Глава 3
Январь – февраль 1996 года
Побрился на ночь – неожиданно; вдруг захотелось. Герка сказал – хорошая примета – к перемене. Перемена светит только одна – посмотрят снимок, переведут в больничку. А это не перемена. Это катастрофа. Вдруг вспомнил Комментатора – впервые за долгое время. Он как-то мне объяснял, что в переводе с греческого катастрофа означает переворот. Ну, значит, сбудется.
Давно я не думал о нем – а когда в последний раз думал? На свободе. Тогда не верил в эту муть – сны, паучок к новостям. В тюрьме нет происшествий, чтобы заполнить день. Видимо, в отсутствие событий человек начинает цепляться за их ожидание. Отсюда – паучки.
Кашляю теперь почти все время. Холодно. Тело отказывает. Как будто мстит – за то, что не замечал, не считался, не баловал. А может, плоть кричит, лишь когда ей становится совсем невмоготу…
Опять пробовал писать – не вышло. Большая общая тетрадь – нетронутая, пустая. Все вроде правильно делал. Не могу понять. Надо было найти способ уменьшить срок – нашел. Требовались деньги – достал. Никого не сдал, не подставил. Про Климова ни разу не слышал; в списке моих покупателей, который составили опера, его не было – специально проверил.
Скрип, визг, громыхание – дверь в камеру открылась. Дежурный. «Горелов, с вещами на выход». – «Куда опять?» – «Не разговаривать!»
Пустой серый коридор; толстые каменные стены; справа и слева – клетки; сыро. Тусклый свет на лестнице – куда же ведут? Через двор – пытался вздохнуть поглубже – закашлялся. А, ясно, в другой корпус. Неужели – туботделение? Нет, прошли мимо.
Поднял глаза в небо – от всей души поблагодарил Господа за милосердие. Знал – слишком хорошо знал, что такое здешняя больничка. Чтобы выжить в ней, нужно железное здоровье, закаленный организм. А для меня – с моим кашлем, тяжелыми винтовыми ломками и глухим депресняком – могила. Никаких шансов. Подумалось вдруг – а не метнуться ли резко к забору? В идеале – короткая очередь – и конец авантюрного романа; никаких мучений. Нет, не стоит. Во-первых, не попадут. Во-вторых, и стрелять, скорей всего, не будут – догонят, изобьют, потом в лазарет. Так что не избежать. Пока думал – пришли. Завели в здание, втолкнули в камеру. Сделал шаг – только один. Дальше не получилось. Людей как сельдей в бочке. Час пик в метро. Вонь. Кашель. Страх.
– Где это я?
– На хронике.
– На какой еще хронике?
– Филиал тубонара. Для стоячих. В смысле, которые еще на ногах держатся. Поэтому в больницу таких не кладут, а сгружают всех сюда, на хронику.
– Погоди – как же ты говоришь – «стоячие», а вон валяются в углу?
– Да это трупы. Проверка будет – заберут. Здесь часто мрут, почти как в тубонаре.
Отвели к смотрящему. Снова повезло: знакомый одного пассажира, с которым имел я совместные дела на свободе, хоть и было это очень давно. Он встрече обрадовался, нашел мне место – у окна.
Окно. Наверху, возле потолка: решеток – три; за ними – стальной лист вроде жалюзи. Сквозь щели видно небо. Свинцовое, темное, сырое. Лежать нельзя – слишком много места занимаешь. Можно – стоять. Хочешь спать – присядь. Нар здесь не было – лежанки какие-то валялись около стен. Спросил – сколько камер здесь, на этой хронике? Ответили: весь этаж.
Рядом со мной кто-то, присев на корточки, тихо, но неестественно быстро бормотал. Юноша? Мужчина?
Худой, синий; растатуированные пальцы мелко дрожат, губы тоже; одет в какое-то рванье; пахнет пронзительно. Конченый нарик – приходилось видеть таких. Одна оболочка; нутра уже нет. За ним не найдешь истории; не отыщешь сюжета; в таких обычно остаются только цитаты. Вот он – ходячий дайджест. Больной телевизор. То ли поет, то ли плачет. Голову уронил на грудь. Я прислушался.
В самой жалкой из хижин,
Или просто в тюрьме,
Добрый мой чернокнижник,
пожалей обо мне.
Ты – в ряду инкунабул
приговором судьи.
Или – падалью на пол…
Голова закружилась. Душно. Плохо. Озноб. Рванул ворот, поднялся. Нашарил в мешке свою тетрадь. Карандаш где? Вот он.
Я писал. Стоя, около окна, пристроив тетрадь на одном колене. Я игнорировал чужие вопросы. Я не слышал насмешек. Не замечал взглядов.
Только белые страницы – и карандаш. Кривые, разъезжающиеся буквы – и замусоленный угол листа. Не знаю почему – но мне казалось важным связывать слова, заполнять дневник; я ощущал – нутром своим, надорванными легкими: надо. Должен. Пока пишу – не умру. Слова окружали меня непобедимым щитом. Отбрасывали новые атаки костлявой. Глушили стоны сокамерников. Я писал.
