Глава пятая
Я очень люблю снег. В средней полосе он сначала посыплет для пробы и ляжет тонкой паутинкой. Сквозь неё землю всю видать, с её усталыми жилами, веточками, венками, будто просящими: приложи… холодное что-то и светлое… И вот приляжется паутинка, потом отступит, вытопится-исчезнет, потом снова накинет не паутинку уже, а марлю… Синеватую… Польёт-промочит не то снегом, не то дождём, то крупой побьёт… И всё постепенно, чтоб горожанина не растревожить резкими сменами.
А здесь снег ложится разом и без подготовки. Одним ударом, слоем, который для юга на всю зиму рассчитан. Налётом снегом гружённых низких облаков. Таким неумолимым и решительным, будто и от тебя та же решимость и безоглядность требуется.
Поэтому появление с вечера субботы на речном горизонте огромного, вполнеба белого марева меня обрадовало несказанно. Простор такой, что снег видишь за много вёрст, хотя он может час ещё надвигаться меловой лавиной. И граница белого резкая, как по огромной прозрачной линейке: вот обычный воздух, а вот приближается млечная толща, и настолько мощно, что, кажется, весь снежный год ползёт-надвигается, и настала наконец смена вещества, и завились снежинки осмысленно и сосредоточенно, и ползёт бескрайний рой с юго-запада, опускается ярко-белое низкое небо — и пошло косить… Легко спать под шум этого роения. А утром встал — всё в ровном снегу. И осень в далёком прошлом.
Было тихое воскресное утро, которое я встречал ещё в синей полутьме, видя, как необычно светится новым светом каждый предмет во дворе… И выйдя на двор, смотрел на белое одеяло, будто не веря… Едва рассвело, стала видна тёмная река и медленно падающие снежинки… Возвратясь домой, старался всё делать медленно, неспешно, чтобы не нарушить душевного тихого строя… Но не тут-то было…
В девять утра припёрлась Баба Катя. Сушайшая старушка с огромной палкой, в огромном малиновом платке, с бахромой, как толстые щупальца, и в подростковой синтетической ярко-зелёной куртке. Зашла, поставила палку, сяла на лавку:
— Ой, снег-то чо… Опеть огребаться… Ой-ёй-ёй… Я грю, завалит сегоду нас… Я чо к вам: вы этого, Кольчу не видели?
— Кого, Баб Кать? Не понял…
— Кольку, Кольку этого, как его, Ромашовского. Ученика-то вашего…
— А что такое?
— Что такое? — возмутилась Баба Катя. — А я расскажу! — Она понемногу повышала голос. — Всё рассажу. А вы ниччо не слыхали? Радиво не включали? Новостя не слушали? Ничо тамо-ка не сказывали?
С набравшего напряжённой грозности голоса она перешла на плаксивый:
— Что, евоный кобель лохматый разорил мене… Ой, ой, ой… До того пакостливый! Совсем совесть потерял, треттего дня залез в ограду… Я как раз пензию получила, и с магазина ворочалась, и котомку на завалину положила, и токо за ключом отошла, — он в бане на гвоздике весится, — слышу, мой Пестря кыркат на привязке… Кыркат да кыркат. Ага. А Кольчин кобель через забор перемахнул и унёс всё… — Она показала на размах рукой. — Всё унёс! Уууу, — прогудела она носовым басом и грозя в сторону, — падина! И масло сливочно, и конфеты ети на под-вид батончиков, как их… сикресы… ли… слиперсы… и колбасы полпалки… Главно, масло-то хамкнул, дак хоть впрок бы?! Хоть бы впрок! Так напроходную и вылетело… Сквозом… Вместе со слипинсами… А колбасу так в морде нимо меня и проташшыл. Ташшит и ишшо на меня смотрит! Брось, грю, покость такая! А куда там! Я за палку — он в рык! Я за палку — он в рык… Мне бы сподографировать его рожу бесстыжу да в «Северный Маяк»… Да я зна-а-а-а-ю. Зна-а-а-а-ю… Колька его нарочи промышлять посылат! От тебе секерт, от колбаска к чаю! Поди плохо! Мо-ожно жить! Те не соболя гонять! Да ты посмотри на него! Посмотри, какой бухряк! Он же баллон! И куды лезет-то в него? Куды лезет? От ить полобрюхий! А вчера опеть! Опеть. Залез ко мне в кладовку, заложку зубами откинул, сука такой. А у мене там винегрет стоял в чашке… Сестреннице день рожденье отводили… Она мне налужила… Чашка-то, главное, с цветочками… Ну и всё, одне черепушки… Ах ты падина. Всё до капусточки подмёл… До капусточки… И тефтелья, и шшуччю фаршу… Хорошо ишшо торот убрала. Как чувствовала. Штоб ты сдох, бессовестна рожа! Вот мне Кольчу и наа. Скажу ему: ты, сына, собачку не корми сегодня, а то бабка муки купила — шаньги стряпат, рыбник-пирог и уху варит налимную, да ишшо оладди с варениями. И торот вафельный. Пушшай приходит гость дорогой — уважит старуху-то… а то она… не знат, куды пензию девать… о-о-о-о… Мнуки-то разъехались.
— Подождите, подождите, тёть Кать. Успокойтесь. А вы с Николаем-то говорили?
— Ково говорела?! Говорела… Да он… — Посмотрела на меня как на ребёнка: — Он бегат от мене. Бе-гат! Я вижу, он вот токо удровенника стоял, чурку колол, я ви-и-дела…. Я к нему — а его и след простыл. Мне где выгнать-то его? — показала на палку: — Со шкандыбой этой!
— Ну вы домой-то ходили к нему?
— Как не ходила-то? Ходила, грю. Да чёрт его дома удёржыт! Шарится где-то… Шатучии, что он, что кобель, этот сука бессовестный… Никакого-ка отступу не даёт… До того напрокучил мне… Сколь я натерпелася я с ним… Ну а теперь всё — привадился… Теперь его вагой из моей ограды не вывернешь. Ой-ёй-ёй… Я, главно, палкой на него, — а он в рык, и глядит ишшо на меня… И главно, такой разва-а-аженный… — протянула она капризно и показала, как он, развалясь, смотрит с прищуром. — Ишшо подмаргиват… Ты ково подмаргивашь? Моргач. Я те поподмаргаваю! — Она уже сидела, постукивая палкой. — Я Ларисе говорела: пошто не привязываете собаку? — продекламировала она официально. — А Лариса чо? Она сама его боится… Он такой заедливый… Он, грит, только Кольчу слушат… Так и говорит. А Колька его покрыват и меня бегат. А мать есть мать. Я те боле скажу: у йих кругова порука: мать — сына покрыват, а сын — кобеля. Хотела ишшо к этой-то директорше… к весноватой-то этой… как её, Валя… Или к мужу её, Мотьке, хороший мужик, только бражка его загублят… Дак вот и думаю, пойду к учетелю… Он мужчина отдельный… Пушшай меры принимат… А еслив нет, дак я в совет прямиком, скажу, участкового вызывайте.
Я как мог успокоил Бабу Катю и, проводив, едва занес перо над бумагой, чтобы записать слово «весноватая», как раздумье моё прервал оглушительный треско-стрёкот, внезапно замерший напротив моего дома. Под нарастающий лай Храброго ко мне ввалился крайне возбужденный Эдик и попросил воды. Я тут же протянул ему кружку, но что он рыкнул: «Да не то! Литррров пять! Ведерррко, коррроче».
Пришлось накинуть фуфайку и идти в баню за ведром. На улице стояло странное сооружение. Железная снегоходная коробушка из развёрнутой бочки с деревянными бортиками, а на ней на стойке из необрезной доски — двигатель, к которому приделан деревянный винт. Сзади вертикально торчала доска с зелёным пластмассовым умывальником наверху. Он соединялся шлангами с мотором.
— Это что за, — я хотел сказать «тарахтат», — агрегат?
— Аэросани, — солидно объяснил Эдуард.
Самое поразительное, что в качестве мотора на аэросанях была голова от моего «вихря», которую я узнал по крашеному маховику. Установленная на боку, с присобаченными каким-то топорным креплением на толстую проволоку винтом. Винт был грубо вырублен из кедровой плахи. Огромный штабель винтов с занозистыми краями, с глазками сучков, как дрова, лежал в корыте и занимал его добрую половину. Лопастей было такое количество, будто они штатно отстёгивались в процессе лёта.
— Как ступеня ракеты… Ты что… топишь ими?
— Да нет. Я шаг подбираю. Угадать не могу. — И стал, перекладывая, гремя ими, показывать: — Вот этот на двадцать шесть, вон здесь зарубка у меня, эти на двадцать восемь… У меня дома ещё… два комплекта. И в плахах три куба лежит. Всё обтесать руки не доходят.
Последовало долгое объяснение аэродинамических свойств винта, где главным было понятие «давит», причём он с силой показывал рукой, как именно «лопастя давят», и так сморщивался, будто тоже изо всех сил создавал тягу и давил всё, что можно.
Забыл сказать главное: ведро он вылил в умывальник «системы охлаждения», так как винтом перерубило шланг, который он быстро заменил запасным — видимо, эта неисправность была привычной:
— Нагрелся, как утюг. Щас я запушу, а ты подтолкнёшь.
