VIII. Великодушие и гнев. Художественная проза
«Ретировавшись, лакей выплыл со сложенным на подносе узким белым листочком. Гордон развернул — шесть шиллингов и три пенса! Практически весь его капитал, в кармане семь и десять! Примерно он, конечно, представлял, но точная цифра сразила. Он встал, выгреб свою наличность. Бледнолицый молодой официант искоса цепко глянул на жалкую горстку монет. Тихонько сжав локоть Гордона, Розмари дала понять, что хочет оплатить свою долю. Гордон не отозвался; отсчитал шесть бобов три пенса и, уходя, кинул лакею на поднос еще шиллинг. Брезгливо взяв монетку, тот повертел ее и, словно нехотя, кинул в жилетный кармашек»[73].
Джордж Оруэлл, «Да здравствует фикус!»
«Неслышно подошедший по ковру молодой официант стоял за его спиной… Диксон подумал, что никогда еще не видел человеческой фигуры, выражающей такую наглость без всякой помощи слов, жестов или гримас… „Четыре шиллинга“, — заявил официант, вырастая рядом с Диксоном. В первый раз они услышали его голос, наводивший на мысль, что у этого малого во рту недожеванная конфета. Порывшись в карманах, Диксон вытащил две полукроны»[74].
Эмис Кингсли, «Счастливчик Джим»
Всю свою жизнь Оруэлл без конца извинялся за свое несовершенство как писателя художественной прозы. Перед смертью он распорядился, чтобы как минимум два его романа — «Дочь священника» и «Да здравствует фикус!» никогда не попали в печать. Превозмогая некий изгиб самоуничижения при помощи седативных размышлений статьи «Писатели и Левиафан», он проклял времена, в которых жил, обвинив их в невозможности для себя стать писателем, внесшим значительный вклад в художественную литературу, а не «кем-то вроде памфлетиста». Не желая расставаться с неопрятной формулировкой «кто-то (или что-то) вроде», он добавляет:
«Мы развили в себе что-то вроде угрызений совести, которых не было у наших дедов, и осознание невероятной несправедливости и неустроенности нашего мира, и горящее виной чувство необходимости что-то изменить; все это делает невозможным исключительно эстетическое восприятие мира. Сегодня никто не может отдаться литературе столь же самозабвенно, как Джойс или Генри Джеймс».
Хотя статья эта принадлежит к периоду зрелого творчества Оруэлла, по тону она удивительно юношеская. (В конце концов, «Поминки по Финнегану» были закончены в 1939 году, и неужели Джордж Элиот и Томас Харди, не говоря уже о Достоевском, были глухи к проявлениям несправедливости и неустроенности нашего мира?) С одной стороны, у нас есть его утверждение, будто он уничтожил рукописи двух романов, написанных в парижские дни лиха, — непроверяемое и не вызывающее доверия заявление. Много позже он объявил своим друзьям, что задумал большую серию романов формата «семейной саги», от которой осталось лишь несколько записных книжек с набросками. Когда наступала пора решительных литературных действий, он с очевидностью терял уверенность в себе.
Он не был, как мы видим, большим последователем школы Ливиса. Однако с вердиктом Ф. Р. Ливиса, представленным в сентябре 1940 года в журнале Scrutiny, ему, возможно, трудно было бы не согласиться. Ливис, ограничиваясь в своем разборе лишь четырьмя довоенными романами Оруэлла, начинает с обычного своего провинциального и пуританского ехидства:
«Мистер Оруэлл… по рождению и воспитанию своему принадлежит к „правым левым“, людям, составляющим ядро литературного мира, называющим друг друга данными при крещении именами, будучи самым славным образом обязанными друг другу своими карьерами: в автобиографии Коннолли он фигурирует как одноклассник. Возможно, этим объясняется снисходительное к нему отношение критики».
Наилучшим образом рассчитанный укол Оруэлла, который сам не хуже Ливиса ругал себя за тягу к изящным салонам лондонской литературной элиты. Тем не менее дальше нам позволяется услышать со стороны мистера Ливиса почти мягкую нотку снисходительности:
«Он отличается от остальных своим прогрессом… Начав с изучения рабочего класса изнутри, что давалось ему непросто, Оруэлл смог понять суть марксистской теории, и поскольку сам он был от природы человеком благопристойным (одобрительно относясь к буржуазной морали и сам ее придерживаясь), черствое бездушное теоретизирование промарксистов вызывало у него отвращение… Мистер Оруэлл, пытаясь быть романистом, должен тратить на это множество сил — думаю, я читал три или четыре его романа, и единственное впечатление, которое произвели на меня эти мрачные книги, убеждает меня в том, что этому писателю стать романистом не предназначено природой. Однако публицистические его книги вдохновляют» (выделение мое. — К. Х.).
