ты так считаешь. Я тоже! И, кстати, помню, ты говорила, что тебе это не интересно, однако в Бостоне полно приличным холостяков.
– Рамона…
Она всплескивает руками.
– Да, да, знаю, ты отставила удочку. Но как было не попробовать.
* * *
Через несколько дней Рамона говорит:
– Тебе уж точно непросто, Кристина, дорогая, – с этими походами по окрестностям.
Так и есть. Каждый дюйм Бостона коварен для меня, от мощеных улиц до людных тротуаров. И она, и Сэм, и даже неуклюжий Харленд помогают мне в лифтах и на спусках с лестниц, предлагают уверенную руку в наших вечерних прогулках. Но я все равно спотыкаюсь и падаю.
– Я очень ценю твою помощь, – говорю я ей.
– Ой, да ну не за что. Но мне и впрямь кажется, что состояние у тебя сложнее, чем прежде. Вижу, как ты иногда морщишься. Тебе больно?
Пожимаю плечами. Боль стала частью меня, я с нею живу, как с собственными блеклыми ресницами и молочно-белой кожей. Но теперь, когда просыпаюсь поутру, приходится несколько минут потягиваться и осваиваться, прежде чем удается пошевелить руками. Часто кажется, что и ступни у меня увязли в клею: не могу пройти и четырех-пяти шагов самостоятельно и не потерять равновесия.
– Кристина, Уолтон говорил мне, что вы с ним беседовали как-то раз. Он сказал, что звал тебя в Бостон – разобраться, можно ли что-то сделать.
Чувствую, как вспыхивает у меня лицо.
– Это совершенно не его дело…
Рамона вскидывает палец.
– Речь не об Уолтоне. Я потолковала с одним врачом – очень хорошим врачом – в Бостонской городской больнице, и он считает, что может помочь. Не сейчас же. Не в эту поездку. Надо назначить прием. Прошу тебя об одном: подумай. Слушай… – Вздыхает. – …Ты разве не хочешь нормальной жизни, с нормальными возможностями? Ты раньше отказывалась, а…
Невысказанные слова повисают в воздухе. Я знаю, о чем она: что мое нежелание лечиться, вероятно, стоило мне отношений. На меня накатывает гнев. Да – этого-то я и боялась все время. Что чувства Уолтона ко мне – небезусловные. Что он велел мне лечиться, а не то…
Но гнев стихает, не успев разгореться. Было б мило жить нормальной жизнью. Я устала корчить из себя сильную, устала скрывать, что малейшие дела по дому изнуряют меня. Устала от ушибов и царапин, от жалостливых взглядов людей на улице. Может, этот врач и впрямь мне поможет. Кто знает? Вероятно, он даже сделает меня здоровой.
– Ладно, – говорю я Рамоне. – Я подумаю.
Улыбается.
– Здорово! Может, все же удастся залатать эту твою худую лодку.
* * *
В газетах сплошь вести с фронта. “Бостон Глоуб” сообщает, что Соединенные Штаты ежедневно отправляют во Францию почти десять тысяч солдат. В Кушинге до нас долетают байки о записавшихся в армию ребятах, а после Закона о воинской повинности – о призывниках. (Для моих братьев-фермеров, как и для многих им подобных в наших краях, сделали исключение.) Мы слушаем новости по радио. Но здесь новости – не умозрительны, не что-то, происходящее невесть где. Гуляя по Гарвард-Ярду, мы с Сэмом натыкаемся на несколько сотен молодых людей в синих морских форменках – это новобранцы из Радиошколы. Парк Бостон-Коммон уставлен палатками Красного Креста, тамошние добровольцы собирают и пакуют припасы – для отсылки за рубеж.
Когда суфражисток, пикетировавших Белый дом больше двух лет, осуждают в редакционных колонках, Рамона с Элоиз возмущены и пространно это обсуждают. Они знают некоторых дам по именам, у них уйма доводов, почему женщин нужно наделить правом голоса. Разговаривают обо всем этом так, словно заинтересованы в исходе. Словно у них есть право – или даже обязанность – иметь мнение.
– Но к нам это никакого отношения не имеет, – возражаю я.
– Имеет – самое прямое, – негодующе откликается Рамона.
Никакие задачи, которыми я занята в Кушинге, в мире Рамоны не имеют значения. Она словно играет в семью в своей четырехкомнатной квартире с окнами на улицу, на четвертом этаже, заботиться ей не о ком – если не считать ее слегка неуклюжего муженька и кучи денег, посредством которых эту заботу осуществлять. До чего иная была б у меня жизнь при электричестве, с уборной в доме, с горячей водой, льющейся из крана в кухне и в ванной, при газовых горелках в плите, загорающихся от поднесенной спички, при чугунных батареях, обогревающих каждую комнату. Не трать я все свое время на разведение огня, я бы, может, и знала, что творится в большом мире. Рамона посещает оперу, свежие постановки, ходит по шляпным и дамским лавкам. Есть девушка (Рамона зовет ее так, хотя “девушка” старше нас), которая заявляется два раза в неделю – стирать, оттирать полы, менять постельное белье, стряхивать пыль с горки и мыть посуду, пока Рамона сидит за столом в пеньюаре и читает “Бостон Хералд”.
Рамона отказывается выходить на улицу без шляпки и не в платье по последней моде, свеженакрахмаленном и отутюженном. Я, хозяйка двух простеньких платьев, двух юбок, двух блузок и двух слегка помятых шляпок, провожу много времени, ожидая, пока Рамона подготовится к выходу.