Я вообще-то совершенно не собирался участвовать в этом аэропробеге, тем более вышел полуодетый. Но Эдя настолько не сомневался в том, что его предприятие не может не вызывать страстного желания в нём поучаствовать, что невозмутимо достал из кармана верёвку с деревянной ручкой, намотал на маховик и начал дёргать. Мотор не заводился, да и не особо спешил проворачиваться вместе с лопастями.
— Подкачать надо, — прокомментировал он, словно это было показательно-обучающее выступление.
Эдя подкачал грушей и ещё некоторое время маслал мотор до одышки, пока не произнёс фразу, от которой у меня открылся рот. Он вручил торжественно дёргалку и сказал:
— На ты. Задолбался.
Это, видимо, означало новый этап доверительности, возникшей по ходу нашего сближающего дела. Я не знал, смеяться или каменеть оттого, что шаг за шагом втянулся в эту свистопляску и почему-то оказался обязан дёргать Эдино изделие. Но добавлялся ещё смысл. Эдя передавал подергушку мне как хозяину мотора, знающего его и будто бы несущего ответственность за его состояние, за сделку вообще, а теперь и за всё это предприятие. И даже больше того — ещё и виноватому и чуть ли не «впарившему барахляный» мотор. Мол, давай уж впрягайся, раз такой оборот.
Я, как заколдованный, несколько раз дёрнул, отметив, что дело действительно потное и одышливое. Потом дёрнул отдышавшийся Эдуард, мотор завёлся, и Дон Эдуардо, сунув шморголку в карман, с криком: «От винта!!!» — прыгнул в корыто. Я стал толкать. Корыто не ехало. Эдя заорал: «Толка-ай!» Потом выбрался на землю, и мы вместе сдвинули аэросани. Эдя впрыгнул и под дикий стрёкот стал очень надрывно и медленно удалятся.
А я расстался с планом «тихое утро» и пошёл к Косте Козловскому, который обещал показать берестяные поплавки.
* * *
Козловский — приезжий ещё больше, чем я, но его чужеродность перевешена искренне-священным интересом ко всему плотницкому, столярному, природному, вообще ко всему ремесловому и промысловому. В работе с деревом и металлом он доходит до полного инженерного совершенства и далеко превосходит всех местных и приезжих. К тому же ничем больше и не занимается. Ремёслам он уделяет времени сколько хочет, и если любой здешний житель делает топорище за полчаса, то Костя уделит сутки, но изготовит абсолютное выставочный образец.
Его отличает доброта, многими воспринимаемая как наивность или чудачество. У него замечательная искренняя улыбка. Он отзывчив и выручает от души.
Козловский полный, светло-русый, с розовыми щеками. Очень курносый и какой-то ноздристый, нос крупный и от этого несколько кабаний вид. Губы тоже крупные, расстояние от носа до верхней губы большое. Крупен… как сказать-то… весь ротовой узел или то, что называется уже в кабаньей терминологии одним грубоватым словом, неприменимым к человеку, если б сам Козловский, описывая кого-то и расплываясь в безоружной улыбке, не сказал, что у того, мол, «ярко выраженное рыло, ну не такое, конечно, как у меня», — и засмеялся, открывая зубищи и добрейше морща означенную часть.
Я внимательно отношусь к описанью бород, потому что это действительно традиционное наше явление. Бороды обычно носят люди спокойные: почвенные и конфессиальные. Хотя у самых склочников и фыркачей тоже в почёте бороды, причём самые неряшливые! Я это к тому, что борода — лишь оклад, поэтому к сути, к сути, к сути! Когда идёшь к сути, ступени не кончаются! Или так: когда идёшь к сути, её миражи отстреливаются, как ступени.
Так вот, бороды… Помните у Гоголя: Чичиков был «не толст, не тонок»… Зачин замечательный! Борода у Кости не жидкая, не густая, не окладистая и не лопатистая, не клиновая, не двухвостая… А такая… бахромчато-лучевая, лик в разные стороны обрамляющая. И растёт она, отступя от рта за некую нейтральную полосу, в полподбородка оставляя свободное пространство для обнаружения нелегально мигрирующих рыбьих костей и хлебных крошек. Щёки у Кости розовые, с резкой границей, как и у Гурьяна. И Костя вроде бы точно такой же, как остальные мужики или староверы из соседнего посёлка, но только и румянец, и борода… ну как-то нежнее, что ли, если такое слово к мужику применимо. Так отличается ёлочка, взрощенная в средней полосе на садовом участке, от таёжной, стиснутой мерзлотой и ветрами.
При этом Костя полный, но не рыхлый, а, наоборот, очень плотный, такой боровок. Или боровик. И то и то в строку. Очень сильный, порывистый, аж вздрагивает всей массой, когда что-то хватает, поднимает. У него выпуклое выставное пузо, он всегда в грязно-коричневом свитере, и на пузе дырка. Пузо твёрдое, судя по тому, что свитер дырявится, когда он мощно притирается к верстаку или к ящику, который тащит, громко дыша. Носки тоже всегда протёртые на пятках. Пятки серо-наждачные, кажется, если он разуется и чиркнет по железной решётке перед крыльцом, то полетят искры. Руки небольшие, подушки пальцев в серую насечку, в чешуйку, как у ящера. Когда он задевает Тоню, она вздрагивает:
— Ой, как напильником… Ну, Костя. Ну никак не даёт себя отпарить.
Я подошёл, когда он заколачивал бензинную бочку: приставив к плечику на пробке толстую медную трубку, точно и редко ударял по ней молотком. Свои действия он всегда поясняет, вот и сейчас он выдыхал, подкряхтывал, обнажая зубищи и дёсны и морща весело нос:
— Так вот. Все обычно топором колотят (придыхание), или зубилом, или (придыхание) железякой… Искра — и капец. Один мужик, мне рассказывали, так вот целый завод спалил. Я как узнал, хе-хе — всё. Теперь только трубкой.
Его будто подсмешил собственный испуг «спалить целый завод», и это тоже было нетипично и будто сокращало дистанцию: здешние мужики обычно строго говорят, не допуская о себе насмешки.
Трубка, которой колотил Костя, была розово-тусклая, затёртая, с забитой стороны взявшаяся загнутыми лепестками, словно саранка, луговая лилия. Молоток тоже с затёртой ручкой и старинный — с двумя загнутыми козьими рогами. Помню, в детстве мне такой молоток казался очень одушевлённым и сердитым. Инструменты у Кости добротные прежней какой-то армейской или экспедиционной добротностью. Видно, что он их бережёт и собирает. Обычно у мужиков в трудовом круговороте топоры-молотки не живут долго, израбатываются, теряются, обновляются. А у этого всё любимое, с клеймом пожизненности.
Живёт он в неказистом двухквартирном домишке из посеревшего бруса, рядом с которым возводит домину с поморскими фронтонами и галереей. Инженерный дар у него врождённый. Любой предмет, за который он берётся, выходит из-под его рук не только в идеальной канонической форме, но и ещё с дополнительной художественной надбавкой: «Я сразу вижу, каким он будет».
Когда, например, я делаю топорище, то мне вообще не до видения. Форма сама себя обнаруживает, а я иду на поводу за всеми её капризами и уродствами.
Дом у Кости с Тоней немного походный, экспедиционный, смешанного стиля — вьючные ящики и рядом самодельное кресло, оплетённое берестой.
Тоня — статная девушка, тип «шамаханская царица» из рассказа Ивана Бунина «Чистый понедельник». Бархатно-чёрные глаза, длинные брови, чуть сросшиеся, небольшой рот с едва заметными усиками на губке, и на височке такой же намёк на бакенбардик, который в последний момент завитком уходит за ушко, провисая. Подобранная прядка и трогательная неухоженная развилка.
Узкая длинная талия и несколько тяжеловатые таз и ноги. В ходьбе что-то русалочье, связанное с тяжестью нижней части. Никогда не красится и ходит в джинсах с штатно порванной коленкой. Очень знобко смотреть, как её смуглая коленка эту дырку ещё сильнее дорывает, когда Тоня садится поправить половик. Из-под кофты торчит рубашка навыпуск.
У Козловских двое детей, сын в седьмом классе у меня как раз, и дочка в первом. Сын в Костю, здоровенный и белёсый. Дочка в маму — похожая на белочку с такими же бархатными глазками, с дымной поволокой, как на чернике. Когда мы с Костей зашли, девочка писала прописи, капризничала, и Тоня над нею склонялась, изогнув стан:
— Даша, что здесь написано? «У И-ры»… «У Иры и Вовы, — она посмотрела на нас, комично округлив глаза, — тыква».
Улыбнулась, будто извиняясь за «тыкву», пародийно и тоже для нас нахмурилась и с этой нахмуренностью снова обратилась к девочке. Большая часть взгляда относилась не ко мне, а к Косте. У них часто такой перегляд.
— Тонь, Сергей тоже Эдика видел.
Тоня понимающе улыбнулась.
Приехали они в Сибирь сознательно и прикипели. До этого жили в других местах, Тоня работала в заповеднике и ушла, проявив необычайную стойкость в какой-то идейной тяжбе.