Трогательно видеть, как мистер Ливис частично предвосхитил появление замечания, позднее сделанного Лайонеллом Триллингом, касательно того, что Оруэлл мог высоко ставить «буржуазные» ценности, поскольку считал их потенциально полезными для ценностей революционных. Как бы то ни было, романы действительно несут в себе отпечаток крайне тяжелого, если не зашедшего в тупик существования, хотя бы потому, что все они являются предвестниками «Скотного двора» и «1984»; сами по себе являются свидетельством решимости Оруэлла практически любой ценой продолжать свои попытки в художественной прозе.
Тема несправедливости и неустроенности нашего мира ни в коем случае не была забыта в этих романах. Возможно, однако, точнее было бы назвать самым распространенным в них сюжетом то, что Эрих Фромм в другом контексте описал как «борьбу с бессмысленностью». Нищета и лишения занимают в них второе и даже третье место после гнетущего чувства пустоты существования и даже отчаяния. И романы эти были написаны, разумеется, в тот период времени и в тот период жизни Оруэлла, что были погружены в контекст нищеты, мерзости и крайней материальной скудности существования, а также в контекст, в котором набат слова «война» можно было отнести как к недалекому прошлому, так и к недалекому будущему.
Но при всей невеликой своей литературной значимости романы эти стали предшественниками литературы 50-х в стиле с уже набившим оскомину названием — «литература рассерженных молодых людей», а также экзистенциальных и абсурдистских работ того же периода и преисполненной суровости «северной» школы социального реализма, проложившей себе путь и в британский кинематограф, и на сцены лондонских театров. Гордон Комсток из «Да здравствует фикус!» и Джим Диксон из «Счастливчика Джима» (роман был опубликован в 1954 году и был, между прочим, посвящен в ту пору малоизвестному Филипу Ларкину) имеют между собой больше общего, чем унижение, нанесенное подскакивающими то и дело официантами, обрушившее свой удар тогда, когда молодые люди изо всех своих обнищавших сил пытались произвести впечатление на очаровательных юных дам. Они оба жили в абсурдно-тоскливых меблированных комнатах вместе с либо очень «неуживчивым», либо излишне эксцентричным соседом. Оба они отягчены абсолютно ничего не стоящим «незаконченным трудом». Они оба измеряют собственную жизнь в сигаретах, нервно вычисляя, удастся ли растянуть имеющиеся на следующий день, а иногда — и на следующую неделю. Обоих их третируют напыщенные и снисходительные люди старшего поколения. Они оба при подвернувшейся возможности прибегали к помощи алкоголя в непомерных количествах и оба составляли впечатляющие описания «следующего утра». У обоих у них были проблемы с девушками, и как минимум отчасти причиной тому было отсутствие возможности уединиться и недостаток денежных средств. У обоих у них имелись богатые покровители, которые участвовали в их судьбе как неожиданные спасители. Они оба считали, что британская система является очевидной мошеннической структурой, поддерживаемой недостойно добытыми богатствами. (Удивительно, но хорошенькую девушку из совершенно заброшенного класса Джима Диксона зовут Эйлин О’Шонесси, как и первую жену Оруэлла. Сам Эмис позднее был мимолетно увлечен Соней Броунелл, второй женой Оруэлла и официальной его вдовой).
Однако по тону два эти романа разнятся настолько, насколько только можно себе представить. Джим Диксон погружается в жалость к самому себе лишь периодически, и жизнь его скорее банальна, чем ничтожна. К женщинам он относится одновременно и с большим доверием, и с большей благодарностью. Кроме того, его Англия не является местом вечной промозглой сырости и застарелых традиций; все вокруг несет в себе намек на послевоенное изобилие и открывающиеся возможности, везде пробивают себе путь ростки надежды: приятные вещи в противоположность мерзким вещам, как убежденно повторяет себе Джим. Он живет, и это можно доказать, во времена, когда война и депрессия остались в прошлом, где под организованным давлением реформизма классовая система лишилась некоторых ядовитых своих зубов. Он даже способен на восстание, способен отстоять свое достоинство:
«…Диксон вышел, но тут же вернулся и подошел к официанту, который стоял, прислонясь к стене.
— Будьте добры, могу я получить сдачу?
— Сдачу?
— Да, сдачу, могу я ее получить?
— Вы мне дали пять шиллингов.
— Да, а счет был на четыре шиллинга. Я хочу получить шиллинг.