– Ох, Кристина, ты, должно быть, уже отчаялась, – говорит она со вздохом, поспешая из своей спальни, цепляя одну из множества шляпок перед зеркалом в прихожей, пока я прохлаждаюсь под дверью. – Вся эта кутерьма, наряды, кудри и шляпные булавки – сколько же я трачу сил на суету со своим внешним видом! А ты такая, какая есть. Завидую.
Я ей не верю. Жизнь у нее такая, какую она себе хочет. Но я и не завидую ей. Даже не будь у меня немощи, мне было бы трудно приспособиться к этим узким улицам, забитым зданиями и пешеходами, терпеть эти неумолчно громыхающие трамваи, оглушительные гудки, визг тормозов, музыку из домов, болтовню людей. Бостонское небо, разбавленное светом фонарей, никогда не темнеет полностью. Мне не хватает густой, усыпанной звездами черноты Хэторн-Пойнта по ночам, мягкого свечения керосинок, мгновений совершенной тишины, вида наших желтых полей, бухты и моря вдали – и горизонта.
* * *
Рамона и даже Харленд, благослови его бог, более чем щедры, но, когда приходит время уезжать, я готова. День отбытия – сияюще-солнечный. Снег на улицах тает в лужи. За ночь в парке сквозь ледяную кашу пробились желтые и пурпурные крокусы. Я сижу у себя в крошечной спальне, укладываю немногие пожитки в чемодан, и тут раздается стук в дверь.
– Это Сэм. Можно войти?
– Конечно.
Он открывает дверь, я взглядываю на него. Глаза у него сияют, улыбка через все лицо.
– Ты, стало быть, почти готова?
– Да. А ты?
– Не вполне.
– Ну, тогда поторапливайся. – Берусь за длинную юбку, складываю ее вдвое. – Не хотелось бы упустить поезд.
Он топчется в дверях – то в комнату, то прочь из нее.
– Я не готов возвращаться.
Гляжу на него изумленно.
– Что?
Он прижимается лбом к двери и вздыхает.
– Я тут думал. Если остаток своих дней мне предстоит провести в крошечной деревне в забытой богом глухомани, я бы хотел повидать в этом мире еще хоть что-то.
– А мы чем тут занимались?
– По-моему, я только вошел во вкус, – говорит он.
В голове у меня это помещается с трудом.
– То есть… ты хочешь остаться у Рамоны и Харленда? А ты спросил, как они на это смотрят?
– Вообще-то Херберт Карл предложил мне место почтового служащего у себя в компании и комнату в своем доме. Мне поэтому не придется жить здесь.
До меня постепенно доходит, что эту затею он вынашивает уже какое-то время.
– Почему ты мне обо всем этом не рассказал?
– Ну вот, рассказываю же.
– Но что… но как…
– Ты справишься, – говорит он, словно готовя меня. – Я провожу тебя до станции. А затем развернусь и двину прямиком на работу.
– А как же ферма?
– Ал с Фредом разберутся. И вообще – Фреду не вредно было б засучить рукава и помогать больше, слишком долго он проходил в детишках.
Меня это ранит.
– Да ты, похоже, все обдумал.
– Да.
– А со мной даже не поговорил.
Он топчется в дверях, как пес, которого отчитывают.
– Я боялся, что ты не одобришь.
– Да дело не в одобрении. А в том, что я… я… – Как же это? – Видимо, в том, что я чувствую себя…
– Брошенной, – говорит он. Словно мы оба осознаем это одновременно.
Глаза у меня наполняются слезами.
– Ох, Кристина, – говорит он, шагает ко мне, кладет ладонь мне на руку. – Я думал о себе одном. А о тебе совсем не думал.
– Конечно, нет, – говорю я, давясь словами. Понимаю, что устроила мелодраму, но ничего не могу с собой поделать. – С чего б тебе? С чего б кому бы то ни было? – Отвернувшись от него, я тянусь к сложенному носовому платку в чемодане и плачу в него, плечи ходят ходуном.
Сэм делает шаг назад. Такой он меня ни разу не видел.
– Я эгоист, – говорит он. – Поеду с тобой домой, на поезде.
Через несколько мгновений я глубоко вдыхаю, промокаю глаза платком. За окном слышу грохот трамвая, автомобильный гудок. Вспоминаю бабушкину жажду странствий. Ее желание повидать большой мир. Раздражение, что никто в семье не разделяет, похоже, ее страсти. Почему бы Сэму не остаться в Бостоне? У него целая жизнь впереди.
– Нет, – говорю я.
– Нет?..
– Не надо тебе домой.
– Но ты…
– Все в порядке, – говорю. – Желаю, чтоб ты остался.
– Уверена?
Киваю.
– Маммея бы гордилась.
– Ну, я не то чтобы отправляюсь в кругосветку, – говорит он с улыбкой. – Но, может, Бостон – хорошее начало.
Сэм, как и обещал, провожает меня до станции, усаживает в вагон. Такой он юный, красивый и счастливый – стоит на платформе, машет вслед отбывающему поезду.
Бостон тает вдали, а домашние заботы, отступившие было на задворки моего ума, вновь обретают резкость: как там мама себя чувствует? Хорошо ли она спит? Справилась ли с готовкой? Воображаю, какую грязь обнаружу по углам кухни, горы стирки, что наверняка меня ждет, золу, накопившуюся в плите. Мул, коровы, куры, насос за домом… Вглядываюсь в горизонт – в продольные полосы цвета, от черного к синему, к бурому, к оранжевому, золотая полоса, а следом вновь синь. Ехать на север – все равно что возвращаться во времени. Когда поезд подбирается к Томастону, там холодно, грязно и серо, – в точности так же, как было в Бостоне, когда я прибыла туда несколько недель назад.
