Глава 10. Мольба
Май 1995 года
Ночь. Ничего больше. Тьма. Над библиотекой, Институтом, улицей Вильгельма Пика, над всей Москвой висела она. Безнадежно накрывала; как в саван, заворачивала, оглушала, ослепляла. Снаружи и внутри – чернота.
Сначала я просто шел – не разбирая куда, не думая, не глядя. Спускаться в метро смысла не было – закрылось; машину не поймаю – нет их, да и не хочу. Где-то там, прямо, затем правее, должна быть Кольцевая; пойду по ней.
Не помню, сколько и как я шел; вроде изредка проезжали мимо машины; пару раз кто-то останавливался, предлагал подвезти – я отмахивался, отрицательно мотал головой; точно онемел, языка не было. До МКАДа все же дошел – только здесь горели фонари. Опять лил дождь – неровные желтые блики пьяно скользили по мокрому асфальту. Шоссе гудело, сигналило, ревело – машины пролетали мимо – я шел по обочине.
Кольцо вокруг города – опоясывало, стискивало; выхода наружу не было – только внутрь. Уроборос – змей, пожирающий свой хвост; символ вечности у египтян и, кажется, ацтеков.
Ни начала, ни конца, ни середины. Нет, не так: любая точка может быть выбрана как начало – или конец; и смерть может быть не концом и не началом даже, а – вполне вероятно – серединой… Это значит – я постиг суть вечности, понял то, что твердил многомудрый Комментатор: вечность – это великий произвол, пучок вероятностей – ведь и идти-то можно в любую сторону… И поедать при этом свой собственный хвост…
И я смеялся.
Каждый из нас жрет самого себя: кого-то заедает совесть, кого-то гордость; чаще бывает – жрут других, наслаждаясь болью и мерзостью, иногда жмурясь и хихикая; есть и такие, как я, – всю жизнь кусают самих себя за задницу, подгоняют, торопят… И символ этот – дурацкий, если уж прямо говорить; банальный даже – так, ни о чем…
Ветер раздувал полы пальто – застегнуться? Нет, не стану. Шел дальше. Слышал, как тормозят машины – злобно радовался, представлял, как внезапно выныривает из тьмы моя спина – и водила думает, что у него «белка», что ему все это кажется и быть такого не может, но все же тормозит, давит изо всех сил на педаль. А метров через двадцать ему станет не по себе, вздрогнет: что это было? И будет рассказывать своей тупой телке или друзьям-гидроцефалам про «исчадие МКАДа»…
Дождь все шел – мелкий, выматывающий; капли катились по лицу, сползали за шиворот; я шагал по обочине – вперед.
Книги не было. Я не узнал ответ. И теперь уже не узнаю. Не пойму. Шанс уцелеть между пыточными колесами времени вырвали из рук, увели из-под носа. Тьма металась – в голове, в сердце, пробирала до костей; шел это я – или другой? Здесь – или где-то? Сейчас – или вчера, а может – завтра? Да и шел ли? Может – стоял на одном месте? А может, и не стоял даже, а валялся, сбитый грузовиком, на асфальте?
И я думал.
Если я существую в двух Вселенных одновременно, если сливаются вчера и завтра, значит – можно умирать? Ведь я умираю только здесь – а там остаюсь. А это значит – никакой раздвоенности, никаких видений. После смерти я буду целый – там. Но где? И я ли это буду? Я вглядывался в тьму – и видел там Другого; он шел рядом со мной, размахивал руками, что-то говорил; в таком же пальто, как у меня, и в дурацком черном берете; он бросался почти под колеса. Он был похож на меня, но – не я, не я! Черное пламя бушевало в мозгу; казалось, что ничего больше нет – нигде; только кольцо, шум моторов, дождь и тьма. Я затыкал уши – не хотел слушать мысли; закрывал глаза – не хотел видеть; я стирал слова в своей голове; я пробивал в ней дыру – чтобы сквозь нее уходили буквы.
И я пел.
Первый концерт Шнитке – то место, которое одно и можно петь – а кроме него, там только собачий вой, скрип дверей, гниль ржавого железа. Та-да-да-да… Та-да-да-да… Живая середина – небольшой кусок, маленький совсем – это и есть – безумие.