— Весь шиллинг?
— Да, весь шиллинг, целиком.
Официант и не подумал вытащить деньги.
— Большинство клиентов дают мне на чай, — сказал он своим полузадушенным голосом.
— Большинство клиентов давно бы уже дали вам по шее».
Что же касается Гордона, то самое близкое, в чем он подошел хоть к какому-то варианту сопротивления или проявил малейший оптимизм, — это неприятно парадоксальная ситуация, приключившаяся с ним, когда он пытался превратиться в первоклассного изгоя общества: «Странная вещь, всегда, оказывается, сложнее опуститься на дно, чем устоять. Всегда найдутся те, кто вытянет тебя за шкирку».
На первых страницах «Этого неопределенного чувства» Кингсли Эмиса мы обнаруживаем убого одетого Джона Льюиса, разбирающегося со взволнованными клиентами-маразматиками в провинциальной библиотеке. В памяти практически мгновенно возникает подавляющая своей рутиной работа Гордона Комстока в библиотечном отделе книжного магазина Хампстеда; и вновь нахрапистый юмор и сексуальная провокационность Эмиса не помогают вытянуть роман даже за шкирку.
Именно Оруэлл в своем опубликованном в 1945 году эссе взял на вооружение известную формулировку Г. К. Чистертона «хорошая плохая книга». Вот его собственное, довольно хромающее определение: «вид литературы, не имеющей художественных притязаний, которую, впрочем, вполне возможно читать за неимением более серьезных произведений» — все это было сказано применительно к мирам Шерлока Холмса и дяди Тома. Популярное классическое произведение Гарриет Бичер-Стоу он описывает как «непреднамеренно вышедшая абсурдной книга, полная надуманных мелодраматичных инцидентов, но кроме того, глубоко трогательная и правдивая по существу; трудно сказать, какое из ее качеств перевешивает остальные». Ближе к концу жизни Оруэлл писал Энтони Поуэллу, почти в отчаянии сокрушаясь над сборной солянкой, в которую, по его мнению, превратился «1984». Описывал он это так: «теперь это — отвратительная мешанина, хорошая идея похоронена». Говорят, что, когда Авраам Линкольн встретился с Гарриет Бичер-Стоу, он сказал ей, что впечатлен встречей с женщиной, чья маленькая книжка начала большую войну. По этим стандартам и «1984» Оруэлла является одной из эпохальных «хороших плохих книг» на все времена.
Литературный путь, приведший к этому успеху, был многотруден. Первые страницы «Дней в Бирме», прочитанные сегодня, невольно ставят в тупик своей почти несостоятельностью. Нас сразу знакомят с этаким негодяем в духе Яна Флеминга, обрюзгшим и мрачным бирманским судьей У По Кином, которого легко можно было бы описать как жирного паука в центре паутины интриг. Зловещий стиль, в котором выдержан этот персонаж, — это такая разновидность «ориенталистики»; говорит он, к примеру, подобное: «Ах, Ко Ба Сейн, не знаете вы натуру белых!» Но не успеет еще рассеяться это оглушающее впечатление, как мы переносимся, в компании Флори, в английский клуб, где сталкиваемся с противным Эллисом, местным похабным типом бизнесмена. Автору недостаточно, что этот персонаж с ходу разражается вульгарной речью в адрес единственного друга Флори, обозвав того «вшивым доктором, пидором чернозадым». Далее устами повествователя нас ставят в известность, что Эллис был одним из «того типа англичан — к несчастью, распространенного, — которым нельзя позволять даже приближаться к Востоку». Таким образом нам говорят, что нам следует думать, для вящей убедительности подталкивая в бок локтем.
Каким же образом роману удается добиться успеха, преодолев собственную наивность и аляповатость? Частично благодаря абсолютной искренности этой прозы. Нас подводят к ощущению, что Флори чувствует неподдельное отвращение к поведению своих собратьев-англичан, что его негодование — истинное, что его дружба с одиноким маленьким индийским доктором — настоящая и что наличие сдержанных высоких чувств — нечто большее, чем поза. Само название, «Дни в Бирме», являет собой пародию на грубоватые и искренние мемуары и воспоминания о тех местах тех дней — «С хлыстом и пистолетом вверх по Иравади» и тому подобное. Одна из отличительных черт Флори/Оруэлла — это неумелое и робкое влечение к литературе в противовес обывательским суждениям членов клуба, основанным на беглом просмотре журналов типа Blackwood и Punch. В романе может чувствоваться влияние Конрада, как в описаниях физического мира, так и в проходящем через весь роман мотиве внутренней апатии, которая может считаться преддверием отчаяния. Традиционно для Оруэлла в романе мало шуток, а те, что есть, — очень сдержанны. У доктора Верасвами для злейшего его врага У По Кина есть анекдотичный образ — крокодила, всегда бьющего в слабое место — но его абсурдное повторение способствует тому, что зловещий образ Фу Манчу, проступающий в оригинальном портрете этого персонажа, тускнеет и размывается. Слуга Флори представляет собой этакую восточную противоположность Дживса (когда он говорит: «Уже сделано, сэр», он имеет в виду, что нечто может быть сделано или будет им сделано, а не то, что он на три шага вперед опережает своего хозяина), а также он описывается как один из «темнокожих мучеников двоеженства».
