Книга: Время должно остановиться
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

На мелодию «Однажды в зарослях бамбука», под аккомпанемент смеха Тимми Уильямса снова и снова:
Возможно, лишь запор,
Возможно, лишь запор,
Вернее – констипация…

Но это, разумеется, было не так. Он с самого начала и всегда знал, что это неправда.
И в непроницаемой тишине, которая сияла и пульсировала жизнью, снова появилось понимание. Более красивое, чем музыка Моцарта, более красивое, чем небо на закате или чем Венера, появившаяся между двух кипарисов.
И от тех кипарисов он двинулся по узлам решетки, чтобы обнаружить себя сначала в Пестуме на закате ветреного дня во все более сгущавшихся сумерках. А потом переместиться к воспоминанию о Долине белой лошади, где июльское солнце посылало отчаянно сильные лучи света в голубую расщелину между грозившими вскоре сойтись вместе тяжелыми грозовым тучами. А существовали еще «Кукурузный бог из Копана», «Последнее причастие святого Иеремии». И та вещица Констебля из музея Виктории и Альберта… Ах да, «Сусанна и старцы».
Но это не был мраморный бледный силуэт, волшебно прекрасный в своей наготе. Это снова Мими. Мими, развалившаяся на диване, коротконогая, нагая, но не прозрачная на фоне пестрой драпировки.
И опять его вовлекло внутрь безжалостного осознания небытия, такого отвратительного, что оно вызывало только омерзение к самому себе, только стыд, осуждение и смертный приговор.
Чтобы уйти от этой невыносимой боли, он снова окунулся в разрез между полами халата, к ласкам и любовным играм, к сигарам и к смеху. Но на этот раз свечение не померкло. Наоборот, оно сделалось ярким до полной нестерпимости и еще более невероятно красивым.
Затем страх сменился негодованием, взрывом гнева и ненависти. И каким-то чудом он в один момент вспомнил все грязные ругательства из своего словарного запаса – родные английские, с трудом заученные немецкие, французские и итальянские.
И взрыв озлобления, поток этих жутких слов принес немедленное облегчение. Интенсивность свечения заметно ослабела, и он снова отстранился от страшного понимания, которое заставляло судить себя и приговаривать к позору. Не осталось ничего, кроме красоты где-то далеко, всего лишь фоном, как небо после заката. Но он теперь видел эту красоту насквозь, понимал, что она служит лишь приманкой и склоняет тебя к какому-то из самых ужасных способов самоубийства.
Самоубийство, самоубийство – они все хотели, чтобы ты наложил на себя руки. И тут же он увидел фрагмент себя самого в книжном магазине Бруно, а потом Бруно по дороге на вокзал. Смотревшего на тебя этим своим странным взглядом, мягко убеждая в необходимости прощения, а потом еще пытавшегося загипнотизировать. Чтобы под гипнозом добиться твоего саморазрушения.
Соскользнув в сторону, на другую плоскость пространственной решетки, он вдруг вступил в соприкосновение со знанием, которое, как он сразу понял, принадлежало Бруно. Видение – смутное и расплывчатое – голых стен гостиничного номера, но тоже залитых светом. Только на этот раз свечение оказалось нежно-голубым. Голубым и почему-то воспринимавшимся музыкой. Мерцание и переливы сияния, бессловесная мелодия среди завитков невидимой раковины.
Красота, и умиротворение, и нежность – немедленно узнаваемые и немедленно отвергаемые. Познанные только для того, чтобы сразу их возненавидеть, облить грязью, осыпать ругательствами на четырех языках.
Святой Виллибальд, возносящий свои молитвы в номере затрапезного отеля. Святой Вунибальд, созерцающий свой пуп. Ослиная тупость. Достойно лишь презрения. И если дурак воображал, что такими дешевыми трюками сможет устыдить тебя и довести до желания добровольно расстаться с жизнью, то он глубоко заблуждался. Кем он себя возомнил, играя с этим проклятым светом? Но что бы он там о себе ни думал, он оставался все тем же старым Бруно, потрепанным жизнью букинистом с сыроватым интеллектом и единственным даром – впустую трепать языком.