С Козловскими я чувствую себя естественней, чем с другими обитателями посёлка. Мы говорим на похожем языке, и под них не надо подстраиваться. Они очень остроумно употребляют сибирские словечки, играют в них, но с симпатией, и те звучат чуть по-другому, будто из замшевого чехольчика. Тоня предложила чаю, Костя показал поплавки, а сам вышел на улицу, позудел болгаркой и принёс с улицы отшлифованный стул.
— Тонь, смотри, как получилось.
— Бравенько, — сощурилась одним глазом Тоня.
Козловские работали в Забайкалье и там подслушали это словечко, означающее не «молодцеватость», а что-то хорошее, доброе, качественное. У меня ощущение, что Костя Тоню всё время спрашивает, ждёт от неё одобрения, а от неё исходит общее руководство.
Они купили у кого-то очень красивые резные стулья. По жёлтому лаку они были грубо закрашены охрой. Костя их шлифовал болгаркой. Видно было, что тема давно обсуждается и что это часть большого разговора о местных нравах.
— Меня поражает, — говорила Тоня, накладывая варенье из дикого ревеня, — вроде местные, среди дерева живут и сами этого же дерева боятся как огня. Как можно было такую красоту закрасить?
Я попытался разобраться, заранее по правилу оппонента встав на местную сторону:
— Потому что дерево сереет и теряет вид, вот его и красят… Хотят нарядней, веселей. Олифить, чтоб жёлтенькое было, не принято, не было олифы, а краска была. Ну и потом многим в деревне хочется, чтоб было как в городе…
— Я согласна на улице, наличники там, да… А внутри-то… внутри-то зачем? Вот стулья эти…
И снова пожала плечами:
— Закрашивать такую красоту… Муж, ты собакам поставишь?
— Попозже… Ну вы тут общайтесь, а я пока дошлифую, — сказал Костя и выбежал на улицу.
Тоня подбивала тесто, ведя разговор про Лёнину учёбу. Через полчаса вернулся раскрасневшийся Костя с белыми стульями. Снял шапку, и красные уши расправились смешно, как-то постепенно. Волосы тоже были примяты к голове, голова казалась меньше, а борода торчала особенно широко:
— Сегодня попробуем на собаках проехаться! — сказал он радостно. — Я заеду.
Заехал он уже после обеда, когда я управился с делами. Зрелище у упряжки несусветное. Шесть собак серого и рыжего цвета, отвыкшие от постромок, вертящиеся, кусающиеся, рычащие. Устройство цуговое, и всё это длинное лохматое сборище составляло две парные цепочки с Верным во главе. Нарта у Кости, как и всё остальное, сделана им самим, какая-то североамериканская с поперечным набором из дощечек. И с задней двуручной стойкой, за которую Костя держится, как за рычаги, стоя на очень узких полозьях, сделанных из доски на ребро. И подбитых чёрным пластиком, чтоб не подлипали.
Псарня была запряжена в порядке престижа: самые уважаемые впереди. Остальные в порядке «убывания статуса», как сказал Костя, морща нос: «Вид убегающего мучителя и врага веселит и заставляет преследовать». К барану (дуге) нарты привязан «потяг» из полосы транспортёрной ленты, собаки сидят на постромках, привязанных к потягу.
Ехать собрались на аэродром, где можно разогнаться, а главное — нет других собак, потому что драка завяжется незамедлительная. Когда кавалькада несётся по улице, нечто невыносимое творится с окрестными собаками, которые на привязках изводятся до визга и хрипа, завиваясь на цепочках, а вольные — просто кидаются, лезут и орут. Собаки и внутри упряжки старались подраться, без конца друг к другу приставали, заедались, лезли в морды, кто лизаться, кто кусаться, наступали на постромки и запутывались ногами. Костя тоже рычал угрожающе и для острастки шлёпал себя по бедру специальным ремешком.
Стараясь избегнуть «участков с максимальной засобаченностью территории» (как выразился Костя), он выбрал самый кратчайший путь, благо мой дом на краю. Я расположился на нарте, он вскинул руками и гикнул «айда» — и упряжка, заедаясь и отвлекаясь, потрусила на выезд и стала набирать ход. Никаких органов управления вроде поводьев или бича (учага) у каюра не было. Рулил он то окриком, то взмахом руки, и собаки его понимали. Мы проворно двигались к спуску на поляну, как вдруг… Хотелось бы задержаться на этом «как вдруг» и напомнить, что оно не простое «как вдруг», а намеренно связанное с появлением одного важного действующего лица. Так вот, мы уже почти выруливали на поляну, как вдруг сбоку появился бело-лохматый персонаж и с возмутительно невозмутимым видом пробежал рядом, пару раз деланно гавкнув, и дунул в деревню, быстро оглянувшись, чтобы убедиться, что его манёвр достиг цели. Это был Пиратка.
Верный залился оглушительным лаем и, хрипя, рванул за врагом, развернув всю упряжку настолько резко, что Костя, матерно взревев, сорвался с задника нарты, проволочился несколько метров, паша брюхом, после чего картинно отпустился (я так думаю, по крайней мере, потому что сам не видел — мне не до этого было). Цуг понёсся за Пиратом, забыв внутренние распри. Я полулежал, как раненый в тачанке, вцепившись пальцами в нарту, а за спиной удалялся срывающийся рёв Кости. Моих команд лихая сборная не слушала. Улица неслась в коридоре звереющих собак, выпрыгивающих со всех сторон, рвущихся и дёргающихся пастей. Собаки каждого участка добегали до границы, передавали нас по эстафете следующему эскорту, и лай катился по улице дальше и дальше… Иногда встречалась отложившая лопату или колун фигура, очарованно открывшая рот.
Я был уверен, что Пират добежит до дома, перемахнёт забор, и наш экипаж, смешавшись перед преградой, остановится. Но Пират на ходу фонтаном взрыл носом снег у своей калитки, косо глянул на неё, видимо, что-то мгновенно сообразив, и понёсся дальше. Упряжка летела за ним, собирая лающий шлейф. Навстречу попалась пятящаяся грузовая машина. Она резко остановилась, всколыхнувшись всем телом, и упряжка плавно обтекла её. Водитель проговорил что-то беззвучно-сочное. Встречный мужик на снегоходе метнулся и съехал на обочину, показав у виска. Но мы мчались вслед за Пиратом и свернули в узкий проулок, где едва не своротили лодку. И тут…
И тут я увидел бредущую от нас Бабу Катю с палкой-шкандыбой. Умотанная в свой толстенный малиновый платок, она шкандыбала ровно посередине улицы. Тут уже я заорал, но она не слышала, и через мгновение собаки, огибая с двух сторон бабку, потягом подсекли ей ноги, и она, с воплем подлетев, упала в нарту мне на колени. Едва не получив палкой в глаз, я схватил её в однорукую полуохапку, и наш караван помчался дальше под истошный бабкин мат, ставший ещё истошней и хриплей, когда она поняла, что мы гоним Пирата и что и здесь в нём сосредоточился весь корень зла. А дальше…
А дальше навстречу плавно двигалась Валентина Игнатьевна Степанова в сером пальто с овчиным воротничком и серой беличьей шапочке… Она невозмутимо кивнула, и мне показалось, что под глазами её наметились еле заметные складочки.
Пират целил прямиком в школьную кочегарку. Её серые от угольной пыли ворота были открыты и занавешены брезентом. Пират стремглав влетел под брезент, и через секунду туда же внеслась наша конница и замерла, образуя немую сцену со всем тем, что творилось в кочегарке, в недрах которой исчез Пират. Ярко горела открытая чугунная топка. Возле неё симметричной группой стояли два кочегара с лопатами в руках. Рты их были раскрыты. У ведра с маслом стоял Коля со светящейся раскалённой пешнёй, как с солнечным копьём. Пешня была секунду назад откована, и сквозь её рыже-розовое парафинное остриё прозрачно виднелись грани.
— Здравствуйте, Сергей Иванович… — Удивлённое лицо Кольки представляло собой поле борьбы замешательства и дикого смеха. Он сунул пешню в ведро с маслом, и она зашипела, выпустив ленточное облако белёсого дыма. Когда рассеялся дым, ни Кольки ни Пирата уже не было. Все грохнули со смеху.
Баба Катя с полминуты лежала недвижно в моих объятьях, словно убеждаясь, что жива, потом встала, не выпуская палку, в которую вцепилась намертво, посмотрела на всех отсутствующе-невменяемым взглядом и вышла вон. С улицы я отчётливо различил слова «всю растряс, лешак городской».
Собаки, ошалев, стояли, высунув языки, отряхивались, чесались, гремели постромками. Маленькая рыжая сучка из последней пары изгибалась и, нарушая субординацию, пыталась подхалимски подкусаться к Верному. Подбежал раскрасневшийся, тяжко дышащий Костя. Все уже сели на засаленную лавку около бледного старого телевизора. Утренняя предыстория с Бабой Катей добавила новых судорог.
Успокоившись, Костя потащил меня к себе домой и, оползая от смеха, вывалил всё Тоне, еле умудрясь уместить меж приступами хохота:
— Жена, мы ужинать пришли. Достань нам чего-нибудь.
Мы уселись в кухоньке, где теснились обеденный и кухонный столы. Тоня готовила что-то долгосрочное в духовке, косясь на сериального «Тараса Бульбу» в небольшом телевизоре.