Отношение Флори к расовому и половому вопросу для того времени довольно продвинутое и одновременно — довольно искреннее. Флори стойко выслушивает глупую и грязную обличительную речь Элизабет в адрес людей смешанной крови: «Я слышала, что полукровки всегда наследуют худшее, что есть в обеих расах…» — и отвечает: «Ну, отцы же у них были». Этот ловкий ответ, возлагающий моральную ответственность за появление полукровок, столь громко презираемых белыми, на самих же белых, сопровождается вполне натуралистичной сценой, в которой «эксплуатация» местного населения в смысле сексуальных отношений преподносится как часть того, что означает данный термин в более привычном смысле. В этой двусмысленности находит себе место и идея о «репрессиях»; постоянно присутствуют вещи, с которых не следует спускать глаз, как мог выразиться Оруэлл: имеется в виду раболепство, лакейство, попрошайничество и другие формы презренного, унизительного поведения. Мотив взаимоотношений между хозяином и рабом, впервые с содроганием осознанных Оруэллом еще во время обучения в закрытой школе, необходимо было приберечь, хорошо обработав, для будущего использования. То же самое можно сказать и о сходной теме — склонности людей предавать друг друга из трусости или по другим постыдным причинам; так Флори, столкнувшись с неизбежностью выбора, предает несчастного Верасвами.
В общем и целом «Дни в Бирме» — это роман о дальних странах, «гиблых для белого человека», довольно правдоподобно маскирующийся под антиколониальное произведение; агентами саморазрушения белого человека, как всегда, выступают алкоголь, жара и женщины. Феминистки получили еще одну взбучку даже в этих неправдоподобных местах; мать Элизабет Лакерстин описана Оруэллом как «особа самовлюбленная и скудоумная, твердо уклоняясь от каких-либо прозаических обязанностей под предлогом сверхтонкой чувствительности, после нескольких лет возни с играми в Женские права и Высший разум…». Подобно некоторым другим критикам империализма Оруэлл склонен был обвинять белых женщин в том, что они делают своих мужчин расистами еще в большей степени, чем те были изначально, в том, что привносят в и так непростую ситуацию истерические страхи престарелых училок перед ограблением и изнасилованием, в том, что жестоко обращаются со слугами. Однако его предубеждения очевидно уходят еще глубже.
Флори, подталкиваемый к самоубийству беспробудным пьянством и непростительными и невыносимыми мыслями, рисующими дефлорацию Элизабет другим мужчиной, сначала убивает выстрелом в голову свою собаку, а затем, обратив внимание на неопрятность такого способа, решает, что не желает быть найденным в подобном виде, и простреливает себе сердце. Это мгновение солипсизма последней минуты — на всех парах несясь к смерти, тщательно соблюдать правила практического этикета, установленные для живых, — напоминает превосходно описанную неуместность телодвижений приговоренного к смерти бирманца в оруэлловском эссе «Казнь через повешение»:
«Один раз, несмотря на державших его за плечи людей, он шагнул чуть в сторону, огибая лужу на дороге.
Как ни странно, но до этой минуты я до конца не понимал, что значит убить здорового, находящегося в полном сознании человека. Когда я увидел, как осужденный делает шаг в сторону, чтобы обойти лужу, я словно прозрел — я осознал, что человек не имеет никакого права обрывать бьющую ключом жизнь другого человека».
Вспомним беспощадное суждение мистера Ливиса, считавшего романы Оруэлла провалом, но признающего, что «публицистические его книги вдохновляют». В романе «Дни в Бирме» ничто недотягивает до уровня «Казни через повешение», или «Убийства слона», или одной из других коротких журналистских работ, запечатлевших картинку реальности колониальной Бирмы.