Намеком, отголоском, почти неслышно сначала, вползает Идея внутрь головы, дает ростки. Глухо, пасмурно, упорно цепляется корнями за мозговые извилины, обвивает их, срастается с ними. Ты и не догадываешься пока – а она уже угнездилась, засела. И вдруг дала о себе знать фальшивой нотой; чересчур громким смехом – или, наоборот, непонятными слезами, истерикой. И ты пытаешься ее остановить, поймать, задержать – и не можешь, никак не можешь; и не сумеешь уже; потому что скользким желе растечется между пальцев; тревожной веной дрогнет на сгибе – и все больше делается фальшивых нот; все чаще прорываются они – яростью, болью; трескается привычная маска, из-под нее проглядывает дьявол. Сумасшедших считали одержимыми – зря! Это не бес, нет, не бес – это Другой; это Другому мало места – там, во вчера или завтра; это он лезет, заполняет собой мозг, съедает душу… И это понимание мелькнет удивительной, разрушающей красотой; кого-то даже вдохновит на пару шедевров – стишки, картинки; а дальше – дальше окончательно снесет крышу – и громко, самоуверенно и нелепо грянет безумное танго.
Я шел. Надо было идти – к себе, к толстой общей тетради. Купил специально, чтобы составить список краденых книг; а сейчас казалось, что ничего нет важнее девяноста шести страниц в клетку под картонной обложкой; точно предчувствовал, знал – понадобится, спасет. Я не нашел «Утопии» – что ж, придется ее написать. И я шел – записывать. Шел убивать свой бред. За этим они и пишут – все, кто был, кто будет – не поймать мгновение, не пришпилить канцелярской кнопкой настоящее – нет; для того только пишут, чтобы истребить Другого, хоть на время заглушить голоса в голове, уничтожить мешанину слов. Я ловил их – имена, междометия, глаголы – в воздухе ловил, в запахе бензина, в автомобильных гудках; из тьмы вытаскивал и утрамбовывал в память, организовывал. О чем? О Видении? О Другом? Или – просто: мол, нашел книжки – с самого начала… А где, в какой момент оно началось – начало? С какой точки стало возможным – а потом неизбежным?..
Тонкая светлая полоса проглянула на востоке. В аду всходило солнце. Я свернул на Щелковское шоссе. Мимо новостроек, до Измайловского парка – а там выйду к трамваю. Дождь перестал…
* * *
Думал – сразу, как войду, сяду писать. Не вышло – пришлось выгулять пса: он скулил и жаловался, как будто это он, а не я прошагал под дождем километров двадцать.
Вернувшись, переоделся, глотнул воды, долго искал ручку – не было; нашел карандаш, сел. Сорок минут сидел в диком ступоре: с чего начать – так и не решил, и не понимал даже.
Почему-то вспомнился и засел в голове дикий случай: на прошлой неделе в квартире на одиннадцатом этаже повесилась старушка-пенсионерка. Оставила записку: «Не хочу просить милостыню». Соседи собирали деньги на похороны. Я тоже дал пятьдесят долларов и подумал: а где раньше были? Ведь те же деньги можно было собрать и не на гроб, а, к примеру, на еду… Хотя, с другой стороны, это разве не милостыня?..
В конце концов, позвонил Киприадису: наврал, что болен, надо бы отлежаться. Он недоверчиво хмыкнул, но вслух сказал: конечно, Боря, лечись. И я уселся опять за стол – лечиться.
Ничего. Пусто. Слов не было – ушли, пропали. Спрятались – страшно им стало, что поймаю, прикручу смирительной рубашкой к листу… Вдохновение требовалось – а не было. Достал портрет Мора, долго глядел на него – ничего. Не помогало. Злоба охватила меня. Прибил портрет гвоздем к дверному косяку, достал ножик. Пять шагов – хорошо, что комната большая. Оп-па! Попал! Глаз выткнул сэру Томасу. Оп-па! И – в переносицу. Да я снайпер! Сейчас и второй глазик выколю! Нет, не туда. Прицелился как следует, кинул – нет, опять мимо. Вдохнул поглубже – вот сейчас… Твою мать, снова промазал! Вдруг – меня аж передернуло – завыл пес. Не сильно и не громко – точно жалуясь; смотрел на меня – и подвывал, точно пел. Я остановился – Жулик замолк. Я смотрел на него…
* * *
Следующие несколько дней я писал. Иногда ел, спал – прямо так, за столом, положив голову на руки. Курил, точил карандаш – ручку я так и не нашел – и снова шел к своей толстой тетрадке.
