Т. С. Элиот
В этой критической статье рассматриваются произведения Элиота «Бёрнт Нортон», «Ист-Коукер» и «Драй Селвэйджез», опубликованные по отдельности.
В последних произведениях Элиота мало что произвело на меня глубокое впечатление. Видимо, следует признать, что во мне самом чего-то не хватает, однако это вовсе не является, как может показаться на первый взгляд, причиной для того, чтобы вообще не высказываться о них и просто молчать, поскольку перемена в моем восприятии, вероятно, указывает на объективные перемены, заслуживающие исследования.
Значительное количество более ранних произведений Элиота я знаю наизусть. Я не заучивал их специально, просто они врезались мне в память, как врезается в нее любой поэтический пассаж, когда он находит в тебе искренний отклик. Бывает, по одном прочтении запоминается целое стихотворение, состоящее из, скажем, двадцати или тридцати строк, работу памяти в этом случае можно сравнить с его воссозданием. Но что касается этих трех последних поэм, то я прочел каждую из них два или даже, думаю, три раза с тех пор, как они были опубликованы, а многое ли могу вспомнить буквально? «Время и колокол хоронят день», «В спокойной точке вращенья мира», «…огромное море, альбатрос и дельфин» и обрывки пассажа, начинающегося со слов: «О тьма тьма тьма. Все они уходят во тьму». («В моем конце – начало» я не считаю, поскольку это цитата.) Вот, пожалуй, и все, что само собой запало мне в голову. Это, конечно, не является доказательством того, что «Бёрнт Нортон» и остальные поэмы хуже, чем более запоминающиеся ранние стихи Элиота, для кого-то это даже может послужить доказательством обратного – умозаключение, будто легкость запоминания свидетельствует о банальности и даже вульгарности стиха, спорно. Но очевидно, что нечто ушло из них, какой-то ток был отключен, поздний стих не вбирает в себя более ранний, даже если он претендует на то, что является его улучшенной версией. Я думаю, будет справедливо объяснить это вырождением содержания поэм мистера Элиота. Прежде чем идти дальше, вот для сравнения два отрывка, довольно близких друг другу по смыслу. Первый – это завершающий пассаж «Драй Селвэйджез»:
Но действие в высшем смысле —
Свобода от прошлого с будущим,
Чего большинство из нас
Здесь никогда не добьется.
И от вечного поражения
Спасает нас только упорство.
В конце же концов мы рады
Знать, что питаем собою
(Вблизи от корней тиса)
Жизнь полнозначной почвы.
А вот отрывок из гораздо более ранней поэмы:
Он замечал, что не зрачок,
А лютик смотрит из глазницы,
Что вожделеющая мысль
К телам безжизненным стремится.
……………………………………..
Он знал, как стонет костный мозг,
Как кости бьются в лихорадке;
Лишенным плоти не дано
Соединенья и разрядки.
Эти два отрывка уместно сравнивать, поскольку они имеют дело с одним и тем же предметом, а именно со смертью. Первому предшествует более длинный фрагмент, в котором с самого начала объясняется, что все научные изыскания на эту тему – не что иное, как вздор, детский предрассудок того же уровня, что и предсказания будущего, а затем делается вывод, что единственными людьми, которые когда-либо хоть сколько-нибудь приближались к пониманию мироустройства, являются святые, мы же все прочие обречены довольствоваться «догадками, намеками». Ключевая нота заключительного пассажа – «смирение». Есть «смысл» в жизни, есть он и в смерти; к сожалению, мы не знаем, в чем он заключается, но тот факт, что он существует, послужит нам утешением, когда мы будем питать собой прорастающие крокусы, или что там растет под тисовыми деревьями на деревенских кладбищах. А теперь взгляните на две процитированные мною строфы из другого стихотворения. Хоть изложенные в них размышления и приписаны некоему персонажу, они, вполне вероятно, выражают чувства, которые испытывал тогда сам мистер Элиот, думая о смерти по крайней мере в определенном состоянии духа. Здесь – никакого смирения. Напротив, они выражают языческое отношение к смерти, веру в иной мир как некое смутное место, населенное прозрачными визгливыми призраками, завидующими живым, веру в то, что, как бы плоха ни была жизнь, смерть хуже. Такая концепция смерти, судя по всему, была общепринятой в Античности, в некотором смысле она общепринята и теперь. Знаменитая ода Горация «Eheu fugaces» – «…проносятся годы, моленья напрасны: не сходят морщины – наследье раздумий, а старость и смерть неизбежно ужасны» – и невысказанные размышления Блума во время похорон Падди Дигнама – это, в сущности, то же самое. До тех пор пока человек воспринимает себя как индивидуума, его отношение к смерти должно сводиться только к отвращению. И сколь бы ни было неудовлетворительным такое отношение, если оно переживается глубоко и пронзительно, оно скорее способно рождать хорошую литературу, нежели религия, которая на самом деле вообще не переживается, а просто принимается на веру вопреки эмоциям. Насколько их можно сравнивать, два приведенных мною пассажа, как мне кажется, эту разницу отчетливо демонстрируют. Полагаю, нет сомнений, что второй превосходит первый в искусстве стихосложения, а также по накалу чувства, несмотря на легкий оттенок бурлеска.