То же самое оказывается верным и в отношении следующих трех романов Оруэлла. Описание жизни нищих, собирающих по тротуарам бычки, сделанное Оруэллом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», гораздо предпочтительнее того, что дает он в «Дочери священника». Нищета и убожество с бо́льшим знанием дела вызваны к жизни в «Дороге на Уиган-Пирс», чем в «Да здравствует фикус!». Более полно проработанный «Глотнуть воздуха» являет собой возвращение к темам, более полно рассмотренным в разных эссе: мещанское самодовольство, лозунговое политическое мышление, ощущение надвигающейся ужасной войны. Его относительный успех как романа заключается в глубоком исследовании темы ностальгии, если применять это слово в его первоначальном смысле, как безнадежную тоску по дому. (Замечательно, что Оруэлл свой меланхоличный гимн Темз-Валли Эдвардианской эпохи написал, живя в Марокко, не менее замечательно и то, что «Радость по утру» П. Г. Вудхауса появилась на свет в лагере для интернированных в бывшей психиатрической лечебнице в Польше, куда писателя посадили нацисты. Сам выбор названия, «Глотнуть воздуха», также очень трогателен, принимая во внимание, что путешествие в Северную Африку Оруэлл предпринял в попытке поправить здоровье легких.)
«Дочь священника» как роман гораздо лучше, чем считал его Оруэлл. Действительно, начинается он довольно банальным образом, со звонка будильника, испускающего «настырные бабьи визги». В самом деле, мы видим, что и у Дороти есть свой заметный физический недостаток («на левом предплечье россыпь багровых пятнышек»), как у Флори есть отметина на щеке, у Джорджа Боулинга — необъятный живот, у Гордона Комстока — карликовый рост, а у Уинстона Смита — варикозная язва. Однако по мере развертывания сюжета мы получаем довольно мягко прописанный, симпатичный портрет посредственного, но добросовестного человека, видим, как она изо всех сил старается остаться здравомыслящей и практичной, и при этом — что для нее демонстративно важнее — удержать контроль над собственной христианской верой. Все происходящее вокруг нее кажется возможным знамением или знаком свыше (что само по себе является очевидным симптомом надвигающейся катастрофы), а обращение к священным текстам и стихам приносит лишь гнетущее осознание того, что утешения они дают все меньше и меньше. Ломовой конь Боксер со своей возместительной мантрой самопожертвования «я буду работать больше» верует не меньше, чем Дороти. Она не может гнуться, но может сломаться. И когда она ломается, то ломается полностью.
Нельзя сказать, что Оруэлл действительно примерял на себя роль потерявшей память и отверженной женщины. Однако есть в романе один-два момента, когда он следует хорошему правилу романиста, позволяя воображению читателя додумать пропущенную страницу («А сейчас только жесточайший приступ голода наделял храбростью охотиться за медяками, подстерегая женщин с милыми, добрыми лицами. Всегда женщин, конечно. Лишь однажды Дороти попыталась обратиться к мужчине, опыт был неприятный»). Что до всего остального, то Оруэлл, как всегда, многим оказывается обязан Диккенсу: это касается как банального образа ужасной хозяйки школы миссис Криви, так и более оригинального персонажа, старого развратника мистера Варбуртона, являющего собой или аморального Чирибла, или гиперактивного Баркиса. Кроме того, в книге, а именно — в «оживленной» беседе отбросов общества на Трафальгарской площади, слышится отдаленный отзвук Джойса:
«Мистер Толлбойс (тоном священника): Возмездием вам за грехи будут копчушки!
Рыжий: Не сопи в рожу мне, Глухарь! Прям рвет меня!
Чарли (во сне): Чарльз Уиздом, обнаружен пьяным на тротуаре — мертвецки пьяным? — Да, ваша честь — шесть шиллингов — проходи — следующий!
Дороти (на груди миссис Макэллигот): О, рай блаженный!»
Есть здесь и момент отождествления себя — Оруэлл позволял это себе часто — с наблюдателем, противопоставленным откровенным неудачникам. Дороти, несмотря на все свои недюжинные усилия, часто ловит себя на том, что смотрит на находящихся на ее попечении детей так же, как Флори иногда смотрел на бирманцев: «Но случалось, издерганные нервы сдавали, в лицо глумливо скалились два десятка глупых физиономий, и ее захватывала ненависть».