* * *
Через пару месяцев после моего возвращения мама усаживает меня за обеденный стол, в руках у нее письмо. Папа стоит за ней в дверях.
– Сэм с Рамоной хотят, чтобы ты вернулась в Бостон на осмотр. Семейство Карл знает одного очень хорошего врача, который…
– Да, она говорила, – перебиваю я. Мне, вернувшейся домой к привычным хлопотам, Бостон кажется очень далеким. Перерыв в домашней работе, мытарства дороги, не говоря уже об обещанной болезненности процедур и совсем уж не обещанном благом исходе: трудно вообразить, с чего бы мне ввергать себя в подобные испытания. – Я сказала, что подумаю. Но, если честно, вряд ли в этом есть смысл.
Мама хватает меня за руку прежде, чем я успеваю ее отдернуть. Переворачивает мою ладонь, бугристые красные полосы на запястье – всем на обозрение.
– Смотри. Ты глянь, что ты с собой творишь.
Поднимая тяжелые котлы, ставя чайник, накачивая воду насосом, я уже начала помогать себе локтями, запястьями и коленями. Предплечья у меня исполосованы ожогами. Отчасти поэтому, а отчасти оттого, что за годы руки у меня стали тоньше и болезненнее, я прячу их, как могу, в широких рукавах. Выдергиваю руку, опускаю рукава, прикрываюсь.
– Никто мне помочь не может.
– Это неизвестно.
– Я справляюсь, мама.
– Если будет и дальше ухудшаться, ты не сможешь ходить. Ты об этом подумала?
Сосредоточенно сметаю крошки на столе в кучку. Разумеется, я об этом думала. Я думаю об этом каждый день, пробираясь по кладовке четырнадцати футов в длину – при помощи локтей, по стенке.
– Думаешь, справишься и дальше, когда тебе ноги откажут? – продолжает мама.
– Решено, – вдруг говорит отец. Мы обе оборачиваемся к нему. – Она едет в Бостон, вот и весь сказ.
Мама кивает – явно изумленно. Папа редко настаивает на своем с такой силой.
– Ты слышала, что отец сказал, – добавляет она.
Похоже, спорить без толку. И, кто знает, может, они и правы – может, что-то все-таки можно сделать, чтобы обратить мое угасание или по крайней мере замедлить его. Я собираю две сумки, одинаковые по тяжести, чтоб помогали мне удерживать равновесие, Ал одалживает у соседей машину и везет меня в Портленд, чтобы мне не пришлось пересаживаться с поезда на поезд одной. Добираюсь до Бостона, а там уж Сэм с Рамоной забирают меня на новеньком небесно-голубом “кадиллаке” Харленда и везут в Городскую больницу на Хэррисон-авеню в Саут-Энде; в этом величественном кирпичном здании с исполинскими колоннами и башенной крышей меня принимают на неделю “наблюдений”.
Медсестра с куриной грудью ввозит меня в кресле-каталке в лифт, с нею заходят и Сэм с Рамоной, мы поднимаемся в маленькую одноместную палату на восьмом этаже; здесь железная кровать и вид на соседские крыши. Пахнет разбавителем для краски.
– Когда часы посещения? – спрашивает Рамона.
Медсестра сверяется с моей картой.
– Никаких посещений.
– Никаких посещений? Это еще почему? – спрашивает Сэм.
– Предписан покой. Покой и уединение.
– Вряд ли это необходимо, – говорит Рамона.
– Указание врача, – произносит медсестра. – Оставлю вас с ней на десять минут. А потом нужно дать ей обустроиться. Можете прийти за ней через неделю. – Глядя поверх меня, она задирает клювик. – На кровати найдете больничную ночную сорочку, наденьте. Врачи придут с осмотром после обеда. Вопросы?
Качаю головой. Нет вопросов. Один только:
– Чем тут пахнет?
– Эфиром, – говорит Рамона. – Гадость. Помню его с тех пор, как мне аденоиды удаляли.
– И разваренным горохом, – добавляет Сэм.
Когда медсестра уходит, Рамона достает из сумки книгу, которую взяла с собой, кладет ее на тумбочку. “Моя Антония”.
– Не читала, но, похоже, последний писк. Сельская жизнь в Небраске. – Пожимает плечами. – Не мой фасончик, но если заскучаешь…
Глянув на обложку – золотую с бронзовыми буквами, – сознаю, что это, должно быть, третья часть трилогии прерий Кэзер. Две первые я читала по рекомендации Уолтона. В памяти всплывает строчка из “О пионеры!”: “Людям в этом мире приходится хватать счастье, когда удается. Всегда проще потерять, чем найти…”
– Мы спросим у медсестры, когда именно тебя выпишут, приеду и заберу тебя, – говорит Сэм.
– Минуты буду считать, – отзываюсь я.
– Если дочитаешь эту книгу, я могу еще принести, – говорит Рамона. – У Шервуда Эндерсона вышел сборник рассказов, о котором все толкуют.