Тоня с Костей вышли, и я понял, что витает какая-то сложность. Долетали приглушенные голоса, Костин: «Да и ладно, чо такого?» — и Тонин: «Не рассчитывала». Я было собрался уходить, но Тоня вернулась с новой какой-то идеей и принялась накрывать на стол, а Костя с таким пылом усаживал меня, что я остался. Обычно жена продолжает дуться, а муж изо всех сил убеждает гостя, что всё в порядке. А тут, наоборот, Тоня сказала: «Да всё хорошо, не волнуйтесь».
— Всё, садимся, Тоня, у нас капуста же есть. Давай её, — скомандовал Костя, потирая руки, и достал музейную пузатую бутылку. В ней оказался его же производства двойной выгонки самогон на сабельнике.
— У меня только вам дать нечего. Суп я детям скормила, они на площадку упёрлись… С санками. Кстати, Костя, у нас такой дубак в спальне.
— А сколько сейчас градусов?
— Да уже десять… «нагнетает»! — сказала Тоня, округлив глаза и, видимо, кого-то изображая, скорее всего, соседку.
Есть хозяйки, которые, когда придут неурочные гости, загонят их куда-нибудь подальше от кухни («Гена, пойди телевизор включи») и томят, а мужики думают: «Чо мудрит? Положила бы сала и хлеба, и уж намахнули бы давно». Но их держат в торжественной изоляции часа три, пока идут доскональнейшие приготовления, целое производство, а потом пригласят к столу, где всё как клумба — такое разноцветье грибов, сигов под шубой и холодцов, что рот открывается, и правильно делает. Тоня действовала по-другому: не переставая разговаривать, неторопливо и методично что-то приносила и производила какие-то действия, с виду непонятные, но потихоньку выстраивающиеся в блюда.
Не поворачиваясь, обращалась к Косте, суя луковицу «на, чисть» или банку с помидорами «открывай давай». Шкурила варёную картошку, резала лук, щурясь и смаргивая, тыльной стороной ладони вытирая слёзы и поправляя свою прядку-отвилок. И не переставая общаться так, что на первом месте был разговор, а на втором приготовления. Говорила чуть замедленно, словно на два дела её не хватало и часть внимания отбирала резка. Приготовила отличный чеснок с маслом и солью — макать картошку.
Некоторое время мы обсуждали с разных углов собачье происшествие, не желая с ним расстаться. Потом я в очередной раз рассказал о посещении Бабы Кати и вспомнил про Эдю, который померк было со своим шагом винта и умывальником, но тут снова раскрылся равноправной добавкой.
— Как вам наш Циолковский? — медленно говорила Тоня, натирая сыр. — Зачем вы ему мотор-то продали?
— Да мне собаку предложили хорошую.
— Он и без собаки бы вас уломал, — усмехнулась Тоня. — Спасибо-то хоть сказал?
— Сказал — не сказал… Это ж не главное.
— Вот и я тоже так считаю… А вот наши… соседи, — раскатывая бутылкой тесто и сдув прядку, выпавшую из-за уха, задумчиво и медленно продолжила Тоня, — хорошие вроде люди, да? Мы у них, бывает, что-нибудь просим. И она вот, Зоя, мы ещё только приехали, прибежала, что-то ей нужно было… Не помню. Мы, естественно, дали. А на следующий день приносит блинчики на тарелке. Намасленные. Мне так стало неловко… Что за расчёт-то такой? Мы же абсолютно бескорыстно.
Еда была вкуснейшая, и я не мог удержаться и с удовольствием отведал и пельменей из смеси щуки и налима, и овощного горлодёра.
— Тоня, а груздочки-то где у нас? — сказал Костя, смолотив тарелки три.
— В холодильнике снизу… А вот вы, Сергей Иванович, как учитель литературы, объясните нам, может, мы чего-то не понимаем? — Она говорила неторопливо и не то с иронией, не то намёком на насмешку или, наоборот, серьёзно, как в школе учитель, я понять не мог. И с интонацией человека, который уверен в своей правоте и пытается тебя проверить. — Ведь литература учит нас? Чему она нас учит?
Я изо всех сил подумал, что русская литература, младшая сестра молитвы, учит быть сдержанным.
— Причём мы-то от всей души, — продолжила Тоня, возвращаясь к расчётолюбивым соседям. — Мы на благодарность не рассчитывали…
— Да они тоже, может, от всей души! — сказал я как можно доброжелательней.
— Ну как? — раскладывала она по полочкам. — По-моему, такие блинчики означают: вот вы нам помогли, мы вас отблагодарили, и всё, нас не трогайте — отвяньте, нам чужого не надо. Мы не какие-нибудь прохиндеи. — Тоня округлила глаза: — Понимам.
— А мне нравится, когда мне блинчики принесут! — сказал Костя, сморщив нос.
Будучи деятельным и словоохотливым на дворе в работе, сейчас он просто одобрительно сидел, изредка вставляя что-нибудь несуразное. Выражение его лица означало довольство, что все сидят за его столом, что всё это его детище, как и нарта, и баня и сруб, и то, что так спокойно и справедливо говорит Тоня, тоже его хозяйство.
— Ну так что же? — сказала Тоня. — Рассудит нас великая русская литература?
— Я думаю, да. Она скажет, что вы людям помогли и что они вас отблагодарили. И что у благодарности два мотива: от чистого сердца и от желания закрыть счёт. Да? Два мотива. И что вы… напели второй. То есть попросили счёт. Мне кажется: раз помогли один раз, то помогите и следующий. В сказках так, кстати, часто: выполнил причуду чью-нибудь, а тебе — полцарства… За то, что не стал считаться… Да и почему вы отказываете им в бескорыстии? Может, это гордыня? Я дала бескорыстно, а они отдали корыстно. Согласны?
— Да, да, я слушаю, — как-то торжествующе распахнув глаза, говорила Тоня.
И было непонятно, что значит это торжество: она так и думала, что я скажу эту ересь, или, напротив, рада, что делю её точку зрения. И не спешила отвечать. Но резать она перестала и замерла с ножом.
— Тем более блинчики приносит женщина. Хранительница очага, так сказать. Благодарит чем может. Женское стремление к порядку. Она же земными понятиями орудует. Это мужику дороже, чтоб его в жмотстве не заподозрили… Я вот взял у соседа напильник, а он рукой махнул: отдашь, когда будет. Меня это, кстати, тяготит. Мне проще ясность. Хотя каждый помог чем мог. Ну что, не так разве?
— Ну, пока я поняла, что бабы… существа приземлённые.
— Тоня, извините, если не то сказал. Но я-то вас понимаю. И что когда явный расчёт, будто пропадает что-то. Не могу объяснить, но осадок есть. Хотя… Тоня, вам приходилось общаться со старообрядцами?
— Конечно… Архаичные уклады… Костя с ними вечно носится. Когда мы жили в Николаевском, они всё время у нас останавливались. Местные не очень их: «Мохнорылые…» Он даже одному за это по морде дал.
«Архаичные уклады» она произнесла так, будто термин всё объяснил.
— Я отлично дерусь, — сказал Костя.
А я продолжил:
— Я вот насчёт посуды… Вы ведь останавливались у староверов?
— Конечно, — сказал Костя.
— И вас кормили на убой. А вот ваша посуда для них мирская. Вас не беспокоит, что вас они кормят, а вы-то их не можете угостить, когда придут? Другая крайность… Ведь с позиций добрых отношений-то это больше должно вас беспокоить, чем соседка с блинчиками. И вообще выходит, вам то навязывают спасибо, а то не дают это же спасибо сказать! Вас спасибами просто заваливают, а тратить-то не дают! От ведь как! Представляете, сколько этих… спасиб должно у вас накопиться в хозяйстве! — наконец-то я нашёл ноту, способную противостоять Тониному наступательному занудству. — Целый склад спасибного материала… Натуральное затоваривание! Так что, Тоня, — я сменил шаг винта, — может, и не стоит переживать? Вот видите, какой сложный наш русский мир!
Тоня улыбнулась, но я так и не понял, удалось ли мне её расшутить, свернуть с серьёзно-загадочного тона, который появлялся особо настойчиво, когда она что-то резала.
— А мы бы могли в любой стране жить, — бодро вывез Костя.
А я уже не мог остановиться:
— А если речь о жизни идёт, а не о блинчиках? Кто-то тонет. Один спасает, потому что так принято, дескать, сам могу в беде оказаться. А у другого инстинкт — спасать. Всегда два объяснения — по сердцу и по расчёту. Хотя это, может, и не расчёт, а христианское здравомыслие? И опять развилка! Наверное, на то и мудрость, чтобы, зная закон развилки, поступать по-человечески. Да и главное, не кто прав, а насколько ты любишь этих людей такими, какие они есть.
— Ну, вы знаете, про любовь здесь вообще речи не было, а шла речь о том, чтобы разумно выстраивать отношения. Разумно — это по правилам. — Тоня начинала хмуриться.
— Так они-то, соседи ваши, как раз и живут по правилам, а вы приехали и обижаетесь. Я и вас понимаю, и их. И что осадок есть…
— И что же с ним делать?
— Ну вы же хозяйка — должны знать. Выплеснуть…
— Хм-хм, — засмеялась Тоня с холодком, положила вымытую чеснокодавку на сушилку и села за стол.