«О чем» все эти три поэмы – «Бёрнт Нортон» и остальные? Не так просто сказать, о чем они, но если говорить о том, что лежит на поверхности, то они – об определенных местностях в Англии и Америке, с которыми у мистера Элиота существует родовая связь. Вперемешку с этим – довольно мрачные размышления о природе и смысле жизни, завершающиеся весьма неопределенным выводом, упомянутым выше. Жизнь имеет «смысл», но это не тот смысл, который рождает лирическое восприятие; есть вера, но мало надежды и, разумеется, никакого воодушевления. А вот содержание ранних стихов мистера Элиота весьма отличается от этого. Надежды и их не переполняли через край, но они не были ни унылыми, ни наводящими уныние. Если мыслить антитезами, можно сказать, что поздние поэмы выражают печальную веру, а более ранние – пылкое отчаяние. Они зиждились на дилемме современного человека, который устал от жизни, но не желает умирать, а кроме того, они выражали ужас сверхцивилизованного интеллектуала перед лицом уродства и душевной пустоты века машин. Вместо «вблизи корней тиса» ключевой нотой было «лежат под снежной толщей Альп… И с легионов ледорубы, орудуя, снимают скальп» или, возможно, «обломки грязных ногтей не пропажа». Естественно, при первом своем появлении эти поэмы были объявлены «декадентскими», атаки на них прекратились лишь тогда, когда стало ясно, что политические и общественные взгляды Элиота реакционны. Впрочем, в одном определенном смысле обвинение в «декадентстве» можно счесть справедливым. Очевидно, что эти поэмы явились конечным продуктом, последним вздохом определенной культурной традиции, они говорили только от имени утонченно образованных рантье в третьем поколении, людей, способных чувствовать и критиковать, но более не способных действовать. После выхода в свет «Пруфрока» Э. М. Форстер хвалил поэму за то, что она «воспевала слабых и не добившихся успеха», и за ее «свободу от духа, царившего в обществе» (это было во время другой войны, когда общественный дух был гораздо более возбужденным, чем теперь). Качествам, благодаря которым любое общество, намеренное просуществовать дольше одного поколения, должно поддерживать свою устойчивость – трудолюбие, мужество, патриотизм, бережливость, плодовитость, – совершенно очевидно не было места в ранних произведениях Элиота. В них оставалось место лишь для ценностей рантье, людей, слишком образованных, чтобы работать, бороться или даже воспроизводить себе подобных. Но такова была цена по крайней мере тогда за писание стихов, достойных чтения. Апатия, ирония, отвращение, а вовсе не тот «здоровый энтузиазм», коего требовали Сквайры и Гербертсы, – вот что на самом деле испытывали люди чувствительные. Теперь модно говорить, будто в поэзии важны только слова, а «смысл» никакого значения не имеет, но в действительности любое стихотворение содержит прозаический смысл, и если стихотворение хоть чего-нибудь стоит, то именно его смысл – это то, что автор страстно хочет донести до читателя. Все искусство – до некоторой степени пропаганда. «Пруфрок» – это выражение тщетности, но одновременно это и поэма поразительной жизнеспособности и силы, достигающих кульминации в бурных, как взрыв ракеты, заключительных строфах:
Я видел, как русалки мчались в море
И космы волн хотели расчесать,
А черно-белый ветер гнал их вспять.
Мы грезили в русалочьей стране
И, голоса людские слыша, стонем,
И к жизни пробуждаемся, и тонем.
Ничего подобного в поздних поэмах нет, хотя рантьерское отчаяние, на котором зиждутся эти строки, было сознательно отброшено.
Но беда в том, что осознание пустоты годится только для молодежи. Человек не может тащить «разочарование от жизни» в свои зрелые и преклонные лета. Нельзя до бесконечности быть «декадентом», поскольку декаданс означает падение, а говорить о продолжающемся падении можно, только если до дна у тебя еще остается достаточно времени. Рано или поздно человек обязан принять позитивное отношение к жизни и обществу. Было бы слишком широким обобщением сказать, что каждый поэт в наше время должен умереть молодым, приобщиться к католической церкви или вступить в коммунистическую партию, но на самом деле возможность спастись от осознания тщетности и пустоты лежит где-то именно на этих основных направлениях. Существуют иные разновидности смерти помимо смерти физической, и существуют иные течения и убеждения помимо католицизма и коммунизма, но правда остается правдой: после определенного возраста нужно либо прекратить писать, либо посвятить себя какой-нибудь не сугубо эстетической цели. А это неизбежно означает разрыв с прошлым:
…и каждый раз
Начинаю сначала для неизведанной неудачи,
Ибо слова подчиняются лишь тогда,
Когда выражаешь ненужное, или приходят на помощь,
Когда не нужно. Итак, каждый приступ
Есть новое начинание, набег на невыразимость
С негодными средствами, которые иссякают
В сумятице чувств, в беспорядке нерегулярных
Отрядов эмоций.