Раз в день ко мне в палату вваливается стая врачей, в белых халатах они похожи на гусаков; толпятся у моей постели, возглавляет их знаток, которого я про себя называю Первым Пучеглазом – такие у него за громадными очками глазищи. Врачи велят мне вставать, махать руками, топать ногами, а затем, бормоча между собой, убираются вон. Ведут себя так, будто у меня нет ушей, но я слышу все, о чем они говорят. Первую пару дней рассуждают, что могло бы помочь электричество. К четвертому дню решают, что электричество стало бы убийственным. Никто, кажется, и понятия не имеет, что со мной не так. На седьмой день Первый Пучеглаз сдает меня Сэму и Рамоне – со снисходительной улыбкой и предписанием.
– Вам следует жить так же, как и прежде, – объявляет он, наставляя на меня сложенные вместе ладони, а все остальные врачи что-то записывают в блокноты. – Ешьте питательную пищу. Проводите как можно больше времени на свежем воздухе. Тихая сельская жизнь поможет вам больше, чем любое лекарство или лечение.
– Что-то мне не кажется, что нужно было ехать аж в Бостон, чтобы это узнать, – бурчит Рамона себе под нос.
В поезде по пути домой я щурюсь в окно на серебряный доллар луны, обрамленный небом синего бархата. Я сделала, как велели родители. Не надо им хлопотать из-за лечения, которого мы не ищем. Эта болезнь, чем бы ни была, продолжит развиваться как захочет. Думаю о том, до чего разрушительно желание – о том, как опасно хотеть чего-то неисполнимого, верить в возможность спасения. Эта поездка в Бостон лишь укрепляет мою убежденность, что от хвори моей средства нет. Сколько б ни держала я над головой трепещущую тряпку, никакое судно издалека не явится меня спасать.
Хотя мне всего двадцать пять, я до мозга костей осознаю: единственная возможность другой жизни была у меня – да сплыла.
Вытаскиваю “Мою Антонию” с загнутыми уголками страниц из сумки – прочитала уже дважды, – перелистываю страницы, ищу строчку ближе к концу. А, вот она: “Некоторые воспоминания – действительны, и они лучше, чем все прочее, что может с человеком приключиться”. Возможно, и так, думаю я. Может, мои воспоминания о более счастливых временах и живы, и подлинны достаточно, чтобы преодолеть грядущие разочарования. И чтобы питать меня до конца.
* * *
Родись Алвэро в предыдущем поколении, был бы капитаном, как наши предки. Его стоический темперамент – то что надо для мореплавания. Его страсть к морю – просыпаться еще до восхода, при любой погоде, выходить в океан, как только в небо просачивается свет, – у него в крови. Но когда руки у отца деревенеют и скрючиваются, когда Сэм нисколько не собирается вернуться из Бостона, а Фред добывает работу в бакалее в Кушинге и переезжает в городскую квартиру, Алу остается лишь одно – заниматься фермой.
– Ферма в хорошем состоянии, – слышу я, как папа говорит Алу однажды весенним утром. – Мне удалось накопить больше двух тысяч долларов. За лошадей и инвентарь уплачено. Теперь твоя очередь вести хозяйство.
В то же утро Ал впрягает нашу кобылу Тесси в телегу, ведет ее к берегу и грузит на телегу плоскодонку – лодку, на которой каждый день выходит в море. Привозит ее к дому, втаскивает в сарай при кухне и укладывает кверху дном над сеновалом, со всем рыбацким снаряжением. Следом пристраивает свой ялик “Иволга” на мысу острова Малый, на суше.
– Что ты делаешь? – спрашиваю я. – Чего лодки убрал?
– Прошло то время, Кристи.
– Но, может, когда-нибудь…
– Лучше себе не напоминать, – обрывает он.
В следующие три месяца воры обчищают ялик – забирают все крепления и фонари и даже кое-какие деревяшки, оставляют изуродованный остов догнивать в траве. Рыбацкий сарай за хлевом – в запустении, снаряжение внутри томится, словно реликвии давно минувшей эпохи: блесны, бочки с наживкой, конопатка, ловушки для омаров – все сухое и оголенное, словно ископаемые окаменелости.
Бывает, ближе к вечеру, когда все дела сделаны, я обнаруживаю Ала в сарае – он спит под плоскодонкой на куче конских попон. Жаль его ужасно, однако я все понимаю. Больно это – расставаться с надеждой на то, что когда-то приносило радость. Приходится искать способы забывать.
* * *
Однажды из Рокленда приезжает доставщик, привозит инвалидное кресло, и с тех пор папа редко из него выбирается.
– Зачем это тебе? – спрашиваю я.
– Тебе такое же надо, – говорит он.
– Нет уж, спасибо.
Папа, за что бы ни брался, говорит, что у него ломит кости. Руки и ноги у него истончились и ослабли, скрючены похоже на мои. Но он называет свою болезнь артритом и отказывается считать, что у нас с ним болезни одинаковые.
Мы оба – гордецы, но гордость свою носим по-разному. Моя принимает обличие дерзости, его – стыда. Для меня инвалидное кресло равносильно капитуляции, все равно что сдаться мелкому существованию в четырех стенах. Это клетка. Папа считает коляску своим троном, способом сберегать достоинство, какое уж осталось. Мое поведение – то, что я хромаю и падаю, – считает низменным, бесстыжим, жалким. Он прав: я бесстыжая. Готова платить увечьями и унижением, но двигаться так, как сама решу. К добру ли, к худу ли, думаю, я скорее Хэторн, нежели Олавсон, и в крови у меня и упрямство, и нежелание считаться с чужим мнением.
Интересно, – размышляю я не впервые, – стыд и гордость, наверное, две стороны одной монеты.