…Вернулся в реальность оттого, что кто-то навалился – нагло – сбоку. Оттолкнул, потом глянул – зря! Нарик, который песню пел. Насиделся, видно. От моего толчка размазался тряпкой по стене, сгрудился внизу. С трудом поднял его. Певца качало. Он опять начал петь – и попытался обнять меня. Ну-ну, спокойней. Я тебе не мама. Давай, друг, держись на ногах. Он запрокинул голову, посмотрел на меня. В глазах слишком яркого цвета било через край безумие. Перемотка – вот что это было. Быстрая перемотка – с невероятной скоростью проносились в глазах эмоции и мысли. Страх сменялся дикой радостью, тут же радость исчезала, вытесненная смирением, которое моментально разгоралось злобой. Я попробовал прислонить его к стене…
– Боря, не трогай. Бесполезно. Хана ему. Привезли, по ходу, с ломкой – орал двое суток; пару раз заткнули – без толку, снова орал. С ума сошел – от боли, нет – хрен его знает. Да брось ты его, говорю. Доходит все равно. Не поможешь.
– А поет – почему?
– Слышь, вопросы у тебя… Поет… Сбрендил – вот и поет. Он еще и стихи читает.
– А дежурному сказать? Может, в больничку заберет?
– Жди. Кому он там нужен? Все равно сдохнет, Боря. Не сегодня – так завтра, по-любому.
Парень умер этой же ночью. Утром дежурный за ноги вытащил в коридор труп.
* * *
Я писал. Меня звали на чифир – шел. Есть не хотел. Некоторые все еще спрашивали – что, Боря, пишешь? Отвечал вежливо: оперу пишу. Большое музыкальное произведение. Для фортепиано с оркестром. А зовут меня – великий композитор Шнитке. Постепенно отстали. Смотрящий, видимо, решил, что я тоже съезжаю. А я писал – в том же углу, сгорбившись, примостив дневник на черном полиэтиленовом пакете. Иногда, подыскивая слово, задирал голову – почти каждый раз видел рядом чужие ноги. Кашлял. Поблизости второй день кто-то не переставая матерился. У противоположной стены, раскачиваясь, скелетообразный старик монотонно читал молитвы. Какие – я не понял.
Я был в аду. В сердце преисподней. Здесь нестерпимо воняло. Здесь проклинали и призывали бога с одинаковым отчаянием. Здесь испражнялись, теряли сознание, умирали – безнадежно и безропотно.
И я думал. Вспоминал тот, давнишний, разговор с Комментатором – о том, что есть только прошлое и будущее, а настоящее неуловимо, и лишь написав о нем в книге, можно поймать его за хвост. Я спорил: есть и другой способ – смерть. В будущем она кажется нереальной: любой может произнести: «Я умру» – но никто в это не верит. У нее нет прошлого – потому что нельзя сказать: «Я умер». Смерть – в настоящем.
Я выводил слова. Озноб усиливался, карандаш выпадал из дрожащих пальцев. Кажется, я терял сознание – проносились в голове странные картины: я видел Киприадиса, Климова, Соловьева. Климов усмехался понимающе, Киприадис вроде потирал руки довольно, Соловьев поправлял очки. Я видел Комментатора: он смотрел на меня с жалостью. Потом все смешалось – я ощущал себя грязным, липким, с резиновым запахом. Образы мелькали и уносились прочь, пока не осталось одно видение – яркое до боли в глазах, красочное, необъяснимое – Киприадис вырывал у кого-то черный полиэтиленовый пакет. Я пригляделся – монах, средневековый монах Умберто тянул пакет к себе, вот он опустил туда руку – и шарил внутри, точно искал что-то. С диким воем Киприадис растаял – а из пакета выпала книга.
И я понял – только сейчас, умирая, понял: черный полиэтиленовый пакет – это я. Истасканный, провалявшийся черт знает где, в пыльных ящиках, захватанный чужими руками, пользуемый – кем угодно, любым, кто нашел, – это я. И не удивился, когда монах, с доброй улыбкой заглянув мне в глаза, поднес к пакету зажигалку. Полиэтилен занялся, начал сворачиваться, сморщиваться, плавиться, невыносимо воняло паленым.
И я сам морщился и сворачивался от боли, плавился изнутри, ощущал невыносимую вонь – не от больного тела, нет – от замаранной, зараженной души. И катался по полу – от нестерпимого ужаса самого себя.
Я соглашался: да, уничтожить, сжечь, превратить в труху – убить черный пакет, чтобы достать оттуда книгу.
И я умирал.
Мысли то и дело путались, срывались каплями дождя с тюремной крыши, я проваливался в черноту – и выныривал, обессиленный. Пару раз смотрящий за камерой дал мне воды. Я услышал голос: жар у него, похоже, отойдет к вечеру. Сквозь серый туман – последней картинкой в жизни – увидел: открывается дверь камеры.
– Трупы есть?
– Есть, вон справа лежит.
Дежурный взял тело за ноги, дернул – не сдвинулось.
– Че за фигня? Чем он там цепляется?
– Какой-то образок у него на шее, гражданин начальник. Щас отцепим. Вот, возьмите.
Дежурный повертел мелкую – не разглядеть – вещь в руках. Усмехнулся.
– Мне ни к чему. Следующему пригодится. Кто там на очереди? Горелов? Лови.
Он бросил. Маленькая вещица упала рядом. Я нашарил рукой, поднес к слепнущим глазам. Икона. Да, кажется, икона.
Это был Бог. Я узнал его.
Вытянул руку с иконой влево – туда, где качалось пятно света от электрической лампы. Страшным усилием напряг зрение – разглядел. В деревянном прямоугольнике прятался лик Богородицы.
Вверху – слова.
Больным исцеление. Нагим одеяние…
…Прости меня, Господи, если получится…