Книга: Картина мира
Назад: Если даю слово
Дальше: 1917–1922

1946

– Э-эй? Кристина? – В дом сквозь сетчатую дверь проникает натужно-громкий женский голос.
– Я здесь, – говорю. – Кто там?
Женщина открывает дверь, шагает в кухню так, будто это палуба тонущего корабля. Неопределенных средних лет, в гарусном шерстяном костюме, в чулках и на каблуках, при ней судок.
– Меня зовут Вайолет Эванс. Из кушингской баптистской церкви. У нас клуб гостеприимства, и, ну, мы вас внесли в список посещений, раз в неделю.
Спина у меня напрягается.
– Не знаю ни о каких списках.
Она улыбается, измученно и терпеливо.
– Ну вот есть такой.
– Что за список?
– В основном лежачие.
– Я не лежачая.
– Угу, – говорит она, оглядываясь по сторонам. Протягивает мне судок. – Так. Я принесла вам рубленую баранину с лапшой. – Щурится сквозь мглу. День на исходе, а я еще не зажгла лампу. Пока она не пришла, я и не обращала внимания, как уже стемнело. – Может, включим свет?
– Электричества нет. Найду лампу, если подождете немножко.
– Ой, не хлопочите из-за меня. Я ненадолго. – Осторожно ступает по кухне, ставит лоток на плиту. – Немного пролила на юбку. Не покажете мне, где у вас мойка?
Неохотно показываю ей на кладовку. Знаю, что меня ждет.
– Ой, тут же… насос! – говорит она с чуть изумленным хохотком, в точности как я и ожидала. – Небеси, у вас, что ли, и канализации нет?
Очевидно же.
– Мы всегда обходились и так.
– Что ж, – говорит она вновь. Стоит посреди кладовки, словно олень, готовый к прыжку. – Надеюсь, вы с братом любите рубленую баранину.
– Уверена, он все съест.
Понятно, что она ждет от меня большей благодарности. Но я не просила приносить мне судок, и мне не очень-то нравится рубленая баранина. Мне неприятны высокомерные замашки этой женщины, будто она боится подцепить какую-нибудь заразу, присев в кресло. К тому же что-то в моей натуре топорщится от ожидания благодарности за милость, о которой я не просила. Вероятно оттого, что милость обычно сопровождается неким снисходительным осуждением, ощущением, что дающий считает, будто я навлекла свой недуг – недуг, на который я не жалуюсь, между прочим, – на себя сама.
Даже Бетси, которая меня понимает, вечно жаждет облегчить мою долю. Моет посуду своими нежными ручками, раскладывает утварь не на свои места. Метлу я нахожу за дверью, а посудную ветошь – выложенной сушиться на заднем крыльце. Однажды она заявилась со стопкой одеял и белья и плюхнула все это на стол в гостиной.
– Позвольте, я заменю эти старые тряпки, на которых вы спите, – сказала она. – Кажется, пора уже завести свежее белье, а? – (Все знают, что я гордячка. Подобные разговоры терплю только от Бетси.) Она собрала покрывала – они, что правда, то правда, видали лучшие дни, особенно обтерханное синее одеяло, связанное папой, – и выволокла их на улицу, бросила в багажник фургона, чтобы потом выкинуть на помойку.
– За “пирекс” не беспокойтесь, – успокаивает меня женщина из баптистской церкви. – Я заберу на той неделе.
– Вам незачем это делать. Правда. Мы вполне справляемся.
Она склоняется, оглаживает меня по руке.
– Мы рады помочь, Кристина. Это часть нашей миссии.
Я знаю, что эта женщина из баптистской церкви желает мне добра, – знаю и то, что нынче ночью спать она будет крепко, чувствуя, что выполнила свой христианский долг. Но ее рубленая баранина с макаронами оставит у меня во рту горький привкус.