Окунув картофелину в чесночное макалово, попробовала и восхищённо покачала из стороны в сторону головой. Потом снова медленно сказала:
— В общем, я поняла, что литература учит нас правильным вещам, любви там… добру. А вот сейчас идёт фильм по одной известной книге… А книга предлагает нам… застрелить сына. И вот вы… Говорите такие вещи справедливые… О том же добре… О мудрости… А мы знаем, что вы не такой уж и мирный: набросились вот на английский язык.
Её длинные ресницы были опущены. Ноздри тонко вздрагивали, и она чуть улыбалась. Я снова не понимал — это шутка, укор или эдакое… доверие меж свободными и сильными собеседниками.
— Жена, ну что ты пристала к гостю? Ему это в школе всё надоело… Я кором пошёл мешать, — по-местному сказал Костя и ушёл мешать собачье, которое варилось в огромном чане на костре. Чугунный этот чан от теста Костя приволок из разрушенной пекарни.
— Кором, — повторила Тоня, покачав головой, — совсем осельдючился… Эти собаки такие наглые. Крупу совершенно не выедают.
И вернулась к английскому вопросу:
— Да… Вы боевой, — говорила она неторопливо и будто размышляя над своими словами, перебирая их, протирая и расставляя на сушилку в одном значимом для неё порядке. — Помню, в детстве у нас всегда в школе одно говорили, а дома другое. Бабушка у меня была известным учёным, и понятно, что её многое вокруг не устраивало, вся эта тупость… И я, конечно, верила бабушке, но разрыв был в душе… И я от этого страдала и надеялась, что у моих-то детей по-другому будет. А тут вдруг то же самое — мы дома говорим, что надо языки учить, а в школе учитель: нет, не надо.
Шла какая-то непонятная мне почти игра, было неловко перед Костей, и хотелось как-то всё ошершавить, чтобы исключить и намёк на что-либо двусмысленное. Английская тема мне надоела крайне, и я топорно перевёл разговор на любезную мне незыблемость:
— Да, выходит, вопрос остался! Но это же хорошо — значит, действительно ничего не меняется! Именно эту незыблемость я и стараюсь донести до школьников. Например, у нас была тема подвига. Вспоминали Достоевского. Фома Данилов, 1875 год, и Евгений Родионов, наши дни. И мы как раз говорили о том, что на Руси как были герои, так и будут.
— А… ну мученики за веру, — как о чём-то понятном сказала Тоня, причём с каким-то даже облегчением, будто она готовилась к чему-то серьёзному, а тревога оказалась ложной. Будто пришпиленное термином слово снимается как аргумент. — Да уж… Лёня потом спрашивал про этого солдата, почему он не боялся? И что будет, если он сам так не сможет? Очень переживал и не спал.
— И что вы сказали?
— Да я-то что? У меня муж есть… Костя объяснил, что у разных людей разный болевой порог. Что есть такое вещество, которое вырабатывает страх, и у одних его больше, а у других меньше или вообще не вырабатывается. Но он всё равно не мог заснуть долго.
Вошёл Костя и стал говорить очень выпукло, аппетитно, будто сам восторгаясь сказанным и выговаривая «с» немного по-английски, как th, с шепелявинкой, придающей сочности, песочку:
— Есть вообще люди, у которых руки не мёрзнут! Мы с одним мужиком, — он сочно произнёс, — со Стёпкой Щербининым, сети смотрим, а у меня сосуды мелкие, руки сразу как култышки, хе-хе, я стою как ворона, — он растопырил руки, сияя глазами и улыбаясь, — а тому хоть бы что — ручищи красные, волоски торчат, все в куржаке, грудь распахнута. Аж пар идёт. — И добавил тихо-хозяйским голосом: — Юкона сейчас смотрел, сильно прокусили. Распухнет лапа.
Разговор затянулся, и назрел тост.
— Скажите нам что-нибудь, — сказала задумчиво Тоня.
— Вы знаете, я очень не люблю, когда мне зададут вопрос, а я не отвечу. А вы, Тоня, задали очень важный вопрос: чему нас учит русская литература? Который я понял ещё и по-своему: чему именно я своих детей на уроках учу? И вы вспомнили одно произведение. А я почему-то вспомнил детство и как в классе все мальчишки, и я тоже конечно, были за Остапа, а девчонки за Андрия. Сейчас, я уверяю вас, всё точно так же, повторю, ничего не изменилось! Но я хочу вспомнить одного человека. У нас в институте был преподаватель Евгений Николаич Лебедев, великий знаток и ревнитель русской литературы. И вот у нас Гоголь, «Тарас Бульба». И Андрий на стороне врагов, и идёт бой… И Евгений Николаевич спрашивает нас: «Друзья мои, идёт страшная битва. И с той стороны, и с другой падают убитые, и на нашей стороне рубятся казаки, рубится Остап, рубится обожаемый Гоголем Тарас, а со шляхетской стороны мчит с вражьим флагом не менее любимый Андрий — такое же дитя Тараса, как и Остап… Такая же кровинушка. Да… И понятно где кто и за что кровинушку проливает… Но вот скажите вы мне, пожалуйста, а где Гоголь? Где в эти роковые минуты великий русский писатель Николай Васильевич Гоголь?» Наши попытки жалких ответов не буду и приводить. Приведу слова нашего любимого преподавателя: «А Гоголь, друзья мои, он как птица, он как чибис, степная чайка, с криком, со стоном мечется по-над полем битвы, меж Тарасом и Остапом и Андрием, и сердце Николая Васильевича разрывается на части, и нет и не будет этому огромному и навек подбитому сердцу ни покоя, ни пощады, ни облегчения!»
Я запомнил эти слова на всю жизнь. И на уроках задаю этот вопрос. И отвечаю на него. И чем дальше живу, тем больше понимаю, что если и есть что-то главное в жизни, то это состояние такого вот полёта, полного отчаяния, любви и сострадания, которое по силам только огромным людям, которые во все времена рождались и будут рождаться на нашей земле. И я сам стремлюсь к этому полёту, хотя жизнь состоит пока из карабканий и провалов, и провалов больше. Но никакие провалы не страшны, если есть над русской землёй небо и в нём — этот мечущийся навеки крылатый силуэт. И поэтому я хочу выпить за великую русскую литературу, которая учит нас, конечно же, не стрелять в собственных сыновей, а совершенно другому. Она учит нас… искать Гоголя.
Тоня подняла брови, что можно было истолковать по-разному: как «хм, смотрите-ка, н-да» или «ценю, но не разделяю». Костя дослушал с широко и сочувственно открытыми глазами и разом опустошил стопку. Я тоже почувствовал, что миновала какая-то горка, после которой говориться стало легче:
— Понимаете, надо учить детей видеть автора. Сейчас идёт борьба не между книгой и всякими там… соблазнительными носителями, не борьба между, скажем так, бумагой и электричеством, между… словом и цифрой, а борьба между книгой и огромным числом писанины, которая к литературе не имеет отношения. Потому что сейчас любая бывшая любодейка может написать «роман», да и ещё объявить на весь свет, что её «книга имеет успех», так как «хорошо продаётся». Поэтому под угрозой сама репутация книги. А у ребёнка отношение к книге как к некоему неоспоримому и незыблемому явлению, как деревья там или горы. Ему не приходит в голову, что за книгой стоит такой же смертный человек, как и он сам. Только ещё более сомневающийся. И старающийся помочь сквозь свои сомнения. И из ничего великим чудом, непомерным напряжением души созидающий мир произведения… Ещё вчера Андрея Болконского и княжны Марьи не было, а назавтра они появились и стали частью жизни. И всё это автор, такой же живой человек. И ребёнку ближе и понятней как раз образ живого человека. Когда отец рассказал, как раненый Пушкин попросил мочёной морошки, эта картина произвела на меня в сотню раз большее впечатление, чем десяток учебных разборов пушкинского творчества. Поэтому только образ книги как предмета духовного созидания человека может помочь нам понять, заслуживает ли автор звания художника. Помочь отличить книгу от подделки. А для этого нам надо найти и увидеть этого автора. Пушкина, Батюшкова, Гоголя.
Ввалились раскрасневшиеся дети, посыпались на пол вязаные снежные рукавицы в катышках снега, тут же росисто покрывшиеся шариками воды, потные шапки.
— Хотя из педагогических соображений иногда можно и пригрозить ружьём. Как у Толстого в рассказе «Прыжок». Гениальный, кстати, рассказ, и абсолютно универсальный! Обезьяна со шляпой — это искушение, а азарт мальчишки — измена основам. Но особенно точно то, что все лезут на мачту сами. И опоры лишаются постепенно, шаг за шагом. А как глянут вниз — уже поздно. Н-да… И тут выходит Отец небесный. Со свет-молнией… Или Царь-Батюшка…
Лёня подлез Косте под руку. Костя улыбнулся:
— Лёня в первом классе этот рассказ проходил. Тоня ему вслух прочитала и спрашивает: «Лёня, скажи, почему папа велел мальчику прыгать?» А Лёня: «Чтобы застрелить макаку!»
Все засмеялись.
— Конечно рассказ… такой… — сказала Тоня, тоже, видимо, оттаяв, — совершенно непонятно, зачем капитану кругосветного корабля стрелять чаек.