В припадке оптимизма – или, быть может, отрицания – папа покупает в “Продаже авто округа Нокс” машину, черный “форд-бродягу”, за четыреста семьдесят два доллара. Автомобиль, модель “Т”, – блестящий и мощный, и папа, хотя им гордится, но слишком немощен, чтобы водить. Я тоже. Так Ал становится семейным шофером, возит папу и всех нас, куда нам надо. Каждый день катается на почту, в любую погоду, забирает и нашу корреспонденцию, и соседскую, раздает на обратном пути. Выполняет мамины поручения в Томастоне и Рокленде. Машина дает Алу определенную свободу: он начинает уезжать по вечерам, время от времени, обычно к “Фэйлзу”, где можно рассчитывать на мужскую компанию и переброситься в карты, старик Ирвинг Фэйлз урывает себе десятицентовик-другой, цирюльничая по ходу дела.
В один такой вечер Ал слышит о лечении в Рокленде, которое якобы помогает от артрита, а лечит некий доктор С. Дж. Поул. Наутро Ал везет папу в Рокленд – выяснить поточнее. Они вдвоем оживленно разговаривают о яблоках и безоперационном лечении, за ужином мы изучаем договор, который выдали папе. Суть в следующем: нужно есть много-много яблок. У нас за домом маленький сад, который папа высадил пятнадцать лет назад; деревья увешаны блестящими красными и зелеными яблоками. Но эти, судя по всему, не годятся. Нужно есть особый сорт, купить его можно только в Томастоне, по пять центов за штуку.
Я листаю договор. В нем говорится: “Я полностью отдаю себе отчет, что доктор С. Дж. Поул считает себя в силах помочь и, возможно, вылечит меня, но гарантий никаких не дает… Стороны договорились, что никакие деньги, выплаченные мною за врачебные услуги, возврату не подлежат. Я нахожусь в дееспособном возрасте”.
– Пятьдесят семь. Это дееспособный возраст, верно? – посмеивается папа.
Мама поджимает губы.
– Другим помогло?
– Доктор Поул показал нам много страниц благодарностей от исцеленных, – говорит Ал.
– Кэти, – серьезно произносит папа, кладя руку поверх маминой, – и впрямь может помочь.
Она медленно кивает, но больше ничего не говорит.
– Сколько это стоит все же? – спрашиваю я.
– Разумно, – говорит папа.
– Сколько?
Ал смотрит на меня, не отводя взгляда.
– У папы давно не осталось надежды.
– Так сколько это стоит?
– Только потому, что тебе ничего не помогло, Кристи…
– Я не понимаю, почему мы должны покупать яблоки, когда у нас самих прекрасный сад, где их полно.
– Этот врач – знаток. Папу можно вылечить. Ты этого не хочешь разве?
Я однажды читала рассказ про одного человека по имени Иван Ильич, который верил, что прожил по совести, и негодует, когда выясняется, что его постигает жестокий рок – ранняя смерть по неведомой причине. Мой отец – такой же. Он в ярости, что сделался калекой. Всегда считал, что трудолюбие и чистоплотность равносильны нравственности, а нравственность должна быть вознаграждена. И меня не удивляет, что он так пылко верит этой нелепой байке о лечении.
Папа подписывает договор и оплачивает тридцать приемов в течение тридцати недель – необходимый минимум. Каждый вторник Ал усаживает его на пассажирское сиденье в “форде Т” и везет в Рокленд. На каждом приеме – который, насколько мне известно, сводится к дополнительной оплате загадочных таблеток и записи количества съеденных дорогих яблок, – в договоре пробивают дырочку.
Папа всегда управлял фермой твердой рукой, продавал голубику и овощи, молоко и масло, кур и яйца, резал лед и возился с рыбацкой запрудой – ради дополнительных денег. Всегда подчеркивал, как важна бережливость. Но теперь, кажется, готов заплатить, сколько врач скажет, – в надежде на выздоровление.
Однажды во вторник утром, примерно через четыре месяца после начала лечения, всего через час после отъезда Ала с папой, я слышу, как хлопает автомобильная дверца, и выглядываю в окно кухни. Вернулись. Лицо у Ала угрюмое, он помогает папе выбраться из машины. Проводив его наверх в спальню, Ал появляется в кухне, тяжко опускается на стул.
– О господи, – говорит он.
– Что случилось?
– Это все была афера. – Проводит рукой по волосам. – Приезжаем мы к кабинету Поула, а там все здание закрыто. Пару дней назад, говорят, Поула выгнали из города разозленные пациенты. Много кто последнюю рубашку ему отдал.
За следующие несколько месяцев тяжесть положения делается кристально ясной. Двух тысяч долларов папиных сбережений как не бывало. Мы не справляемся со счетами. Немощнее прежнего, папа безутешен, подавлен, проводит все время у себя наверху. Пытаюсь сочувствовать, но дается это с трудом. Яблоки. Фрукты, искусившие Еву, завлекли и моего доверчивого отца – и Еву, и его соблазнил сладкогласный змий.
* * *
Студеным октябрьским вторником, поутру, папа просит Ала перенести его инвалидное кресло в Ракушечную. Через час к дому подъезжает прилизанный бордовый четырехдверный “крайслер”, из него вылезает дама в строгом сером костюме. Шофер остается в машине.
Заслышав стук в дверь, я порываюсь открыть, но отец ворчливо буркает:
– Я сам.
Из глубины коридора до меня долетают обрывки разговора: “…щедрое предложение… состоятельный человек… желанное побережье… второго такого не будет”.
Дама собирается уходить.