Кажется, после пробежки по МКАДу я и впрямь заболел – то и дело покашливал; мелькнуло – надо бы в аптеку, с моим туберкулезом лучше не шутить – но было некогда…
Я писал – не останавливаясь, боясь передохнуть; казалось – замру на секунду – и слова пропадут, не вернутся. Писал про то, как подобрал меня Киприадис, про первый странный глюк – Белый Тауэр; писал, как познакомился с Комментатором и стал воровать книги. Писал подряд – с мыслями, чувствами своими, потом, если нужно будет, исправлю. Как зачем? Для печати… Впрочем, говоря по правде…
«Впрочем, говоря по правде, я и сам еще не решил вполне, буду ли я вообще издавать книгу. Вкусы людей весьма разнообразны, характеры капризны, природа их в высшей степени неблагодарна, суждения доходят до полной нелепости…»
Я отложу перо, встану: почти сутки я писал, пальцы сводит судорогой, немеет рука. Вновь охватят меня сомнения: праведно ли задуманное мной? Быть может, в беспримерной гордыне посягаю я на то, что не принадлежит человеку, на то, что есть удел одного Создателя? Я снова и снова вспоминаю брата Умберто, его странные и страшные для меня речи, обещание, что написанное мной воплотится, что слабый и дрожащий голос будет услышан. Правда ли? А может, он ошибался? В каждом письме Учителю спрашивал я об одном, только об этом, но он отвечал уклончиво или не отвечал вовсе; в последний же месяц писем не было. Сегодня утром отправил я в монастырь слугу с запиской отцу Умберто; просил принять меня – в любое время, днем, ночью; он был мне нужен – именно теперь, когда мой труд, который скрывал я так долго, готов к напечатанию…
Я упаду на колени перед окном, вновь и вновь обращаясь к Богу, моля Его указать путь, явить Свою волю. И укрепившись духом после краткой молитвы, поднимусь и возьмусь за перо. Я вижу остров, вижу город – Амаурот, вижу свободных и счастливых людей; да, я должен продолжать. Если Господь выбрал меня орудием Своим, значит, таков Его замысел. Стало быть, я должен, обязан завершить начатое, закрепить на листе истину, чтобы написанное стало явью. Господи, неисповедимы пути Твои, и только Ты знаешь, почему к столь огромному и славному труду привлек недостойного грешника.
Я вернусь к своим записям, пролистаю страницы. Вот оно – свидетельство того, что я не обманываюсь, что святой безумец Умберто не обманул меня: написанное воплотится, ибо такова святая воля Господа нашего Иисуса. Это Он показал мне, каким должен быть мир, задуманный Им для блага Его созданий. Люди забыли, что единственный пример, вечный образец для подражания дан – искать его нужно не в земном, а в Божественном; в Евангелиях и Писаниях апостольских. Разве обладал Господь наш имуществом или деньгами? Разве не сказал Иисус: «Отдайте кесарю кесарево»? Пока существует собственность, пока деньги представляют главную ценность, до тех пор никакое правительство не сможет обеспечить народу ни справедливости, ни счастья. Справедливости, ибо лучшее неизменно будет попадать в руки к самым последним людям; счастья, потому что все блага достанутся избранным, а прочая масса народа окажется в крайней нищете… Пока существует собственность, самая большая и притом самая достойная часть человеческого рода будет вечно стонать под бременем забот и лишений…
Точно наяву вижу я город будущего, жизнь, избавленную от неравенства и лжи. На острове пятьдесят четыре города, все обширные и великолепные; язык, нравы, учреждения и законы у них совершенно одинаковые. Город Амаурот считается первым и главенствующим, так как, находясь в центре страны, он по своему расположению удобен для представителей всех областей. Ни у одного города нет желания раздвинуть свои пределы, так как жители его считают себя скорее земледельцами, чем господами этих владений. В деревне на всех полях имеются удобно расположенные дома, в домах этих живут граждане, переселяющиеся туда по очереди. Ни одна деревенская семья не имеет в своем составе менее сорока человек – мужчин и женщин, кроме двух приписных рабов. Во главе всех стоят отец и мать семейства, люди уважаемые и пожилые.
