Книга: Почему так важен Оруэлл
Назад: VIII. Великодушие и гнев. Художественная проза
Дальше: X. Заключение

IX. Деконструкция постмодернизма. Оруэлл и транспарентность

Статус Оруэлла как образца правдоискательства, объективности и приверженности истине, закрепившийся за ним при жизни и не снятый после смерти, в еще большей степени поддерживает жизнеспособность его идей, чем обманчиво простой вопрос о том, является ли он эталоном «английскости». Я ставлю все это в один ряд, поскольку существует глубокое расхождение между англосаксонской традицией и попытками объяснить этот мир, предпринимаемыми «континентальными» теоретиками.
В последние три десятилетия двадцатого века англосаксонский мир подвергался интенсивной колонизации школами, проповедующими постмодернизм и «деконструкцию» текста, нашествию идей «нового романа», а также тех, кто считает «объективизм» идеологией. В общежитиях британских и американских университетов наличие книжек Фуко и Дерриды считалось чем-то большим, чем следование моде. На левом фланге попытка Луи Альтюссера возродить коммунизм как интеллектуальную абстракцию отражала, возможно, последний вздох идеи, умиравшей вместе с погружением Альтюссера в собственное безумие. Принадлежавший к наиболее бесстрастным и беспристрастным философам («постмодернизм» — это квинтэссенция идеи, заключающейся в том, что ничто на этом свете не повторяется второй раз, как в первый) Жан Бодрийяр заработал себе репутацию такими предположениями, как вымышленность природы войны в Персидском заливе, войны, которой, по его парадоксальному заявлению, «в реальности» никогда не было.
В противостоянии между культом всего скрытого, потенциально возможного, «виртуального» и его критиками постоянно всплывало имя Джорджа Оруэлла. Новая фаза старого спора началась с предложения журналу Social Text сатирической статьи профессора Алана Сокала, что было в 1997 году. В своей статье профессор утверждал, что контроль и эксперимент как основа научного метода сами являются продуктами человеческой культуры и поэтому не обладают независимой правомочностью. Увидев свои невообразимые аргументы принятыми редакторами и опубликованными, профессор Сокал признался в мистификации. С этого момента споры вокруг конкурирующих в академических трудах тенденций приняли слегка озлобленный тон. До такой степени, что в январе 2000 года в статье, опубликованной академическим журналом Lingua Franca, профессор Джеймс Миллер предложил обзор сложившейся обстановки под провокационным названием: «Обязательно ли плохо писать?»
Вопрос этот не лишен некоторого смысла. Такие гуманитарии, как Джудит Батлер из Калифорнийского университета, приводили доводы в пользу того, что «лингвистическая транспарентность» есть обман, вынуждающий интеллектуалов ограничивать себя повседневностью и мешающий им «осмысливать мир более радикально». Те, кто разделял эту позицию — Гаятри Спивак самый среди них известный, — имели склонность цитировать Теодора Адорно. Те, кто им противостоял — Ноам Хомский, к примеру, — обычно использовали в качестве опоры для своей критики приверженность Оруэлла к простой полемической речи. Противопоставляя Адорно и Оруэлла, профессор Миллер предлагает некоторые найденные им совпадения, некоторые антитезы и некоторые неожиданные обобщения.
Адорно подозревал, что «простые слова» являются проводниками единообразия, поскольку практики, как выразился он в своем классическом труде Minima Moralia, не настолько свободны, насколько им кажется. «Только то, что не требует прежде всего усилий для понимания, считается ими доступным для понимания; только то слово, что введено в обращение миром торговли, не имеющее никаких дополнительных связей, опознается ими как знакомое. Немногое способствует деморализации интеллектуалов в большей степени. Те, кто желал бы этого избежать, должны распознавать защитников коммуникабельности как предателей того, что они провозглашают». Джудит Батлер представила этот текст — если она сможет когда-нибудь простить это выражение — как свой. На самом деле смысл этого текста очевидно прозрачен, и в нем мало найдется того, с чем Оруэлл мог бы не согласиться. Он обожал привлекать внимание к тому, как манипулируют общественным мнением с помощью политических слоганов и рекламных джинглов, к тому, каким образом попавшие в ловушку манипуляции люди начинают выражать подобающие мысли, даже им не принадлежащие:
«Когда вы думаете о чем-то абстрактном, вы с самого начала склонны прибегнуть к словам; и если вы не сделаете над собой сознательного усилия, господствующий диалект ворвется в ваше сознание и сделает всю работу за вас, ценой затуманивания и даже подмены изначально вкладываемого вами смысла».
Адорно как бы отвечает любезностью на любезность, написав следующее: «Когда есть то, что необходимо сказать, безразличие к литературной форме всегда означает догматизацию содержания».