Но затем он понял, что Бруно был не одинок, что познание Бруно света не оставалось единственным познанием. Существовала целая галактика такого знания. К свету через участие, единение со светом, который один только и давал им возможность бытия. Выделял человека, делал его узнаваемым в пределах целой вселенной вариантов, превращал его существование из всего лишь возможного в действительно реализованное.
В номере отеля познание этого нежного и музыкального свечения становилось все более полным. И по мере того как это происходило, синева снова разгоралась до чистого и ослепительного накала, а музыка претерпевала модуляцию до звучания грандиозности, кульминацией которой была полная тишина.
«Виллибальд, Вунибальд. Номер зачуханной гостиницы. И будем надеяться, что за стеной у него поселили пару, приехавшую провести медовый месяц из Германии». Подумаешь, выскочка! Демонстрирует, как умеет обращаться с этим своим светом! Но так все равно не перечеркнешь того факта, что он остается мелким торговцем старьем, сбывающим свой заплесневелый товар. И если он всерьез воображает, что может взять меня на испуг, заставить почувствовать стыд…
Но внезапно до Юстаса дошло то, что ведал другой. Он понял это не потому лишь, что был знаком с ним, не по одним только внешним признакам, а через акт отождествления, сравнения себя с ним. И в то же мгновение вновь осознал невыносимое уродство своего темного фрагментарного существования.
Позорно, позорно… Но он упрямо отказывался чувствовать стыд. Будь он трижды проклят, если позволит принудить себя к самоубийству. Да, трижды проклят, четырежды проклят!..
Посреди этого свечения и тишины его мысли походили на сгустки экскрементов, на звуки, которые производишь, когда блюешь. И чем отвратительнее они казались, тем более отчаянными становились его злоба и ненависть.
Чертов свет! Паршивый маленький и ничтожный человечишка! Но только теперь в злости он уже не находил больше возможности отдохнуть и перевести дух. Его ярость тоже полыхала, но ее огонь терялся в непонятно откуда лившемся свечении. И ругательства на четырех языках, которые он выблевывал из себя в тишину, с которой непостижимым образом сливался сам, только подчеркивали омерзительность того, чем он пытался эту тишину нарушить.
Вся приподнятость чувств от гнева и ненависти, все отвлекавшее от сути возбуждение теперь унялись, и он остался лишь с ничем не прикрытым опытом отвращения к себе. Болезненным изначально, но служившим источником новой боли. Потому что теперь ничем не прикрытый свет и непрерываемая тишина, которые он сделал объектами своей ненависти, заставили его снова взглянуть на себя, судить и вынести приговор.
Новые фрагменты его личности не замедлили появиться. Десять страниц Пруста, пробежка рысцой по Барджелло; святой Себастьян среди викторианских узоров и «Молодой человек из Уокинга». Fascinatio nugacitatis. Но все пустяки, которые когда-то увлекали его, сейчас представлялись не только до невозможности тоскливыми, но и в каком-то глубинном смысле выглядели проявлениями зла. А ему во что бы то ни стало приходилось упорствовать в своих пристрастиях, потому что альтернативой становилось полное самопознание и самоотрицание, что означало окончательную сдачу на милость свету.
И снова возникал образ Мими. И здесь ему тоже следовало проявить упорство, чтобы не быть окончательно поглощенным светом. Эти долгие послеобеденные часы в маленькой квартирке позади Санта-Кроче. Бесконечные холодные фрикции, трение тела о тело, не приносящее удовольствия. Adesso comincia la tortura. И это не кончалось, потому что он не в силах был заставить себя остановиться в страхе от того, что могло случиться потом. Пути к бегству не было. Оставалась только одна дорожка, которая все дальше и дальше уводила его в плен.
Неожиданно Бруно Ронтини слегка пошевелился и кашлянул. С какой-то неведомой прежде чувствительностью Юстас узнал бедную и мрачную спальню, куда проникал шум машин, ползущих в гору на пониженных передачах по крутым склонам на въезде в Перуджу. Но потом этот не имевший к делу никакого отношения образ померк, и опять воцарились свет и тишина.