Все, что им нужно и чего нет в деревне, все подобные предметы они просят у города и получают от тамошних властей очень легко, без какого-либо обмена.
Кроме земледелия, которым занимаются все, каждый изучает какое-либо одно ремесло, как специальное. Это обыкновенно или пряжа шерсти, или выделка льна, или ремесло каменщиков, или рабочих по металлу и по дереву. Можно сказать, что, кроме перечисленных, нет никакого иного занятия, которое имело бы у них значение, достойное упоминания. Что же касается одежды, покрой ее остается одинаковым, неизменным и постоянным на все время, будучи вполне пристойным для взора, удобным для телодвижений и приспособленным к холоду и жаре.
Каждые тридцать семейств избирают себе ежегодно должностное лицо, именуемое сифогрантом. Во главе десяти сифогрантов с их семействами стоит человек, называемый по-старинному транибор.
Если у кого появится желание повидаться с друзьями, живущими в другом городе, или просто посмотреть на самую местность, то такие лица легко получают на это дозволение от своих сифогрантов и траниборов, если в них не встречается никакой надобности.
А если у кого появится охота побродить по окрестностям своего города, то он не встречает на то запрета, раз у него есть позволение отца и разрешение его супружеской половины. Но в какую бы деревню он ни пришел, он не получает никакой пищи, раньше чем не закончит предварительно полуденного рабочего задания. Под этим условием можно отправляться куда угодно в пределах владений своего города. Итак, им чужды всякая возможность бездельничать, всякий предлог для лености. Присутствие на глазах у всех создает необходимость проводить все время или в привычной работе, или в благопристойном отдыхе.
Утопийцы обращают в рабство своего гражданина за позорное деяние или тех, кто у чужих народов был обречен на казнь за совершенное им преступление. Рабы того и другого рода не только постоянно заняты работой, но и закованы в цепи; обхождение с рабами, происходящими из среды самих утопийцев, более сурово на том основании, что они усугубили свою вину и заслужили худшее наказание, так как прекрасное воспитание отлично подготовило их к добродетели, а они все же не могли удержаться от злодеяния. Обычно все наиболее тяжкие преступления караются игом рабства. По мнению утопийцев, оно является достаточно суровым для преступников и более выгодным для государства, чем спешить убить виновных и немедленно устранить их. Труд этих лиц приносит более пользы, чем их казнь, а с другой стороны, пример их отпугивает на более продолжительное время других от совершения подобного позорного деяния.
Утопийцы сильно гнушаются войною, как деянием поистине зверским; не желая, однако, обнаружить, в случае необходимости, свою неспособность к ней, они постоянно упражняются в военных науках. Они никогда не начинают войны зря, а только в тех случаях, когда защищают свои пределы, или прогоняют врагов, вторгшихся в страну их друзей, или сожалеют какой-либо народ, угнетенный тиранией, и своими силами освобождают его от ига тирана и от рабства; это делают они по человеколюбию.
В других странах повсюду говорящие об общественном благополучии заботятся только о своем собственном. Здесь же, где нет никакой частной собственности, они фактически занимаются общественными делами. Здесь все принадлежит всем, и никто не сомневается в том, что ни один частный человек не будет ни в чем терпеть нужды, и хотя никто ничего не имеет, тем не менее все богаты.
…Да, таким будет новый мир; такими станут люди – свободными, равными в правах, а стало быть – счастливыми. Я верю: труд мой вдохновлен Господом нашим – иначе как объяснить переполняющее меня Знание? Не раз видел я во снах Амаурот, до мельчайших его деталей; одна за другой возникали перед внутренним взором картины справедливой и прекрасной жизни; слышал я песни, которые пели жители, отправляясь работать или отдыхать; точно некой могущественной рукой был я заброшен в чудесную эту страну. Господь, читающий в сердцах, видит, без всякого сомнения, что намерения мои чисты, что я не ищу славы и благодарности, не взыскую награды; что одно лишь горячее желание служить Ему движет мною, что стремлюсь к одному – напомнить людям, каким задуман был их мир. Ты видишь, Боже, во что превратили Твой замысел; и если мне суждено вернуть заблудших овец на истинный путь – да будет так. Воплотится где-нибудь, когда-нибудь придуманный мною остров; жители его откажутся от двух моровых язв – собственности и неравенства; а после новые порядки распространятся и далее, по всей земле; придут даже в отдаленные земли. Всеобщее благоденствие увенчает мир…Внезапно змеиным жалом коснется сомнение: так ли? Что если все это заблуждение? Вдруг брат Умберто ошибся?