– Не трудитесь, я сама, – говорит она, сказано – сделано; я смотрю из окна, как она ныряет на заднее сиденье “крайслера”, похлопывает шофера по плечу – папа же сидит в Ракушечной несколько минут один. А затем неловко выкатывается в кухню.
– Где Алвэро?
– Доит корову, думаю. Что происходит?
– Позови его. И мать.
Возвращаюсь из хлева, а папа уже прикатился в гостиную. Мама почти все время у себя наверху, а тут вот сидит во главе стола с шалью на плечах. Ал в грязном комбинезоне вваливается в дом у меня за спиной, устраивается у стены.
– Эта дама привезла предложение от одного промышленника по имени Сайнекс, – внезапно произносит папа. – Пятьдесят тысяч долларов за дом и землю. Наличными.
У меня отвисает челюсть.
– Что?!
Ал подается вперед.
– Пятьдесят, говоришь?
– Говорю. Пятьдесят тысяч.
– Это чертова прорва денег, – говорит Ал.
Папа кивает.
– Чертова прорва денег. – Умолкает на миг-другой, чтобы до нас дошло. Я оглядываю остальных: мы втроем разинули рты. А затем папа добавляет: – Как ни тошно, но, думаю, было б умно с нашей стороны принять это предложение.
– Джон, ты же не всерьез, – говорит мама.
– Всерьез.
– Тогда это полная чушь. – Она выпрямляется, натягивает шаль потуже.
Папа вскидывает руку.
– Погоди, Кэти. Моих сбережений больше нет. Это могло бы выручить. – Качает головой. – Противно так говорить, но выбор у нас сейчас невеликий. Если сейчас не согласимся…
– Куда тебе – нам – податься? – спрашивает Ал. Я вижу, что он спотыкается на словах, пытается постичь папино умонастроение, размышляет, считается ли он с нами или нет.
– Я бы предпочел дом поменьше, – говорит папа. – А с такими деньгами помог бы вам обустроить ваши отдельные дома.
Мы все умолкаем, обдумываем. За вычетом времени с Уолтоном – а оно сейчас кажется мне лихорадочной грезой, смутным наваждением, не связанным с моей жизнью ни прежде, ни после, – я жила в этом доме, как моллюск в своей раковине, и никогда не представляла себя отдельно от него. Принимала свое существование здесь как должное – старые лестницы, масляную лампу в коридоре, вид на травы и на бухту с парадного крыльца.
Мама резко подымается со стула.
– Этот дом у моей семьи с 1743 года. Поколения Хэторнов жили и умирали здесь. Из дома не уходят лишь потому, что кто-то предложил его купить.
– Пятьдесят тысяч. – Папа стучит узловатыми костяшками по столу. – Нам такого предложения не видать больше, говорю тебе.
Мама теребит платье, зубы стиснуты, вены на шее – словно струйки воды. Никогда прежде не видела я их в таком противостоянии.
– Это мой дом, а не твой, – свирепо говорит она. – Мы остаемся.
Лицо у папы угрюмо, но он помалкивает. Мама – Хэторн, он – нет. Разговор окончен.
Оставшиеся пятнадцать лет отец проведет в инвалидном кресле в заточении у себя в комнатке на втором этаже дома, который он так рвался продать; наружу выбираться будет редко. Мы с Алом, при помощи братьев, наскребаем и экономим, учимся жить еще меньшим. Мы сможем, с большим трудом, спасти ферму от разорения. Но я задумаюсь, и не раз, – все мы задумаемся, – не лучше ль было уступить.
* * *
В июле 1921 года Сэм, смеясь, собирает семью в Ракушечной. Держа за руку свою очкастую подружку – хормейстершу Мэри, – он объявляет, что попросил ее руки.
– И я, конечно же, согласилась! – Мэри сияет, показывает левую руку со скромным обручальным кольцом, унаследованным от ее бабушки.
Новость эта не застает нас совсем уж врасплох: парочка познакомилась в Молдене, где Мэри выросла, когда Сэм остался работать у Херберта Карла, и встречались они уже несколько лет. Я наблюдаю, как он придвигается к ней и что-то шепчет, она вспыхивает, он заправляет ей прядь волос за ухо.
– Я так рада за вас обоих, – говорю я им, и, хотя при виде их непринужденной задушевности друг с другом меня жалит печалью за себя саму, говорю я это от души. Милый добрый Сэм заслуживает любви.
Свадьба Сэма и Мэри происходит на “газоне”, как Мэри это именует, но мы, Олсоны, всегда считали это полем. Ал с Фредом строят беседку, устанавливают два ряда из двадцати стульев, одолженных в Грейндж-холле. Несколько дней я пеку булочки, голубичные и клубничные пироги – и свадебный торт, Сэмов любимый: лимонный со сливочно-кремовой глазурью. На Мэри кружевное платье и фата; Сэм ослепителен в темно-сером костюме. Роклендский оркестр из трех человек играет на утесе над берегом, где Фред устроил пикник у воды.
После медового месяца молодожены переезжают в наши семейные владения, чтобы откладывать деньги на собственный дом. Мне нравится, что рядом теперь есть еще одна женщина, особенно такая молодая и дружелюбная, как Мэри, – она цельная, добрая и смешливая. Хорошая напарница по хозяйству, помогает мне готовить и прибираться.