Способность Оруэлла к опосредованной идентификации с боссом или боссами, которая позже еще сослужит ему хорошую службу, наблюдается здесь слишком редко. В результате он ограничился описаниями ментальных и социальных пределов личной, персональной тюрьмы Дороти, особо подчеркивая, что эти кандалы, частично созданные ее собственным разумом, все же были навешены на нее обществом. Со времен романа «Перед бомбардировкой» Осберта Ситуэлла ни разу ни один романист не анализировал с такой безжалостностью альтернативы, имеющиеся для молодой женщины без гроша в кармане в распавшемся на классы и так застывшем обществе: неохотно оплачиваемое «компаньонство» с некой деспотичной пожилой леди; работа по дому; прислуживание в церкви; привитие традиционных ценностей никудышным и несчастным школьникам — или безумие и богадельня. По крайней мере, мы еще можем вспомнить, когда эта картина утратила свой реализм.
Пройдя половину своего путешествия, Дороти вспоминает о любимом высказывании мистера Варбуртона, суть которого состоит в том, что если взять тринадцатую главу Первого послания к коринфянам и в каждом стихе заменить слово «любовь» на слово «деньги», то глава эта зазвучит в десять раз более жизненно. Это богохульное толкование появляется и на заглавной странице в «Да здравствует фикус!», что еще раз говорит о сравнительной ограниченности источника функциональных идей, из которого черпал Оруэлл. (Опустившийся Гордон Комсток вселяется в наводненную клопами каморку недалеко от Ламбет-Кат — по тому же адресу остановилась и Дороти.) И вновь Оруэлл отправляет нас в затхлый мир тщетности и бессодержательности существования, скаредности и деспотичной благопристойности. И вновь мечты о побеге из этого мира идут прахом. У Оруэлла есть сцена распития пива напротив часов, вполне способная послужить моделью для «В субботу вечером, в воскресенье утром» Алана Силлитоу, единственная шутка суха и рациональна («главным событием дня было прибытие катафалка к подъезду похоронного бюро, что отдавалось легким любопытством в связи со странным фиолетовым оттенком одной из черных лошадей, крашеной и постепенно линявшей»). В начале книги куцые стишки Гордона сравниваются с зародышами в лабораторных банках с ярлычками, — абсолютный символ аборта и стерилизации. Искупление грехов посредством наспех сотворенной беременности не было самым инновационным сюжетным ходом писателя Оруэлла. Тем не менее, в мимолетном его взгляде на мир рекламы — прилизанный мир карьеристов, из которого бежит Гордон, — чувствуется прообраз будущего стиля «Пути наверх», критики ценностей Мэдисон-авеню, темы, ставшей столь актуальной в британской культуре в конце 1950-х и начале 1960-х годов, для нас главным образом ассоциирующейся с поздним Деннисом Поттером.
«Глотнуть свежего воздуха» до сих пор читается как мастерское воплощение представлений о деревенском детстве в Англии Эдвардианской эпохи, пропитанное тоской о мирном и, возможно, главнее — безопасном времени. Вероятно, из этого романа ведет свое происхождение известное высказывание: «Вас никогда не поражало, что внутри каждого толстого человека скрывается худой человек, так же, как утверждается, будто внутри каждого куска камня скрывается скульптура?» Джордж Боулинг воплощает в себе все, кем не был Оруэлл, — он человек плотный и румяный, он женат, имеет детей, но против этого бунтует, он относительно аполитичен и невозмутим. Однако будучи обычным человеком с обычными вкусами и желаниями, он улавливает сигналы надвигающейся мировой войны и полной катастрофы. Книга эта принадлежит к периоду, когда Оруэлл сам мучился в душе вопросом, представляют ли собой война и нацизм самую большую опасность, и было бы интересно узнать, понимал ли он, работая над внутренним монологом Боулинга на эту тему, насколько сильно продолжал сам себе противоречить. Так или иначе, но в своих размышлениях Боулинг приходит к тому, что не сама война его ужасает, но «та жизнь, которая начнется. Мы сразу рухнем в удушливый мир злобы и лозунгов. Фирменные темные рубашки, колючая проволока, резиновые дубинки. Пыточные камеры, где день и ночь слепит электрический свет, везде шпики, сутками следящие за тобой». В основе всего этого лежит прочная связь Боулинга с природой, повсеместно подвергаемой насилию и надругательству. «…Что нужней, что дороже? Однако не надо нам». В конце концов, Боулинг гораздо лучше разбирается во всяких идеях и политике, чем был бы должен, исходя из понимания его личности. Но для одного жирного англичанина, тоскующего по времени, которого, возможно, никогда не было, он выглядит удивительно достойно.