— А я почему-то это и запомнил! — засмеялся Костя.
— Костя, слушай, — сказал я, удивляясь, — у меня так же было — стал перечитывать «Прыжок», тоже вспомнил про чаек, и они оказались главной приметой рассказа.
— Костя, ты бы показал Сергею Иванычу Лёнины сочинения.
— Их найти надо.
— Ну, всё как обычно — вздохнула Тоня.
Самогон кончился, но Костя разошёлся и выставил коньяк, на что Тоня метнула из своих чёрных очей молнийный взгляд. Она продолжала что-то готовить, и, наблюдая её кулинарные манёвры, я недоумевал. На столе стояло всё необходимое для празднования псовой погони, вкупе с Бабы-Катиным и Эдиным явлением, а Тоня всё наращивала хлопоты. Когда я увидел, что она нарезает коржи из круглого бисквита, вытащенного из духовки, и собирается промазывать их кремом, я почувствовал какую-то догадку, переходящую в тревогу… наряду с чувством и одураченности, и открытия, что всё это не для нас, и стыда — за постыдную мгновенно-невольную надежду на закусочный кексик. И следовательский азарт, когда открылось, что Тонины коврижки к нам с Костей и даже к детям не имеют никакого отношения. А разгадка приближалась, и тому свидетельствовала лёгкая отлучка Тони и её появление в сером трикотажном платье.
Потом Тоня сказала, чтобы мы «валили кормить собак», и мы вытолкались и встретили в тесных сенках Валентину Игнатьевну с тортовой коробкой — «ой, не помните». У стены на канистре стоял замороженный петух в пере, грязно-белый, видимо, его вытащили из морозилки проветриться. Он был плоский и, как звезда, расшаперенный, голова смотрела набок, будто он держал равнение. Костя выскочил вперёд Валентины Игнатьевны, а я не успел и стоял, прижавшись плоско к стене и глупо повернув голову, чтобы не дышать самогоном — совершенно как замороженный тот петух.
Мы пошли в вольер. На всю свору посуды не хватало, и собаки ели из трёх тазов, запуская носы в кашу, чавкая, рыча и пуская бурлящие пузыри. Одновременно они норовили перебежать и попробовать побурлить из другого таза, расталкивая товарищей и грозя надводной сварой, и надо было стоять и управлять кормёжкой с помощью специальной палки. Один кобелишка по глаза засунул нос в корм и, не прекращая его свирепо морщить, без перерыва рычал, грозно пробулькивая сытную жижу и с негодованием поглядывая на соседей.
Я спросил Костю, почему сразу не сказали, что надо закругляться, раз ждут гостей. Он ответил, что напрочь забыл и что «ничего страшного».
— Они переговорят сейчас… Да какие секреты…
Оказалось, Тоня метит в школу учителем биологии, что она работала в заповеднике в отделе экопросвещения и что у неё в планах всякие факультативы и «комплексная какая-то задумка по формированию современного мировоззрения». Экопросвещение Костя произнёс как «эко просвещение!».
— Кость, а Тоня на меня не сердится?
— Да нет, она просто из-за директрисы дёргалась. А так нормально, наоборот, даже хорошо, может, ты слово замолвишь. Куда лезешь?! — закричал он на кобелишку, перебежавшего к чужому тазу. — Ну, директрисе. (Из своего жри!) Пообщаетесь. (Хантер, кому сказал?) Тоня — очень свободный человек, и если какого-то захочет поддержать, порвёт просто всех, ну, за идею… (Ах ты скот такой!) Она всегда правду-матку рубит… (Да ты смотри на него, вообще не реагирует!) Мы из-за этого уехали с Бурятии. Там такой начальник, она, короче, в Старгсб… Стбугрс… (Одну рыбу выбирает! Смотри, привереда! Я те поогрызаюсь! Крупу не ест совершенно!) в Страст… Страстбург… ский суд подавать хотела. Там люди серьёзные. (Когда вместе, они лучше выедают.)
— Ничего себе. — И я подумал о том, что Антонина всё меньше напоминала мне героиню «Чистого понедельника».
Кого-кого, а Игнатьевну я не рассчитывал встретить, особенно после проезда на собаках с бабкой в обнимку. Я в очередной раз засобирался домой, но Костя сказал:
— Давай тогда возьмём что-нибудь и пойдём в баню.
Мы зашли в избу: кухня была пуста, зато в комнате за аккуратно накрытым столом сидели хозяйка и гостья. Валентина Игнатьевна, обнажив зубы, осторожно, чтобы не повредить помаду, кусала бутерброд с сырными опилками. Я забрал перчатки, а Костя сказал:
— Я гостя провожу, дай нам ещё закуски.
— Сергей Иванович? — сделав удивлённые глаза, сказала Тоня.
— Пойду. У меня тоже собаки.
— У вас же одна, Сергей Иванович! Что за северные надбавки? — заговорила Игнатьевна, видимо, давно наработанным застольным тоном. — Вот видите, Антонина, директор в сельской школе знает даже, сколько у кого собак в коллективе, хе-хе!
— Да нет. У меня две.
— Откуда же две? Я знаю, что у вас одна. Этот как его — Быстрый.
— Храбрый. Храбрый и… «Каштанка», — сказал я и тут же пожалел, потому что выходило, будто выгораживаюсь, намекая, что пойду проверять сочинения по Чехову, смотрите, какой молодец.
Валентина Игнатьевна оценила шутку и засмеялась. Возникло между нами некое показательное со стороны Игнатьевны единение, которое часто возникает на людях среди сослуживцев.
— Сергей Иваныч, — сказала Валентина Игнатьевна, придумывая повод, чтобы меня задержать; видимо, и ей, и Тоне я был нужен, чтобы сгладить деловую подоплёку застолья. — Чуть не забыла, хорошо, что вы мне попались, я ещё в сенях подумала. Я вам хотела сказать про фильм… Так что посидите.
Тоня чутко подстроилась, да и подконтрольное освоение нами коньяка было предпочтительней посиделки в бане.
— Конечно, Сергей Иваныч, ну посидите с коллегами, — сказала она, играя, и продолжая роль, обратилась к Валентине Игнатьевне: — Начинаю вливаться в коллектив! И как же чай? Смотрите, какие Валентина Игнатьевна замечательные безе принесла.
— Без чего? — сострил Костя.
На что Тоня, пожав плечами, презрительно-укоризненно хрюкнула и отвела, прикрыв, глаза.
Я снял куртку и вернулся, к радости Кости, который тут же взвис над стопарями с остатками коньяка. Валентина Игнатьевна сделала поползновенье накрыть рукой стопку, а потом вдруг разгульно махнула ладошкой:
— А давайте!
— Что за фильм? — спросила непьющая Тоня. — Я могу поинтересоваться?
Я назвал.
— Мы его, конечно, все посмотрели, — сказала Валентина Игнатьевна. — Я что хотела сказать, Сергей Иванович, фильм сильный, ничего не скажешь. Но вот Лидия Сергеевна считает, что он всё-таки слишком жестокий, особенно эти документальные кадры, поэтому я как-то пока не готова такое показывать детям…
— Валентина Игнатьевна! Дорогая! — Я никогда к ней так не обращался, но затеянная ею же игра в производственную близость и добротный самогонно-коньячный хмелёк давали право. — Это не жестокость, а воспитание сострадания. Выявление и закалка болевых точек. А жестокость — это круглосуточные сериалы, где по пять трупов за серию, чего никогда не бывает… в оперативной практике. — Меня очень вдохновил этот оборот. — Когда жизнь и смерть теряют своё… э-э-э… сакральное значение, они превращаются в материал для коротания досуга. Этого Лидия Сергеевна не боится? Валентина Игна-тьев-на! Вы же на военной хронике вы-рос-ли, вспомните: уходящий на фронт состав и солдаты в теплушках. И «Прощание славянки».
— Жестокость в сериалах не затрагивает чувств, поскольку все понимают, что это кино, — с показной чёткостью вдруг сказала Тоня, — а когда хроника, особенно кадры казней, извините — это совсем другое… Уж поверьте, я немного знакома с телевидением…
— Да чушь! — Меня рассердил Тонин, извините за каламбур, тон, с которым она, как мне казалось, рисовалась перед Валентиной Игнатьевной. — Таких кадров в фильме не больше, чем в нынешних новостях… А то, что мы не воспринимаем в сериалах смерть как смерть, — это либо искаженное представление о сути вещей, либо… на экранах давно уже не искусство.
— Можно я скажу? — по-школьному вытянула руку Валентина Игнатьевна.
Все почтительно затихли.
— Мы уж не будем вдаваться в высокие материи, но я вот что думаю о фильме: давайте пока не спешить. Не спе-шить… А вы, Антонина Олеговна, смотрели этот фильм?
— Да, конечно, — сказала Тоня в тоне той же чёткости и в одно слово «даконешно». Очень причём образцовое. И с оттенком «да, конечно, и имею что сказать»: — Мракобесие.
— Понял, — сказал я с оттенком «больше не надо», произнеся слово «понял» быстро, по-оперативному, как произносят по связи. И молясь, чтобы Валентина Игнатьевна не спросила: «Почему?», — чтобы не заварилась свара: слишком хороши были и день, и вечер, и стол.