Разница между ними, однако, заключается в соответствующем отношении как к тем, кто речь произносит, так и к самой речи. Страшась демагогических популистских элеменов, свойственных современному деспотизму, Адорно полагал, что людям культуры и таким, как он сам, беженцам, следует придерживаться не склонного к уступкам интеллектуального элитизма. Противореча самому себе, он также утверждал, что «ясность, объективность и здравый смысл» — это немножко больше, чем «идеология», разработанная «редакторами, а затем и авторами, для их собственного удобства». Ну хорошо, любая форма рассуждений может считаться до некоторой степени разработанной, а любая позиция, включая очевидно нейтральную, в каждом частном случае идеологична. Однако для Оруэлла обиходный язык с его общепризнанными и понятными правилами является одним из обязательных условий для становления открытой демократии. (Я не могу доказать это при помощи приведенных в пример текстов, однако в его работах присутствует достаточно восторженных упоминаний о протестантской революции, чтобы увериться в том, что сам Оруэлл связывал ее с длительной борьбой за перевод Библии на родные языки верующих, чтобы она более не оставалась Книгой внутренней католической «латинской» партии.) «Литературная проза в том виде, в котором мы ее знаем, — писал он, — есть продукт рационализма, продукт протестантской эпохи, независимой личности».
Стилистически между двумя этими авторами имеется определенное сходство. Им нравилось начинать или заканчивать свои эссе с приковывающих внимание обобщений или парадоксов. (Адорно: «В психоанализе нет правды, кроме преувеличений»; «Нормальность — это смерть». Оруэлл: «Автобиографии не нужно доверять, если в ней не приоткрывается нечто постыдное», «Свобода — это рабство»). Оруэлл не читал Хайдеггера или Гуссерля, но он оказался бы весьма восприимчивым к точке зрения Адорно по поводу «авторитарной личности». Эти двое радикально расходились во мнении насчет соблазнительности страдательного залога или безличных имен; Оруэлл прекрасно бы понял, что двигало Адорно, когда тот писал: «Самовоспроизводящаяся неразбериха: иго насаждается теми, кто от него страдает», однако сам бы он выразился более резко и энергично, предложив, возможно, актуальные примеры.
В 1980-х и 1990-х было много пустых разговоров вокруг дихотомии понятий «язык» и «речь», обсуждений работ Лакана и Соссюра, много было дано определений структуралистской парадигмы. «Язык» пытается определить суть заранее, «речь» предлагает шанс интерполировать одно-два слова. Анализируя эти споры, Перри Андерсон отметил, что «даже величайшие писатели, чей гений повлиял на целые культуры, обычно в очень незначительной степени меняют язык». В этом смысле Оруэлл не был исключением, хотя благодаря ему в язык влился свежий ручеек политических понятий, а еще ему удалось изменить их восприятие даже самыми неграмотными людьми, заставить осознать их силу.
Адорно был высококвалифицированным музыкальным теоретиком, особый интерес проявлял к атональным работам своего друга Альбана Берга. Использовал музыкальные аналогии, описывая наследие Ницше, который нисколько не заботился об общественном мнении и любопытствовал, слушает ли его хоть кто-нибудь, когда он напевает себе «тайную баркароллу». Кто же, вопрошает Адорно, может жаловаться, если даже «самый свободный из самых свободных духом людей не пишет больше для воображаемого потомства… а только для мертвого Бога?» С тем же отчаянием, с которым Оруэлл писал свой «1984» — первоначальный заголовок которого, «Последний человек в Европе», звучал с явным намеком, — он лично ощущал, каково это — быть последним римлянином, ожидающим варваров. Свой обреченный текст мистер Смит адресовал:
«Будущему или прошлому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга, когда они не одиноки, — времени, когда есть правда и сделанное нельзя назвать несделанным.
Из века однообразия, из века одиночества, из века Большого Брата, из века двоемыслия — привет!»
Этот поступок вполне выдерживает сравнение с адорновским образом Ницше, который «оставляет за собой послание в бутылке, подхваченное наводнившим Европу потоком варварства». Однако пусть Смит и не упомянул новояз в своей литании, Оруэлл ясно дает понять, что для того, чтобы противостоять двоемыслию и лжи, нет никакой необходимости в новом языке. Нужна лишь чистая и простая речь, слова которой значат только то, что они значат, а сказанное можно опровергнуть с помощью ее собственных терминов. Очень часто подобным запросам будет соответствовать старый язык, органически связанный со старыми истинами, сохраненными и переданными по наследству великой литературой.
Адорно, лично переживший отчаяние и внутреннее изгнание, подобное судьбе Смита, потерял веру даже в это. «После Освенцима поэзия умерла» — так он выразился в своем знаменитом утверждении, столь же глубоком, сколь и абсурдном. Ни один из этих двоих не поверил бы, что спустя всего лишь полстолетия после заключения пакта между Сталиным и Гитлером каждый крупный город Европы сможет утверждать, что имеет свободную прессу и свободный университет. Таким исходом мы обязаны им обоим, но в несколько большей степени все же англичанину, а не франкфуртскому теоретику.