* * *
Почти в любой летний день, посреди утра, когда жар густеет над полями, как желатин, в дверях появляется Энди. В его повадках – новый неведомый пыл; их сыну Ники почти три года, Бетси вновь беременна, родит через месяц. Энди нужно, по его словам, что-то производить, чтобы поддерживать растущую семью.
Блокнот для зарисовок, пальцы в краске, по карманам – яйца. Сбрасывает сапоги, бродит по дому и по полям босиком. Забирается на второй этаж, ходит из спальни в спальню, преодолевает еще один лестничный пролет – в давно закрытую комнату. Я слышу, как он отворяет окна на третьем этаже, их не открывали много лет, кряхтит от натуги.
Думаю о его присутствии там, наверху, как о пресс-папье, что прижимает к земле этот призрачный старый дом, пришпиливает его к полям, чтобы не унесло ветром.
Энди обычно ничего с собой не приносит, не предлагает помощь. Не выказывает никакой тревоги из-за того, как мы живем. Не рассматривает нас как нечто, нуждающееся в починке. Не присаживается на край кресла, не болтается на пороге с видом человека, желающего уйти, – того, кто уже на полпути к двери. Он усаживается как следует и наблюдает.
Все, о чем прочие люди тревожатся, Энди нравится. Царапины, оставленные псом на синей двери сарая. Трещины в белом чайнике. Потрепанные кружевные занавески и затянутые паутиной окна. Он понимает, почему меня устраивает проводить дни сидя в кресле на кухне, положив ноги на выкрашенный в синий табурет, глядя на море, вставать, чтобы помешать суп время от времени или полить цветы, и пусть эта старая постройка уходит себе в землю. В отбеленных костях битого бурями дома величия больше, заявляет он, чем в унылой опрятности.
Энди делает наброски с Ала, занятого будничными делами: тот собирает овощи, окучивает голубику, ухаживает за лошадью и коровой, кормит свинью. С меня, сидящей на кухне под геранями. Благодаря его взгляду я заново осознаю все составляющие этого места, зримые и нет: вечерние тени в кухне, опять цветущие поля, плоские гвозди, что держат бывалую обшивку, капе́ль воды из ржавой цистерны, холодный голубой свет сквозь треснувшее оконное стекло.
Кружевные занавески, вывязанные Маммеей, теперь уж рваные и ветхие, колышутся на вечном ветру. Она здесь, нет сомнений, наблюдает, как преображается ее жизнь, ее истории, как это бывает с историями, во что-то иное – на картинах Энди.
* * *
Однажды сумрачным днем Энди влетает в двери с угрюмым лицом и топает наверх, не задерживаясь на болтовню, как это обычно бывает. Слышу, как он громыхает, хлопает дверями, чертыхается.
Через час с чем-то он вваливается обратно в кухню и плюхается в кресло. Трет руками глаза и говорит:
– Бетси меня погубит.
Энди бывает театрален, но я никогда не слышала, чтоб он жаловался на Бетси. Не знаю, что и сказать.
– Она решила восстановить старый дом на Бредфорд-Пойнте, чтоб мы туда переехали. Не посоветовавшись со мной, хотелось бы добавить. Черт бы все это подрал.
Мне это не кажется совсем уж неразумным. Бетси говорила, что они живут в конюшне в имении ее родителей.
– Тебе тот дом нравится?
– Хороший.
– Потянешь ремонт?
Он жмет плечами. Да.
– Она хочет, чтобы ты помогал?
– Да не то чтобы.
– Ну и?..
Он свирепо трясет косматой головой.
– Я не хочу привязки к дому. То, как мы живем сейчас, – совершенно годится.
– Вы живете в конюшне, Энди. В двух конских стойлах, по словам Бетси.
– Они приспособлены. Мы не спим на сене.
– С одним ребенком, второй на подходе.
– Ники нравится! – восклицает Энди.
– Хм-м. Ну… думаю, могу понять, почему Бетси не склонна жить в конюшне.