Я давно заметил, что русские люди по своей природе гораздо уживчивее, чем их стараются изобразить писатели и драматурги, делая застолье точкой идейных раздоров. В жизни мирный и весёлый настрой всегда перевешивает перспективу порчи отношений. Тем более, как мы уже выяснили, для большинства трудовых людей так называемые взгляды — не повод, чтобы обострять отношения «по пустякам», особенно в деревне. Но когда в расклад добавилась ещё одна единица, грозящая стать государственной и смешать баланс, я засомневался, удастся ли удержаться в покладистом русле.
— Поняли, в смысле «дальше не надо?» — бритвенно-остро улыбнулась Тоня.
— В смысле, понял.
— Почему? — спросила Валентина Игнатьевна.
Выходило, что если до этого мы просто спорили, то теперь старались ради Игнатьевны, а друг в друге видели лишь повод для красноречия.
— Почему мракобесие? — сказала Тоня неторопливо и будто специально укатывая это слово в дорогу нашего разговора, чтоб не вызывало сомнений его правомочность. — Ну, во-первых, религия даёт людям надежду на посмертную жизнь. Если б этой иллюзии не было, люди бы старались сделать жизнь на земле более счастливой и безопасной. Несмотря на аргумент, что за всё придётся ответить, который не работает, потому что слишком абстрактный, далёкий и условный. Как стрельба в боевиках, о которых тут говорилось с таким жаром, — произнеся всё это спокойно и уверенно, она на время опустила ресницы, словно промакнув свежесказанное. — А во-вторых, я категорически не согласна с тем, что если Бога нет, то всё дозволено. Моя атеистка-бабушка никого не убивала, не воровала, не прелюбодейничала и разбивалась ради людей в лепёшку. Хотя часто они того и не стоили. И у неё была твёрдая позиция: если мы хотим получить людей думающих и образованных, нельзя преподавать то, что противоречит современной науке. Я с этим согласна, хотя считаю, что школьников нужно, конечно, знакомить с Библией, чтобы они могли адекватно воспринять ряд произведений искусства. Но делать это должен специалист, а не священник.
Я недооценил Тоню, которая открывалась «как расчётливый риторик». Зная свою способность сорваться и ляпнуть что-нибудь в сердцах, я сказал себе: «Ни в коем случае не спорь с ней, просто чётко говори своё». Тоне я, правда, сказал совершенно другое:
— Во-первых, я не понял, при чём тут наука. Вы говорите так, как будто между наукой и верой противоречие. Как научный человек, вы, наверное, слышали слово «ниппель». Вы знаете, что такое нип-пель? — Я прямо пританцовывал на этом двойном «пп».
— Ну да, — не понимая, куда я клоню, настороженно улыбнулась Тоня.
— Бравенько! Дак вот, нип-пель, Тонечка, это, говоря по-нашему, по-деревенскому — игра в одне воротья. В большинстве людей науки наблюдается полное неприятие Православия, тогда как в людях верующих данное противоречие от-сут-ству-ет. Вспомните нашего Святителя Луку! И мне кажется, — сказал я в образцово-риторическом стиле, — что искать противоречия и вбивать клинья более удел разрушителей, нежели созидателей, так как гораздо полезней искать общее… э-э-э, конечно же, если настрой, как вы верно заметили, на счастье и безопасность. — Я скромно закруглился и опустил глаза.
— А я вам объясню, Сергей Иванович, в чём дело, — так же поигрывая, ответила Тоня. — А дело в том, что верующие просто вынуждены проявлять лояльность и гибкость, так как наука показывает полную беспомощность религиозных представлений о мироустройстве. И особенно недопустимо, когда малосведующие священнослужители или другие… кхе… властители… былого… и дум пытаются эти представления навязать школе, что и является мракобесием.
Я не обладал э-э-э… мгновенным и приемлемым для застольного разговора арсеналом аргументов, чтобы опровергнуть оппонентку, и применил обходной манёвр:
— Вообще-то вы мракобесием назвали фильм. Кстати, это и есть то самое «во-вторых», о котором я едва не забыл. Почему?
Но, видимо, и Тоня подвыдохлась и тоже передёрнула карту:
— Потому что в этом фильме слишком явно навязывается позиция, которая далеко не для всех приемлема.
— В смысле, любовь к Родине? — наверстал я.
— Вот о любви к Родине… — медленно сказала Тоня, отыгрывая секунды для перегруппировки доводов. — Э-э-э… Я почему-то последнее время с ба-а-альшим подозрением отношусь к разговорам, — она говорила несколько протяжно, — в которых под любовью к Родине понимают совершенно разные вещи. Видите ли, мне кажется, что есть вещи настолько сокровенные, что их нельзя произносить, так сказать, всуе, я прошу прощения… за термин… — Количество малозначимых слов в её речи резко возросло. — Бабушка моя, несмотря на то что была доктором наук, а она по-настоящему служила науке, не выносила, когда кто-то говорит, «мы, учёные», потому что… ну как вам сказать… потому что это слишком… ну…
Образовалось то, что называется «напряжённая пауза».
— Громко, — понимающе подсказала Валентина Игнатьевна, которая очень внимательно следила за разговором, будто проверяла: и свои представления, и нас.
— Совершенно верно: громко! У неё была завлабораторией Генриетта Ароновна Беркенглит… Такая умная тётка замечательная, но немножко пафосная… Все её звали Веркин Клифт… И она всё: «Мы, учёные!» — а бабушка: «Гита, мы — не учёные. Мы — научные сотрудники», — последнее она продекламировала по слогам. — И выходит, тех, кому «громко», называют чуть ли не предателями. И называют те, кому это совершенно не громко. И не только не громко, а негромко настолько, что они рычат — простите, но мне близка собачья тема, — и лают об этом на каждом перекрёстке. Причём очень заливисто. Да. Такая мо-но-по-о-о-олия на любовь, — с посылистым и ветровым холодком продекламировала Тоня. Она говорила выразительно и артистично передавала прямую речь.
— Ну, вы знаете, есть профессии, в которых про себя любить не получается. Например, профессия учителя, — вдруг сказала Валентина Игнатьевна, как мне показалось, для подлития масла в огонь. А возможно, и для поддержки равновесья.
— Да что же мы всё время подменяем понятия?! Н-да… Поскольку я, в отличие от некоторых, кхе-кхе, начинающих работников образования, не привыкла вести бездоказательные дискуссии, то мне придётся пуститься в некоторый экскурс… Уж извините за казённый, так сказать, штиль… Так вот. Согласно законодательству, современное российское образование базируется на Всеобщей декларации прав человека, то есть на общечеловеческих ценностях, выработанных цивилизацией. В кои-то веки! Да жалко, что поздновато, как всегда. Главным принципом является демократизм, свобода и плюрализм образовательной сферы. А главной задачей — воспитание творчески мыслящих специалистов, профессионалов, которые будут активно участвовать в жизни общества, уверенно чувствовать себя в меняющейся мировой обстановке, когда новые технологии…
— …и обновляющиеся инновации обламывают об нас всё новые и новые вызова, — вставил я, не удержавшись.
— Спасибо, Сергей Иванович. Вы очень тонко чувствуете собеседника…
— Пожалуйста, Антонина Олеговна. Видимо, это в моей педагогической природе.
Все эти обмены любезностями происходили без злобы и скрипа зубов, и выглядели как остроумная перепалка, смысл которой до конца понимали только мы с Тоней.
— Поэтому профессия учителя предполагает полную объективность в подаче материала и твёрдую опору на фундаментальные научные знания. Любовь же — это категория эмоциональная, достаточно абстрактная и в силу этого очень открытая для всяческих идеологических спекуляций. И примеров тому — тьма из предыдущей истории. Поэтому следует быть осторожными с подобными понятиями.
— Ну да, — с некоторым недоумением сказала Валентина Игнатьевна.
Все эти рассуждения я слышал сотни раз и сотни раз зарекался не воевать с ними в мирной обстановке. Но сейчас в связи с инновационными устремлениями Тони в школу я молчать не мог.
— Не могу не внести ясность: общечеловеческие, или, по-другому, либеральные ценности — это когда любую личность стараются понять до такой степени, что общество равняют на извращенца, а не на героя. Это к слову… А к делу: я не понял, почему фильм — мракобесие. Вот уж чего-чего там нет, так это мрака и тем более беса. Только свет и Бог. Поскольку, как я понял, ответа не предвидится…
— Простите!.. — выдвинулась вперёд Тоня, нешуточно сверкнув шамаханскими очами.
— Не прощу тебе твоей измены, да и слов жестоких не прощу, — вспоминая Эдину школу, парировал я с улыбкой, — и постараюсь не отдаляться от темы. Мне кажется, что пресловутые люди, которые любят-просебя, вовсе не такие мирные, как описала наша Тоня. И, несмотря на мирный Тонин тон, я чувствую в нём лёд. Простите, хе-хе, за каламбур, что рушит лёд, как ледобур. Так вот эти любители просебятины, несмотря на все правильные слова, моментально встают на дыбы, едва услышат о традиционных ценностях русского мира, не менее монументальных, кстати, чем академическая наука.
— Минуточку! — попыталась снова вклиниться Тоня.