Но ведь и Господь наш творил Словом… И через Книгу являл Свое присутствие и Свою волю… Если так – не есть ли моя попытка изменить к лучшему мир, окружающий меня, – дерзновенное посягательство на то, что дозволено одному лишь Творцу? И раз Господь позволил людям неверно толковать Слово Его и пропадать в темноте и беспомощности – значит… Пути Господни неисповедимы – как же я, прах от праха, решаюсь исправить то, что не в силах понять? Не потому ли никак не могу я дать название своему детищу, придумать имя чудесному острову? Может быть, в этом заключен знак Божьего гнева: не допустить именования того, что не является Его творением?.. Не лучше ли сжечь эти листы прежде, чем меня испепелит Божественный огонь?.. Господи, Господи! Прости меня! Милостив будь ко мне, грешному!..
Вдруг резкий стук дверного молотка оборвет мои метания. Я быстро спущусь; верно, возвратился из монастыря мой посыльный – возвратился с ответом отца Умберто! Да, точно он; я поскорей впущу его в дом, запру дверь и повернусь к нему – в радостном ожидании и предвкушении. Но – что с ним? Вид потерянный, как будто испуганный, он все теребит в руках шапку, не решается поднять на меня взгляд.
– Друг мой, – ласково спрошу я, – что произошло? Передали вы письмо?
– Да, сэр Томас, только мне его вернули…
– Как вернули, Джон? Почему?
Он прячет глаза – и предчувствие беды охватывает меня; подгибаются ноги; я вынужден опереться на стол, чтобы не упасть… Я слышу ответ – и мне хочется запретить ему говорить, хочется закрыть уши и бежать отсюда, я сжимаю рукой крест…
– Говорят, отец Умберто умер, сэр Томас, – тихо произносит Джон. – Он ушел несколько месяцев назад, с прокаженными… Монахи сказали – умер от проказы…
Точно кол в груди мешает дышать. Я не в силах говорить, не могу кричать, плакать… Только один – всего один – вопрос остался у меня – и я задаю его:
– Джон… Они… Они сказали тебе, где он похоронен?
Слуга поднимает глаза – в них удивление, недоумение, робость: он знает, что должен сказать – но не понимает смысла этих слов. И я тоже никогда не смогу этого понять.
– Я спрашивал, сэр. Они ответили – нигде.
– Что значит – «нигде»? Они не знают? Они сказали хотя бы, у какого города?
Недоверие и ярость придают мне сил – я должен найти его могилу, должен поклониться святому для меня праху… Но Джон качает головой:
– Нет, сэр Томас. Я спрашивал. Они сказали: нигде. И повторили: передай сэру Томасу – нигде. Так велел говорить отец Умберто…
Нигде… Нигде… Мне вдруг захочется перевести это пустое слово на латынь… Все, что осталось мне от наставника, от святого, что озарил мой путь своей искренней любовью к добру… Нигде… U-topos… У-топия… Остров Утопия…
Благодарю тебя, отец…
…Поставил точку – очнулся. Несколько исписанных страниц – почерк мой вроде… Пролистал – да, так и есть: снова – тот же бред; тот же Мор… О чем это? А, об Утопии… Да… Еще несколько минут сидел я за столом, вглядываясь в буквы. Потом вскочил, оделся, поехал…
* * *
Татка, кажется, похудела еще больше: точно мышц и прочего мяса-жира не осталось – только кости, обтянутые кожей. Любого из винтовых такая участь ожидает, но… то ли мы давно не виделись, то ли еще что – короче, стало не по себе, передернуло даже. Присмотрелся – нет, вроде не на приходе и не на отходняке; в завязке, что ли?