Или все же существовал другой путь? Дорога, которая провела бы его мимо этих сгустков экскрементов его прежнего жизненного опыта и того проклятия, которое он навлек им на себя? В молчании и свете заключался недвусмысленный ответ: обходного пути не было, дорога вела только прямо. Ну, уж он-то знает об этом все, ему в точности известно, куда она ведет.
И если бы он следовал по ней, что произошло бы с Юстасом Барнаком? Юстас Барнак был бы мертв. Обратился в камень, в прах, исчез бы с лица Земли. И не осталось бы ничего, кроме этого проклятого света, этого дьявольского свечения в полной тишине. Ненависть разыгралась в нем с новой силой; но почти сразу вспышка радостного возбуждения потухла. Ему не осталось ничего, лишь холодное и страшное чувство отвращения, а вместе с отвращением – мучительное сознание, что и его ненависть и отвращение тоже были омерзительны.
Но лучше уж эта боль, чем ее альтернатива; лучше осознание своей низости, чем угасание всякого сознания. Что угодно, только не это! Пусть вечность длится эта тупая пустота, эта бесконечная похоть, лишенная всякого удовлетворения и удовольствия. Десять страниц Пруста, соседство цветов из воска со святым Себастьяном. Снова и снова. А потом повторение холодной как труп чувственности, неги и ласки, бесконечное бормотание под аккомпанемент «Возможно, лишь запора» и «Молодого человека из Уокинга». Тысячи раз, десятки и сотни тысяч раз. Легковесные шуточки про святого Виллибальда и такие же про святого Вунибальда. Про отца Веселило и его кадило, про отца Болталгио, и отца Болталгио, и снова отца Болталгио… И опять те же десять страниц Пруста, те же восковые цветы и святой Себастьян, те же карие, но слепые глаза-соски и пытка обязательной похотью, пока молодой человек из Уокинга бормочет Символ Веры, мямлит Санктус, шепелявит безукоризненно правильные идиоматически ругательства в сияющей тишине, которая делает каждое миллионное повторение еще более бессмысленным, чем предыдущее, но в то же время еще более милым сердцу в своей омерзительности.
И никакого выхода, никакого выбора, кроме как сдаться свету и умереть, погрузившись в тишину. Нет, все, что угодно, только не это, не это, не это…
А потом внезапно открылся путь к спасению. Прежде всего понимание того, что существовали другие знания. А не один только чудовищный сговор Бруно со светом. Не только галактика знаний, сводящихся к единственной возможности. О нет! Нет. Были и другие знания, которые уютно сочетались с его собственными. И все они концентрировались на нем самом, являлись проявлением заботы о его единственной и неповторимой темной сущности. И эта забота уподоблялась тени от простертых над ним крыльев многочисленных, оживленно щебечущих птах, закрывавших его от света, нарушавших треклятую тишину, приносивших отдохновение и облегчение, дававших благословенное право оставаться самим собой и не стыдиться этого.
Он предался блаженному отдыху посреди этого чирикающего хаоса, в центре которого он оказался и был бы только счастлив остаться навсегда. Но его ожидали еще более приятные сюрпризы. Так же неожиданно и без предупреждения наступила новая благословенная фаза его спасения. Он стал обладателем чего-то бесценного. Как он мгновенно понял, именно этого он был лишен на протяжении первоначальной череды ужасавших его вечностей – у него появился целый набор реально телесных ощущений. Он, например, чувствовал – на удивление прямо и непосредственно – живое тепло темноты за своими закрытыми веками; смутные голоса, которых он не помнил, доносились, тем не менее, откуда-то рядом; дало о себе знать люмбаго в области крестца; и еще тысячи совсем легких болей, давлений и напряженностей как изнутри, так и снаружи. Но какое же странное ощущение рези в нижней части внутренностей! Какая незнакомая прежде тяжесть и сдавливание груди некой силой извне!

 

– Мне кажется, она погрузилась, – сказала Королева-мать хриплым театральным шепотом.