Сэм с Мэри устраиваются в спальне на третьем этаже, вдали от остальной семьи, и вскоре Мэри беременеет. В отличие от Рамоны – если судить по ее письмам, – утренней тошноты у Мэри нет. Мы сидим у очага, она вяжет одеяла, я шью одежки для малыша, беседуем о погоде, об урожае, о людях, которых обе знаем, – о Гертруд Гиббонз, например, та недавно вышла замуж. (Прислала приглашение на свадьбу, но я не пошла.)
– У той девицы в крови чуток от бордер-колли. Все бы ей пасти да покусывать. Но она ничего, – говорит Мэри.
От этого образа я улыбаюсь – и потому, что именно так Гертруд и ведет себя, и потому, что Мэри говорит это так невозмутимо, без желчи. О своем едком замечании Гертруд на танцах я не заикаюсь. Нечем, в общем, гордиться.
* * *
Несколько месяцев спустя, проснувшись посреди ночи от утробного стона, я лежу во тьме спальни, мое дыхание – единственный звук. Сажусь, прислушиваюсь. Проходят минуты. Еще один стон, теперь погромче – и я понимаю: ребенку пора на свет. Слышу тяжкие шаги Сэма вниз по двум лестничным пролетам и вон из дома. Заводится мотор “форда”: Сэм отправляется за повитухой.
Сгибаю и разгибаю ноги, как всякий раз поутру, осторожно спускаю их с кровати, держусь за решетку спинки, тянусь к платью на крючке в двери. Впотьмах натягиваю чулки, сую ступни в туфли, пробираюсь вниз, держась за перила. Папа – в прихожей в кресле, налетает на стены, бормочет себе под нос по-шведски, пытаясь протиснуться в дверные проемы и оказаться в кухне. Похоже, сам выбрался из кровати – в этом ему обычно помогает Ал.
Наполняю чайник из бака на полу, растапливаю “Гленвуд”, достаю овсянку для каши и хлеб для тостов, а солнце меж тем подымается по небу. Чуть погодя вижу, как к дому подкатывает машина. Из нее вылезает повитуха, при ней – здоровенная матерчатая сумка. И тут открывается задняя дверь и появляется Гертруд Гиббонз. А она что тут делает?
– Смотри, кого я нашел, – говорит Сэм, входя в кухню. – Мэри подумала, что лишняя пара рук не помешает.
– Как поживаешь, Кристина? – спрашивает Гертруд из-за Сэмовой спины, от души улыбаясь.
– Хорошо, Гертруд, – стараюсь я сказать невозмутимым голосом. Мы не виделись с тех самых давних танцев, и между нами все кажется натянутым и неловким.
– Знаю, тебе с лестницей трудно, и маме твоей нездоровится, – говорит она. – Почту за честь заполнить брешь. Где дорогуша Мэри?
Когда все ушли наверх, я выбираюсь в прохладу двора, в этот ранний час затененного домом. Ал распахал огород, и земля после вчерашнего дождя пахнет свежо и сыро. С далекого поля доносится ржание Тесси. Лолли вьется у меня под ногами, жмется к икрам. Осев на каменную ступеньку, беру кошку на колени, но она вопит и ускользает. Мне уныло, меня придавливает к земле. Этой же весной, но чуть раньше, от Рамоны и Харленда прилетает известие о родах: девочка, назвали Роуз, семь фунтов девять унций. В июне Элоиз вышла замуж за Билла Риверза, а через несколько месяцев после этого Алва сбежал с Эвой Шумен. Я рада за Сэма и Мэри и вообще за всех, но любой ритуал – свадьба, роды, крестины – напоминает мне, до чего я сама одинока. В сравнении моя жизнь совершенно бесплодна.
На глаза навертываются слезы.
– А, вот ты где! – Гляжу через плечо, вижу заштрихованное сетчатой дверью лицо Гертруд. – Я тебя ищу-ищу. Повитухе я сейчас не нужна. Говорит, Мэри – самородок.
Утираю лицо тылом ладони, надеюсь, что Гертруд не заметила, но от нее ничто не ускользает.
– Что такое? Тебе больно?
– Нет.
Она пытается открыть сетчатую дверь, но я сижу и не даю.
– Что-то стряслось?
– Нет.
– Можно я выйду?
Последнее, чего мне хотелось бы, – объяснять свои слезы Гертруд Гиббонз. Она тут из чистого любопытства, в конце концов, от скуки – и от неистощимого желания во все совать нос.
– Прошу тебя, погоди минутку.
Но нет.
– Батюшки, Кристина, если…
– Я же сказала, – говорю я громче, – оставь меня в покое.
– Что ж. – Она обиженно умолкает. А затем говорит холодно: – Я спустилась помочь с завтраком. Но, вижу, ты бросила огонь гаснуть.
Я шатко встаю. Резко распахиваю дверь, ошарашив ее, слезы затуманивают мне зрение. Проникаю в кухню. Моя неуклюжесть раздражает меня еще пуще; все в тумане, Гертруд смотрит на меня, по своему обыкновению, бестолково, осуждающе, жалостливо.
Не выношу ее за это. За то, что она, глядя на меня впрямую, не видит меня совсем.
Устремляюсь в кладовку, Гертруд вынуждена посторониться к стене. Хочу к себе в спальню, наверх, и закрыть дверь, но как я одолею лестницу, когда она смотрит? И тут понимаю, что мне плевать. Опираясь о стену, протаскиваю себя по коридору до самых ступенек. Предплечьями и локтями влекусь вверх по узкой лестнице, останавливаюсь каждые несколько шагов, зная, что Гертруд прислушивается к каждому моему кряку. Добравшись до площадки наверху, смотрю вниз. Вон она, стоит в прихожей, руки в боки.