Эти четыре романа — литературные эксперименты Оруэлла предвоенных лет, представляют собой нечто вроде непрофессиональной пробы голоса. Именно «Скотный двор» стал, как позднее напишет Оруэлл, «первой книгой, в которой я с полным осознанием своих действий попытался слить в одно целое политические и художественные цели». Непреходящий успех этой работы объясняется ее необыкновенной простотой и лаконизмом и вместе с тем — легкостью подачи. В самом начале описания революции животных есть шутка про то, что «несколько окороков, висевших на кухне, были взяты для захоронения». Хотя изначальная картина происходящего и не погружена в беспросветный мрак, трагедийные изменения нарастают в должных пропорциях. Аналогии повести не лишены очарования: каждое животное хорошо соответствует своей роли и к тому же удачно названо.
В аллегории, которой является эта история, есть одна громадная ошибка: личности Троцкого и Ленина объединены одним персонажем или (возможно, такая мысль окажется более точной) в ней вовсе отсутствует Ленин-свинья. Столь колоссальная оплошность не могла быть допущена случайно (особенно учитывая, что в «1984», где, с одной стороны, присутствует только Старший брат, а с другой — только Эммануэль Голдстейн, она была повторена вновь). Оруэлл очень любил повторять в своих эссе, что и Ленин, и Троцкий, оба, несут часть ответственности за наступление сталинизма; игнорируя эту мысль — а также разницу между Февральской и Октябрьской революциями в России, — он, возможно, заботится о том, чтобы не ослабить трагедийность сюжета. Цели и принципы русской революции на всем ее протяжении были чисты, это была преданная революция, а не революция-чудовище с самого рождения. Детали повести иногда демонстрируют зловещее совпадение с реальностью, от судьбы Третьего интернационала до компромисса с Русской православной церковью, на который в конце концов пошел Сталин — вспомним рассказывающего басни ворона Моисея. Упразднение гимна «Скоты Англии» слегка выбивается из хронологии, однако то, каким образом пели его животные, осознавшие, что именно сделали свиньи, «три раза кряду, стройно, но протяжно и заунывно, никогда раньше они так не пели», должно трогать за сердце. Те украинцы, что после Второй мировой войны оказались в лагерях для беженцев, первые обратившиеся к Оруэллу с предложением перевести и издать его книгу, слышали здесь отдаленное звучание «Интернационала», который когда-то для них что-то значил.
Коммунисты-интеллектуалы того периода часто использовали фразу «большой советский эксперимент». Одного последнего слова уже было бы достаточно, чтобы насторожиться. Превращение целой страны в лабораторию — заблаговременное предупреждение для человечества. При мысли об экспериментах над живыми людьми нам становится настолько не по себе, что для начала мы проводим их над животными. Когда Оруэлл раздумывал над заголовком и подзаголовком для своей «сказочной истории», он, возможно, сделал более правильный выбор, чем догадывался сам.
Еще один почти незамеченный ранее момент, по прошествии времени все более поразительный, — это удивительная дальновидность этой книги. Все помнят, как в последнем предложении повести испуганные и изнуренные животные не могут отличить людей от свиней. Однако самое интересное, что в сцене, кульминацией которой выступает эта строчка, Наполеон приглашает мистера Джонса вернуться и возвращает ферме старое название «Господский двор». Троцкий в изгнании предсказывал, что однажды сталинская бюрократия распродаст социалистическую собственность, ею экспроприированную, и начнет вести бизнес в собственных интересах. Таким образом, Оруэлл не только создал блестящую сатиру на коммунистов, по собственной воле отрекающихся от себя, но и предсказал возможную конечную точку движения этой страны — олигархическое мафиозное капиталистическое государство.
Однако все это — лишь пролог к почти безнадежной гонке со временем, которой стало сотворение «1984», романа, вызывавшего физическое и душевное чувство страха у людей, которым довелось первыми его прочитать. (Издатель Оруэлла Фредрик Варбург, оправившись от первого шока, писал, что «эта работа преисполнена беспросветного пессимизма за исключением одной мысли: если человек сможет понять, что происходит в „1984“, он также сможет этого избежать».) Выплеснув на эти мрачно-черные страницы все, что пережил сам, всю накопленную муку нищеты и поражений, он соединил это со своими литературными познаниями и сжатым, концентрированным журналистским опытом. Однажды Оруэлл, хваля Диккенса, написал, что создатель Дэвида Копперфильда и Сидни Картона имел лицо человека, охваченного «великодушным гневом». В своем художественном творчестве сам Оруэлл даже не приближался к великодушию, а роман «1984» наполнен скорее яростью, а не гневом, яростью, направленной против гибели света. От идеи об экспериментах над животными он перешел к описанию, сделанному холодным и ровным голосом высокопоставленного члена партии О’Брайена, работы неврологов Партии, которые трудились, чтобы избавить человечество от оргазма, и партийному определению истинной власти как способности «разбить человеческое сознание на кусочки и сложить, придав ему новую форму по своему усмотрению».