Элиот бежал от индивидуализма в церковь, это оказалась англиканская церковь. Совершенно не обязателен вывод, будто мрачный петенизм, которому он, похоже, нынче предался, был неизбежным результатом его обращения. Англо-католическое движение не навязывает своим последователям никакой политической «линии», а реакционные, или австрофашистские склонности всегда были очевидны в его произведениях, особенно в прозе. Теоретически возможно быть верующим-ортодоксом, не будучи при этом интеллектуально ущербным; но это отнюдь не легко, и на практике книги ортодоксальных верующих обычно демонстрируют тот же ограниченный, зашоренный взгляд, что и книги правоверных сталинистов или других интеллектуально несвободных авторов. Причина в том, что христианские конфессии по-прежнему требуют полного подчинения доктринам, в которые никто серьезно не верит. Самый показательный аргумент – бессмертие души. Всевозможные «доказательства» личного бессмертия, какие могут выдвинуть апологеты христианства, психологически совершенно не важны; что важно – психологически – так это то, что практически никто в наши дни не чувствует себя бессмертным. В каком-то смысле в потусторонний мир еще можно «верить», но эта вера ни в коей мере не обладает той актуальностью в людских головах, какой она обладала несколько веков назад. Сравните хотя бы мрачное невнятное бормотание трех поэм, о которых идет речь, и «Иерусалим, мой счастливый дом»; сравнение отнюдь не бессмысленное. Во втором случае мы имеем дело с человеком, для которого мир иной так же реален, как и здешний. Да, его представление о нем невероятно вульгарно – хор, поющий в ювелирной лавке, – но он верит в то, о чем поет, и вера придает жизненность его словам. В первом же случае мы имеем дело с человеком, который в действительности не чувствует никакой веры, он просто соглашается признать ее по целому ряду причин. И это не дает ему никакого свежего литературного импульса. На определенной стадии он испытывает потребность в некой «цели» и хочет, чтобы это была консервативная, а не прогрессивная цель; убежище, которое всегда под рукой, – церковь, требующая от своих членов абсурдности мышления; таким образом, его работа превращается в нескончаемое обгладывание нелепостей в попытке сделать их приемлемыми для себя самого. Сегодняшняя церковь не может предложить никакой жизненной образности, никакого нового словаря:
…а остальное —
Молитва и послушание, мысль и действие.
Быть может, молитва, послушание и т. д. – это то, что нам нужно, но от нанизывания этих слов на одну нить не возникает поэзии. Мистер Элиот также говорит об устаревшей поэтике,
Которая обрекала на непосильную схватку
Со словами и смыслами. Дело здесь не в поэзии.
Не знаю, но по моим представлениям борьба со смыслами не была бы такой грозной и поэзия обрела бы большее значение, если бы он нашел свой путь к некоему верованию, которое не начиналось бы с принуждения человека верить в невероятное.
Трудно сказать, было ли бы развитие мистера Элиота совсем другим, нежели оно есть. Все сколько-нибудь хорошие писатели развиваются в течение жизни, и основное направление их развития предопределено. Абсурдно осуждать Элиота, как это делают некоторые левые критики, за «реакционность» и предполагать, будто он мог бы использовать свой талант на благо демократии и социализма. Совершенно очевидно, что скептицизм по поводу демократии и неверие в «прогресс» органически свойственны его натуре; без них он не мог бы написать ни строки. Но небесспорно, что было бы лучше, если бы он пошел гораздо дальше в том направлении, которое сам обозначил в своей знаменитой декларации – «англокатолик и роялист». Он не мог бы развиться в социалиста, но мог бы стать последним апологетом аристократии.
Ни феодализм, ни даже фашизм не обязательно смертельны для поэтов, хотя оба они смертельны для прозаиков. Что действительно смертельно и для тех и для других, так это современный нерешительный консерватизм.
Можно по крайней мере предположить, что, отдайся Элиот безоговорочно той антидемократической, антиперфекционистской склонности, которая ему свойственна, он мог бы достичь нового творческого подъема, сравнимого с предыдущим. Но отрицание, петенизм, которые обратили его взгляд в прошлое и заставили смириться с поражением, списать со счета земные радости как невозможные, бормотать о молитвах и раскаянии и думать, будто «червь, ползущий в земле, червь, грызущий во чреве» есть представление о жизни, которое является свидетельством духовного роста, – это, разумеется, наименее обнадеживающий путь для поэта.
«Поэтри» (Лондон), октябрь – ноябрь 1942 г.