– Честно, Кристина, я ни при каких…
Но я не слушаю. Не могу. Отвернувшись, бреду к спальне и захлопываю за собой дверь.
Лежу на полу у себя в комнате, дышу тяжко. Через несколько минут слышу шаги на лестнице.
Затем – стук в дверь.
– Кристина? – Голос Гертруд пронизан подчеркнутым беспокойством.
Сдав назад, я вцепляюсь в стойку кровати, разворачиваюсь, втягиваю себя на матрас, пытаюсь утишить грохот сердца. Ее присутствие за дверью излучает мерзкий жар; меня от него печет.
Еще стук.
– Уходи.
– Да батюшки, пусти меня.
Замка в двери нет. Через миг я вижу, как поворачивается белая фарфоровая ручка. Гертруд входит в комнату и закрывает за собой дверь, рыхлое лицо сморщено пантомимой тревоги.
– Что с тобой такое?
Хотела б я улизнуть от нее, но ничего, кроме слов, мне не остается.
– Я тебя сюда не приглашала.
– Ну а твой брат позвал. Вот честно, вас немощных в доме трое, тебе вообще-то благодарной быть бы.
– Клянусь, нет во мне этого.
Мгновение мы злобно пялимся друг на дружку. А затем она произносит:
– Значит, так. Ты для этой семьи готовишь завтрак каждый день в году. Соберись давай и приготовь что-нибудь сию же минуту. Чего ты такая злая?
Не уверена, что сама это понимаю. Но гнев-кремень приятен. Лучше печали. Не хочу с ним расставаться. Скрещиваю руки на груди.
Она вздыхает.
– Мы того и гляди примем эту чудесную новую жизнь – этого малыша! Уж прости за прямоту, но ты ведешь себя, как ребенок. Может, тебе этого никто не говорит, но, поверь, они так думают. – Она проводит руками по покрывалу рядом с моей ногой, разглаживает складки. – Иногда всем нам нужен добрый друг – чтобы сказал все начистоту.
Я отшатываюсь от ее руки.
– Ты мне не друг. И уж точно не добрый.
– Что… как ты можешь такое говорить? В каком смысле?
– В смысле… – В каком же смысле? – Ты радуешься моему горю. Чувствуешь себя лучше меня.
Шея у нее краснеет. Она прижимает руку к горлу.
– Это ужасно – такое говорить.
– Я так считаю.
– Я тебя пригласила к себе на свадьбу! Куда ты – позволь напомнить – не явилась. И подарка не прислала.
Меня настигает некоторое угрызение совести. Про подарок я забыла. Но извиняться не склонна.
– Давай по-честному, Гертруд. Ты и не хотела, чтоб я к тебе пришла.
– Откуда тебе знать, чего я хочу и чего не хочу! – говорит она, голос переходит в визг. А следом показывает пальцем на потолок и прижимает палец к губам. – Ш-ш!
– Это ты голос повышаешь, – говорю я ровно.
– Кристина, это глупо, – говорит она – вдруг высокомерно. – Не сомневаюсь, для тебя это убийственно – что случилось тогда с тем мужчиной. Уолтоном Холлом. – Услышав это имя из ее уст, я содрогаюсь. – Но пора бы жить дальше. Хватит уже вариться в собственных напастях. Ты разве не желаешь добра своему брату и Мэри? Ладно, давай забудем вот это все и приготовим поесть голодным.
Упоминание об Уолтоне – последняя капля.
– Убирайся из моей комнаты.
Она недоуменно похохатывает.
– Да я…
– Если ты сию же минуту не уберешься из моей комнаты, клянусь, я никогда больше с тобой не буду разговаривать.
– Ну же, Кристина…
– Я не шучу, Гертруд.
– Это возмутительно. Сколько живу… – Она оглядывается, словно некто незримо присутствующий мог бы помочь ей.
Я смещаюсь на кровати, отворачиваюсь от нее.
Она стоит какое-то время посреди комнаты, тяжко дыша.
– У тебя очень холодное сердце, Кристина Олсон, – произносит Гертруд. После чего распахивает дверь, выходит в коридор и шваркает дверью за собой. Слышу, как она топчется на площадке. А затем – тяжкие шаги вниз.
Приглушенные голоса. Гертруд разговаривает в гостиной с отцом. Со скрипом распахивается сетчатая дверь – и закрывается.
* * *
“Если даю слово – держу его”, – сказал однажды Уолтон. Его слова пусты, а вот мои – нет. Вопреки тому, что живем мы в маленьком селении и неизбежно друг на друга натыкаемся, я свое обещание Гертруд Гиббонз не нарушаю. Никогда больше с ней не заговорю.
Когда на третьем этаже через несколько часов рождается мой племянник – Джон Уильям, названный американским именем своего деда, – я уже успеваю спуститься в кладовку, отираю лицо прохладной тряпицей, укрощаю волосы щеткой из конского волоса. Возвращаю огонь в плите к жизни, выставляю на стол нарезанную индейку, консервированную фасоль и жареный яблочный пирог. Когда Сэм кладет мне в руки маленький сверток, теплый и тугой, как буханка свежего хлеба из печи, я смотрю в лицо этого ребенка. Джон Уильям. Он глядит на меня пристально, глаза темны, лоб нахмурен, словно пытается разобраться, кто я такая, и меланхолия моя рассеивается, облегчается, испаряется в воздух. К этому ребенку чувствовать можно лишь одно – любовь.
Назад: 1946
Дальше: Скат