Многие замечали некоторое сходство в деталях этой книги и романа «Мы» Евгения Замятина, русской антиутопии более раннего периода. Исаак Дойчер даже ошибочно утверждал наличие элемента плагиата, однако сам Оруэлл хотел видеть книгу Замятина напечатанной, поэтому уговорил Фредерика Варбурга ее издать, и в начале 1944 года написал письмо переводчику Глебу Струве с такими словами: «Меня очень интересуют подобные книги, я даже продолжаю делать наброски для своей собственной, которая рано или поздно может быть написана». Действительно, идея суммы двух и двух, которая может оказаться равной пяти, к примеру, предлагалась различными источниками. Сталинские пропагандисты обожали повторять, что первая пятилетка была выполнена за четыре года, иногда лозунг этот для самых простодушных товарищей представлялся в записи 2 + 2 = 5. В стерновском «Тристраме Шенди» был похожий момент с официальным передергиванием цифр, как и в повести Достоевского «Записки из подполья».
Роман «1984» является единственным английским вкладом в литературу, посвященную тоталитаризму двадцатого века, который способен с честью выдержать сравнение с произведениями Силоне, Кестлера, Сержа и Солженицына. Это — обобщающий итог всего того, что Оруэлл узнал: о терроре и конформизме — в Испании, о рабской покорности и садизме — в школе и на службе в полиции Бирмы; итог всей нищеты и деградации, прочувствованной им в «Дороге на Уиган-Пирс», всей пропаганды и лжи, с которыми десятилетиями сталкивался в политических сражениях. В этом романе абсолютно отсутствуют шутки. В этом романе Оруэлл единственный раз сумел подняться в своем литературном мастерстве до уровня собственных эссе.
Позвольте нарисовать вам самую тривиальную иллюстрацию. В эссе «О радости детства» глупый английский школьник проваливает экзамен и получает жуткую взбучку от директора школы, после чего горестно заявляет, что желал бы получить такой нагоняй до экзамена. Юный Оруэлл замечает, насколько это заявление «презренно». И вот в камере Министерства любви появляется презренная фигура Парсона, снабженная штанами цвета хаки и манерами школьника:
«Конечно, виноват! — заорал Парсон, подобострастно глядя на монитор. — Ты что, думаешь, что партия может арестовать невиновного?.. Между нами, старина, я рад, что они взяли меня сразу, пока я еще чего-нибудь не наговорил. Знаешь, что я скажу, когда меня приведут в трибунал? Я скажу: „Спасибо!“ Я скажу им: „Спасибо, что вы спасли меня, пока не поздно“».
Затем следует отвратительный момент какой-то детской слабости у камерной параши, мучительная острота которого берет свое начало из впечатлений, полученных Оруэллом при личном посещении многочисленных тюрем, как в качестве заключенного, так и в качестве охранника. Переданное Оруэллом ощущение спертого воздуха и зловония глухой клетки ужасает сильнее, чем некоторые более поздние литературные попытки описать преисподнюю, потому что в сцене этой больше безнадежности, чем в надписи: «Выхода нет», и невозможно острее почувствовать сломленность и готовность смириться с любой судьбой, чем представив себе заключенных, лично помогающих упрятать себя в камеру. Стремление доминировать и повелевать — это одно, но стремление унизительно подчиняться — такой же смертный грех. В одном месте более ранней короткой статьи Оруэлл задает вопрос, являются ли порядочность и бессилие вещами, неразрывно связанными. Никто с тех пор не писал на данную тему более убедительно, чем сам Оруэлл в романе «1984», так же как никому, помимо Достоевского, не удалось еще столь близко приблизиться к пониманию мышления Великого инквизитора. Люди в части своей испытывают удовольствие от зверств, и войны, и своеволия абсолютной власти, и удовольствию этому цивилизованность, гуманные устремления и понимание существующей фактически латентной связи между подавленной сексуальностью и компенсаторным оргаистическим коллективным выплеском накопленной энергии только мешают. Некоторые режимы популярны не вопреки своей иррациональности и жестокости, а благодаря им. Всегда будут Троцкие, и Голдштейны, и даже Уинстоны Смиты, но необходимо четко понимать, что преимущества всегда будут на стороне других, что, как в «Восстании» Камю, толпа будет вопить от восторга, когда их поволокут на казнь. Твердый и долгий взгляд в разверзшуюся бездну стал апофеозом проявления способности Оруэлла идти навстречу неприятным фактам.