Отколупывая засохшую краску с ладони, Энди бурчит:
– То же случилось с моим отцом. Дома, яхты, машины, причал – все надо вечно чинить… Влезаешь в это слишком глубоко, деньги из тебя вытекают, а дальше все решения упираются в то, что лучше продастся, чего желает рынок, – и тебе конец. Конец, черт бы драл. Вот как все начинается.
– Обустроить домик – не то же самое.
Энди щурится, улыбается мне с любопытством. За исключением моего портрета я ни разу ему, в общем, не перечила. Вижу, что его это изумляет.
– Я знаю Бетси с ее детства, – говорю. – Ей плевать на материальные блага.
– Совсем не плевать. Не так, может, как другим женщинам. Но я никогда бы на такой и не женился. Уж точно не плевать. Хочет красивенький дом, новую машину… – Тяжко вздыхает.
– Не такая она.
– Вы не знаете, Кристина.
– Я знаю ее гораздо дольше, чем ты.
– Ну, это правда, – соглашается он.
– Она рассказывала тебе, как мы познакомились?
– Конечно. Как-то раз летом ей стало скучно, и она повадилась ходить в гости.
– Не просто в гости. Однажды она постучала в дверь – ей было то ли девять, то ли десять, – вошла, огляделась и принялась мыть посуду. А потом начала появляться чуть ли не ежедневно – помогать по дому. Ничего не хотела взамен. Просто была… собой. Заплетала мне волосы… – Вспоминаю, как Бетси вытягивала заколки у меня из волос, прочесывала их редким гребнем, терпеливо распутывала колтуны. Веки у меня сомкнуты, голова откинута назад, под веками – оранжевое небо. Пряди волос, застрявшие в гребне, пронизаны серебром. Ее маленькие, но сильные и уверенные руки делят мои волосы на три пряди, переплетают их.
Энди вздыхает.
– Слушайте, я ж не говорю, что она нехороший человек. Конечно же, хороший. Но девочки вырастают в женщин, а женщины хотят того и сего. А я не желаю об этом думать. Желаю только писать.
– Так ты и пишешь, – возражаю я с растущим раздражением. – Постоянно.
– Я про давление. Трудно не поддаться… влиянию.
– Ты и не поддаешься. И не поддашься. Сплошная работа же, ты сам это говоришь все время. И Бетси все время это говорит.
Он сидит с минуту, барабанит пальцами по коленке. Я вижу, что сказать ему есть что, но он не понимает, как это сформулировать.
– Мой отец обожал это все, понимаете. Капканы славы. И меня это злит.
– Что тебя злит? Что он ценил все это?
– Ага. Нет. Не знаю. – Он резко встает и идет к окну. – Меня чуть не сбил тот поезд, который угробил его, я рассказывал? На том же переезде, несколько лет назад. Я ехал себе, думал о чем-то, глянул и дал по тормозам в последнюю секунду – поезд пронесся мимо. Знаю, каково это было для него, – увидеть, как прет на него поезд. Ужас этот. Тщету осознания, что ничего не поделать. – Энди медлит, а затем добавляет: – И меня переполняет ярость. От… потери. От такой безвременной потери.
А, понятно, думаю я.
– Я злюсь, что потерял его, но злюсь я и на растрату, – говорит он. – Времени, сил, разбазаренных на бессмысленное обладание, на компромиссы… Не хочу совершить те же ошибки.
Думаю об ошибках, наделанных моим отцом ближе к концу жизни. Знаю, как потеря родителя может быть и освобождением, и предупреждением.
– Не совершишь.
– Того и гляди совершу.
– Давай я тебе чаю налью, – говорю я.
Он качает головой.
– Нет. Пойду опять наверх. Ярость для работы хороша. Изолью ее. И печаль, и любовь, все смешаю. – Стоя у двери, вцепившись в косяк, продолжает: – Бедняжка Бетси, она не виновата. Хотела нормальной жизни, а получила меня.
– Думаю, она понимала, на что идет.
– Ну, если не понимала тогда, теперь-то уж точно знает, – говорит он.
Назад: Если даю слово
Дальше: 1917–1922