— Обошёл селезень уточку! Это раз. Второе. Тонечка, не сердитесь, пожалуйста, — попытался зализать я прогрессирующее эдуардство более даже перед Костей, хотя и не потому, что он «хорошо дерётся», — как раз насчёт подмен. Мне кажется, что мы с вами всё время говорим о разных вещах. Какую область ни возьмём — одни и те же слова мы наполняем разным смыслом. Видимо, слов меньше, чем смыслов. Поэтому споры бессмысленны. Но почему же вы решили, что под любовью к Родине мы понимаем разговоры о ней, а не дела? Да. Люди, которые много делают для этой земли, они показывают зубы… Видите, Тоня, как я поддерживаю собачью тему! Но они показывают зубы только в одном случае: когда им… наступают на лапы. А про любовь… По-моему, всё это болтовня. И внедряя кошачье-мышачий строй — кошки-мышки с самим собой. Любовь или есть или нет. Любишь — принимаешь со всеми болезнями. Потому что сам как одна большая и отдавленная лапа. А стыдливую засекреченную любовь я не понимаю. Это, знаете, как парень, который все ходит кругами вокруг девушки… Мол, зубы вставишь — женюсь. А потом, продолжая зубоносную тему, остается с носом. Обкраденный и обделённый. Самим же собой причём.
Тоня использовала мою речь для подготовки атаки:
— Сейчас с традиционными ценностями очень много спекуляций, так же как и с любовью. Вот всё-таки хотелось бы поконкретней узнать, что же это за такие ценности. И почему мы с ними носимся и всё время о них спотыкаемся.
Я откашлялся, словно обозначая, что шуточки кончились, и сказал:
— Ну, во-первых, спотыкаются те, кто не смотрят под… лапы, то есть на землю, а во-вторых, мы не на лекции, да и не мне объяснять взрослым людям, что такое традиция и в чём её ценность. Лично для меня ценности, о которых идёт речь, заключаются в том, что они вдохновляют на подвижничество людей, на которых бы мне хотелось походить. А так… Существуют фундаментальные законы физики, по которым живёт всё сущее на этой планете. Один из них до скучности прост. Его понимает не только Генриетта Ароновна Веркин Клифт, и понимала ваша замечательная бабушка, но и любой парень деревенский, у которого трояк по физике и который плевал на все вызовации. Это правило простое: чем глубже корни, тем крепче дерево… Собственно говоря, патриотизм — это всего лишь верность себе…
— Вы знаете, если бы так всё просто было, то деревья б никогда не падали, — невозмутимо сказала Тоня. — И, Сергей Иваныч — всё очень красиво, но к реальному делу-то какое отношение имеет? Все только и говорят о патриотизме, вместо того чтобы строить заводы.
— Да ладно?! — живо удивился я. — Первый раз слышу, что кто-то в министерстве образования говорит о патриотизме. Разве только в футбольном плане. И не понял, какие заводы? Никто не будет строить заводы. Такой цели нет. Есть совсем другие цели, и они определяются совсем другими людьми, называемыми мировой финансовой элитой. И всех удивляет: по какому такому собачьему, волчьему или лисьему закону страны могут разрушаться изнутри и одновременно усиливаться снаружи? И почему, когда надоедает какая-нибудь зарвавшаяся держава, временное усиление той или иной страны вполне допускается? И что кто-то из финансовых лис вполне может перекатить… колобок своего центра в другое государство, особенно когда в нём всё для этого подготовлено. Да так, чтобы новые хозяева ощущали себя дома, так как скулить и тявкать здесь уже будут на их наречье…
— А, ну теория заговоров… — констатировала Тоня тем же энциклопедическим тоном, что и «архаичные уклады» и «мученики за веру».
— Это не теория, а слова крупнейшего… лисовина: «Наднациональный суверенитет интеллектуальной элиты, и банкиров безусловно предпочтительней принципа самоопределения народов», сказанные ка-а-ак раз в 1991 году.
Тоня демонстративно промолчала.
— Тоня, я сейчас назову три булавки, а может, и три гвоздя, которыми вы пригвоздили традиционное мировоззрение: архаичные уклады, мученики за веру и теория заговоров. Вы о них сказали с характернейшей интонацией: как о чём-то мёртво-книжном. А это ярчайшие вещи. Архаичные уклады — источник животворной силы, которую хорошо чует ваш муж Костя. Мученики за веру — вполне конкретные нынешние люди, чей пример вдохновляет лучших представителей общества. А теория заговоров — это не теория, а… так сказать… вариант образного и доступного определения процессов, не обозримых для близкого глаза. Хотя вообще… если разобраться, — я обвёл взором присутствующих, — да всё на свете… теория заговора. Вот вы договорились с Валентиной Игнатьевной поужинать без нас — чем не заговор?
— Сергей Иваныч, вы очень хитрый лисовин, — ударяя размеренно на каждое слово, не удержалась от смеха Тоня.
Валентина Игнатьевна сияла.
— Лисо-свин, — не удержался и я.
— Вы сначала как Чацкий, а потом за шуточкой прячетесь, — сказала Тоня. — Объясните нам, пожалуйста, что такое патриотизм?
— Пожалуйста… Это не так и сложно. У меня ведь тоже была бабушка. Коренная ангарка. Бабушка говорила: «Ране всё миром делали, а тичас наразно». Или: «У вас, беспут, пошто всё порозь-то?» Ещё она говорила «головизина». Так вот, патриотизм — это когда в твоей беспутной головизине всё не наразно, не порозь, и даже не в кучу — а в жгут, в самый что ни на есть кишошный, совокупный и многоипостасный… э-э-э… жгут-плетенец! — выпалил я. — Когда чувствуешь Россию исключительно в совокупности всех её прожилин, пространственных, временных, хозяйственных, духовных, военных, воспитательных, научных, художественных и всяких разных, и пренебрежение хоть одной из этих жил-арматурин грозит ампутацией России, чем многие сейчас и занимаются. Как бабушку не вспомнить?! До чего народ зарнай стал! Чо хотим — то и оттяпывам! От стыдовишша-то где! «Не признаю языческую пору, только Православную». Или наоборот — «Только языческую, Православье — иудейские ереся». Или ишшо не башше: «Признаю только Русь до семнадцатого года. Всё, что опосля, — не Русь». В чём беда оттяпки? Выделяешь идею, путнюю на первый погляд, а забываешь о людях и поколениях. От ить лень отылая! Думаешь: да по каку змею нам в языческу память лезти, коли мы православные? Или: да не от лешака ли перенимать всё это ерусалимско приложение к Христовой вере? О каку пору к сёлам да мужикам нашим пришатурило-то лавры эти с кипарисьями? Охо-хо-нюшки. Ты пошто ж такой-то? Пошто ж в века-то наши не заглядывать? Думать, там одно околевание? Да там свет немеркнущий…
И думать-то надо не о чужеродности лавров, а о десятках поколений русских людей, живших в ту или иную эпоху, например, в великую православную. Об их победах. О том, каких высот они достигли, развивая Христианство, совершенствуя его видение, каких гениев дала наша земля на этом пути! Какие достижения явила в святоотеческой литературе, в иконописи, в архитектуре. О том, как это в будущем отражается. И как наполняет душу. В общем, о душе думать, а не о лаврах.
И ещё, вы знаете, это… любовь, которой всё окружающее проклеиваешь по швам и которая тебя таким смыслом обдаёт, что ни на что не променяешь! Вы не представляете, какое это счастье! Это вам не общечеловеческие ценности из брошюры, которой без году неделя. «Каждый человек имеет право свободно участвовать в культурной жизни общества, наслаждаться искусством, участвовать в научном прогрессе и пользоваться его благами» — не смейтесь, привожу дословно! От дак произведение! От дак гумага! Ещё и написанная как попало. Разве ей можно служить? Как старовер про баптистов сказал: «Нашей вере тысяча лет, а вы тут с брошюрами шаритесь!» Гениально! И, конечно, патриотизм — это служение Отечеству как главное дело, независимо от занятья. Для меня же пример — мученик во Христе пресветлой памяти воин Евгений Родионов, казнённый врагами за отказ снять нательный крест. Будешь мерить судьбу Жениным подвигом — всё на место встанет. Аминь.
Настала тишина.
— Сильно, — сказал Костя. Глаза его блестели.
— А… куда же нам-то смертным?.. — пропела, уютно потягиваясь руками и зевая, царь-девица.
Валентина Игнатьевна сказала:
— Сергей Иванович, я с вами согласна. Только на прогресс вы зря, конечно, ополчились…
— Вы знаете, прогресс уже давно против человека работает, есть грань, когда его помощь оборачивается… такой зависимостью, что, — сказал я, чувствуя, что выдохся, — знаете, как в авиации, когда прошли точку невозвраще…
Раздался грохот в сенях, выкрик «Долбаный петух!», за ним стук в дверь и на пороге появился Эдик: было видно, что шёл он издалека:
— Доброго всем вечера! Аварийная ситуация. Костя, у тебя собаки на ходу? У меня аэросани встали, там, у Ерошкина Ручея. А я в воду оборвался. По пояс… Сушился. Костёр палил… Хорошо лопастя с собой. Ну чо? Надо ехать. А то рразбер-р-р-р-рут по винтикам!