 

Более чем что бы то ни было «континентальная» школа отказывается признавать априорность эмпирического подхода: положения, согласно которому не-теоретические факты просто пребывают, существуют в ожидании их открытия. Разумеется, ни один английский философ всерьез не придерживался подобных воззрений; работы Беркли и Юма больше сосредоточены на поиске решения, что является фактическим, а что — нет, и на процедурах, это определяющих. Однажды может показаться странным, что в наши дни, эпоху выдающихся, революционных инноваций в области естественных наук, от расшифровки человеческого генома до запуска телескопа Hubble, так много «радикалов» тратят так много времени, изливая казуистические сомнения по поводу концепции поддающейся доказательству истинности. Однако в пространстве художественного изложения допустима бо́льшая вольность, и вновь в качестве знаменитой лакмусовой бумажки здесь выступает имя Оруэлла.
Французский романист Клод Симон, заметный приверженец школы нового романа, в 1985 году получил Нобелевскую премию по литературе, частично благодаря роману «Георгики» 1981 года, к Вергилию имеющему самое слабое из возможных отношение, за исключением призывов к абстрактной музе. «Джордж» с заглавия романа оказывается Джорджем Оруэллом, чей рассказ о гражданской войне в Испании Симон в интервью для The Review of Contemporary Fiction объявил «фальшивым с самого первого предложения».
Читаем самое первое предложение «Памяти Каталонии»: «За день до того, как я записался в ополчение, я встретил в Ленинских казармах Барселоны одного итальянца, бойца ополчения». На эту фразу Симон отреагировал взрывом того, что сам, должно быть, полагал испепеляющим презрением, заявив, что если эта фраза кем-то и может быть признана «после проведенного анализа невинной (на основе того, что в ней сказано, а вернее того, о чем она тщательно умалчивает), то только потому, что этот кто-то на удивление невежественен в вопросе политической ситуации, сложившейся в Барселоне тех дней, а также в ситуации, сложившейся в революционном движении в Европе того периода в целом. Я должен ограничиться заявлением, что в те времена было не так просто случайно попасть в Испанию, и если в Барселоне действительно было нечто под названием „Ленинская казарма“ (или, скорее, „Ленинский военный барак“), то неподалеку оказалась бы „Казарма Карла Маркса“ и что-то, упоминающее фамилию Бакунина».
Можно остановиться и заметить, что Симон, который обычно благосклонно относится к всецело релятивистскому подходу к проблеме историчности «фактов», в данном случае настаивает на педантичной и сухой точности. Однако предполагая, что Оруэлл производит впечатление человека, полностью безразличного к фракционной политике в Каталонии, Симон оставляет открытым вопрос, существовало или нет «в действительности» такое место, как «Ленинская казарма». Так получилось, что мы находимся в том же положении, в котором оказался Уинстон Смит в самом начале романа «1984». У нас есть фотография Ленинской казармы в Барселоне с мобилизованным Оруэллом в конце колонны под баннером ПОУМ — и в отличии от Смита, у нас есть свобода ею делиться. Этого опровержения достаточно?
Возможно, с точки зрения мистера Симона, и нет. Четвертая часть его романа целиком представляет собой навязчивое переписывание происходящего в «Памяти Каталонии» ближе к желанию Симона, пытающегося показать, что настоящий «автор» в действительности не мог даже видеть то, свидетелем чему он, по его утверждению, является. Согласно мистеру Симону, мысль которого не так просто вкратце изложить, здесь появляются противоречия:
«Или оттого, что он принимал некоторые факты как должное (его прошлое: полученное в аристократическом колледже Итона образование, пять лет, проведенных в имперской полиции в Индии, неожиданная отставка, аскетическое существование, которое он взвалил на себя добровольно, намерение жить в депрессивном районе Ист-Энда, работа мойщика посуды в ресторане Парижа, его первые литературные опыты, его политические взгляды), или оттого, что по той или иной причине собственные свои мотивы он обходил молчанием (к примеру, предпринятые им шаги после первого возвращения с фронта, чтобы вступить во фракцию, по отношению к которой сам до этого момента был в оппозиции, как только понял, что если он собирался обрести положение, то эта фракция с большей вероятностью лучше позволит ему добиться своих целей, чем какая-либо другая, даже если это означает выступить против своих бывших товарищей во время репрессий, жертвой которых станет он сам)».