– Не то что в завязке, – равнодушно бросила Татка. – Так, скорее пауза. Но ты не переживай – тебе сварю…
– Обойдусь.
Мне и правда не хотелось; не нужен был мне сейчас кайф; поговорить пришел. Просто поговорить. О чем-то. О ком-то. О другом, не связанном с Мором, «Утопией» и тэдэ.
– Ты чего такая смурная?
– А? А… да нет. – Она достала сигарету, попыталась зажечь – не получилось: руки ходили ходуном. Я забрал у нее коробок, чиркнул спичкой. Татка затянулась, потом ответила:
– Драга умер.
Драга – кто это? А, все, вспомнил. Кликуха ее парня, тоже винтового. Проявил сочувствие:
– Да ты что! А из-за чего?
– Передоз…
Она бессмысленно смотрела в стену – не расстроена, похоже, обычный постнаркотический ступор. Попробовал вспомнить получше Драгу – не очень получилось; на всякий случай сказал:
– Он же вроде опытный… был… Как же так?
– Да так, – она пожала плечами. – Слишком увлекся тренировками…
– Какими?
– Он все время говорил, что наркотики – это типа мост на тот свет. Выход из тела. Когда принимаешь, вроде как тренируешься, работаешь над собственной смертью. Он говорил – пробежка по мосту. Зато потом, когда умрешь, ничего нового или страшного не увидишь. Потому что сознание натренированное…
– А…
Я мучительно соображал, что на это ответить. Но ей и не нужно было, чтобы я что-то отвечал. Она затянулась, выпустила дым, проговорила:
– А Доктора взяли. Прямо на квартире, со всеми причиндалами… Я вот теперь тоже боюсь…
Доктор, Доктор… Ага, точно – варщик, по-моему, она меня с ним знакомила… Я вдруг вспомнил своего пса – почему-то показалось ужасно важным договориться с Таткой, чтобы присмотрела за ним, если что.
– Тат, я тебе про собаку свою говорил…
– Что? А… Ну. Собака, да. Тоже умерла?
– Типун тебе на язык. Живой он – я тут просто подумал: если меня заметут, возьми его, ладно?
– А тебя за что? – удивилась Татка.
– Ну, мало ли, – уклончиво ответил я. – Найдется, за что.
– Хорошо, – без энтузиазма кивнула, длинный столбик пепла упал на ковер.
– У меня недавно глюк был странный, – начал я. Захотелось поделиться с ней: охранник, которого не было, все не давал мне покоя.
– Че за глюк? – без интереса спросила Татка.
Я рассказал. Вроде бы слушала, несколько раз кивала, хмыкала. Потом сказала:
– Может, последний страж?
– Какой еще страж? – не понял я.
– Ну – последний страж твоей совести, – без улыбки пояснила она. – Ты ведь на дело шел? А он тебя, значит, не пускал… Да? Получается – страж…
– Да ну, брось, – поморщился я. Терпеть не мог затасканную бытовую мораль. Странно – раньше не замечал за Таткой тяги к нравоучениям. – Нет у меня никаких стражей. Ни первых, ни последних.
– Ну, не знаю тогда, – безразлично протянула она.
Помолчали. Татка уселась на ковер рядом с диваном, достала ворох старых журналов. Начала разбирать.
– Терки ищу, – пояснила она, проследив мой недоуменный взгляд. – А то все кончилось.
– Думаешь, в этой макулатуре завалялись?
– Хрен бы знал. Мало ли. Вдруг найду.
– Что хоть это такое? Бабушкино наследство?
– Ага. Она кучу всего выписывала. Хочешь – возьми почитать. Там где-то статья была… про антиквариат. Ты же книгами старыми интересовался?
Да уж. Интересовался.
– Что за статья?
– Блин, Борь, я не знаю – сама не читала. Драга как-то нашел – там что-то вроде таблицы было, цены на старинные книги и где продаются.
– Ух ты! Давай, вещь полезная.
Татка лениво протянула мне потрепанный журнал – страницы без обложки, помятые углы. Я свернул его, сунул в пакет, поднялся.
– Ладно, давай. Поехал я.
– Уже пошел? – Татка отреагировала вяло, не до меня ей было. – Ну, звони если что.