Здесь мне следует, возможно, добавить, что перевод этот сделан человеком, именующим себя ревностным поклонником мистера Симона, и поэтому обороты типа «эта фракция с большей вероятностью лучше позволит ему» не являются результатом злого умысла. Правила пунктуации одинаковы в обоих языках, мистер Симон по собственной воле зачастую ведет повествование целую страницу и далее, не ставя точки. Так или иначе ясно, что хотя заявленной целью автора является демонстрация невозможности опираться на объективный источник информации за его отсутствием, сам он вполне уверен в своей способности угадывать умственные процессы и мотивы человека, которого даже не знал.
Очень часто люди, пускающиеся в подобные догадки, доходят до вульгарных допущений, согласно которым чем ниже человеческие мотивы, тем ближе они к истине. Поэтому позаимствовав еще немного от оригинального текста, мистер Симон продолжает следующим образом:
«Чтобы быть убедительным, он пытается (притворяется?) придерживаться фактов (лишь позднее он попробует написать к ним комментарии), только слегка придав своему описанию местный колорит, чтобы избежать в нем сухости незамысловатого репортажа, сделать его более убедительным, достойным доверия, посредством нескольких нотаций определенных деталей, этой точки зрения свидетеля, которая, как знает каждый журналист, является лучшей гарантией подлинности части репортажа, особенно когда она воплощается ими в ту стилистическую форму, которая подается как нейтральная (у него есть спасительные короткие предложения, он воздерживается где только возможно от оценочных прилагательных и вообще от всего, что может показаться выглядящим как пристрастное или тенденциозное изложение событий, во всех отношениях стараясь показать, что не вовлечен в них лично, а является лишь хладнокровным свидетелем, заботящимся лишь о сборе информации)».
И вновь невозможно понять, смеяться ли здесь или плакать («всего, что может показаться выглядящим…», нечестный намек на короткие предложения, абсолютно бессовестный — на отказ от оценочных прилагательных). И это только о стиле. Основной момент заключается в том, что «Вспоминая Каталонию» может быть прочитана, и я, надеюсь, сумел это показать ранее, как образец объективного репортажа, пусть мистеру Симону и смешно было представить, что она могла позиционироваться работой беспристрастной. Сделанное утверждение подлежит проверке, при этом просьба учитывать субъективность автора при его защите. Однако оказалось, что те заключенные были обвинены ложно, что тайное развитие событий в сторону сталинизма можно было определить, что личные свидетельские доказательства обладают ценностью. И утверждение, что все это было представлено в качестве «независимых», почти умозрительных истин, ждущих своего открытия в ходе беспристрастного расследования, было бы просто притянуто за уши. Напротив, это были выводы, сформированные во время и с помощью затяжной и трудной борьбы. Вероятно, совершенно случайно Оруэлл нащупал почти невозможное: синтез эмпирического и диалектического подхода.
Мистер Симон сам был в Испании, хотя сражался на стороне сталинистских сил, и должен был до некоторой степени верить, что «История» действительно имеет цель и направление и что тогда она выступала на их стороне. Освободившись впоследствии от этих представлений — но не от своей привязанности к СССР, — он сделал выбор в пользу беспорядочной релятивистской разношерстности, где ничего нельзя сказать определенно, за исключением очевидного вероломства тех, кто с ним не согласен. Присуждение Нобелевской премии за столь сомнительное литературное творение — это скандал, показывающий интеллектуальное гниение, распространяемое псевдо-интеллектуалами. Их якобы возвышенное предпочтение всего произвольного, условного и случайного не способно замаскировать их тайных подозрений, состоящих в том, что вскрывшиеся факты не смогут представить их теории — а на самом деле их субъективные догмы — в сколь-нибудь привлекательном свете.
Это заблуждение, присущее так называемой «критической теории» и ее литературному подварианту, возможно, фатально. Адорно ненавидел безвкусный материализм американской прессы и вполне обоснованно подозревал, что все заверения по поводу того, будто смотрит она «в лицо фактам», тщеславны и пусты. Однако критика эта перевешивалась его же сравнением с «формой и тембром сигналов, подаваемых при фашизме от немых к безмолвным». При этом «удобопонятность для самых глупых», как выразился он, имеет преимущества перед снисходительным тоном. Ложь может быть распознана даже самыми простыми людьми; для Адорно (не говоря уже о Симоне) это могло быть иначе? Как отметил профессор Миллер, если критики-теоретики правы и сохранение лингвистического «своеобразия есть единственное противоядие для разобщенности», что случится, когда «новый» язык станет общераспространенным и общедоступным? Не потеряет ли он свою способность стоять на страже «передового» мышления? Несмотря на некоторое скатывание в пессимизм, Оруэлл ставил на то, что непосвященные вполне могут понять язык храмов и таким образом проникнуть в воображаемые тайны власти. Разумеется, он применял «субъективный» и не поддающийся количественному измерению метод, нечто, чему нельзя научиться и что нельзя перенять, однако старое название этих «секретных материалов» — интеллектуальная честность.
Назад: VIII. Великодушие и гнев. Художественная проза
Дальше: X. Заключение