– Она явно стала тяжело дышать, – согласился Пол де Вриз, – а храп всегда является признаком расслабленности, – назидательно добавил он. – Вот почему люди с тонкой нервной системой так редко…
Миссис Гэмбл беззастенчиво оборвала его.
– Будьте добры, отпустите мою руку, – сказала она. – Мне нужно высморкаться.
Ее браслеты зазвенели в темноте. А потом раздался характерный звук, который сопровождает очистку ноздрей.
– Ну а теперь где вы? – спросила она, словно нашаривая его руку. – Ага, вот здесь! Надеюсь, что все крепко держатся друг за друга.
– Я так уж точно держусь, – сказал молодой человек.
В его голосе слышалось почти веселье, потому что он как раз нежно пожал ту мягкую руку, что располагалась от него справа. И к его счастью, на пожатие чуть заметно, но явственно ответили.
Надежно скрытая во мраке миссис Твейл размышляла о бесстыдстве как сущности любви.
– А как там вы, Себастьян? – спросила она, поворачивая голову.
– Я в порядке, – ответил он с нервным смехом. – Пока держусь.
Как и этот вонючий де Вриз! Держался сам, и его держали тоже. Вот если бы он пожал ее руку, она, вероятно, немедленно оповестила об этом всех присутствующих, чем немало бы их повеселила. Но вопреки всему, именно таковы были его намерения. В качестве шокирующего действия – в точности как она его учила. Де Вриз был в нее влюблен, и, насколько он мог судить, она отвечала де Вризу взаимностью. Вот и хорошо. Лучший поступок из серии non sequitur для него в данных обстоятельствах будет сказать или сделать нечто, демонстрирующее, что он тоже влюблен в нее. Но когда подошло время шокировать всех или хотя бы тихо пожать ее руку, Себастьян замер в нерешительности. Хватит ли у него смелости пойти на такое? Да и стоило ли оно того?
– Говорят, что обычай держаться за руки имеет отношение к вибрациям, – объявила Королева-мать из своего угла.
– Что ж, это вполне вероятно, – рассудительно сказал Пол де Вриз. – В свете самых последних исследований электрического потенциала различных групп мышц…
Через пять секунд, говорил себе Себастьян с воображаемым пистолетом у виска, через пять секунд наступит конец света. Ничто уже не имело значения. Но он все еще не решался начать действовать. Ничто не имеет значения, ничто не имеет значения – он все еще только продолжал твердить себе это, как вдруг почувствовал, что рука слева от него сама ожила. Совершенно неожиданно кончиками пальцев она начала описывать круги у него на ладони. Опять и опять, деликатно, но с электризующим эффектом. Затем без намека на предупреждение ее ногти впились в его плоть. Всего на секунду, а следом пальцы распрямились, расслабились, и Себастьян обнаружил, что держится за такую же вялую и неподвижную руку, какой она была прежде.
– А кроме того, – продолжал разглагольствовать де Вриз, – нельзя забывать о возможном влиянии митотической активности на феномен…
– Тс-с! Она что-то начала говорить.
Из черноты, царившей перед ними, донесся писклявый, как будто детский голос.
– Это Беттина, – произнес голос. – Это Беттина.
– Добрый вечер, Беттина! – воскликнула Королева-мать тоном, в который постаралась вложить побольше радости и приветливости. – Как там у тебя дела? По ту сторону?
– Отлично! – произнес писклявый голос, который, как объяснила миссис Байфлит, прежде чем выключили свет, принадлежал девочке, погибшей во время землетрясения в Сан-Франциско. – Тут прекрасно. Все чувствуют себя хорошо. Вот только бедная старушка Глэдис, сидящая среди вас, – она сильно недомогает.
– О да, мы все очень сожалеем, что у миссис Байфлит проблемы со здоровьем.
– Что-то я совсем расхворалась.
– Какое несчастье! – сказала Королева-мать с плохо скрытым нетерпением. Ведь именно она настояла, чтобы сеанс устроила миссис Байфлит, вопреки болезни. – Но, как я надеюсь, это не помешает коммуникации.
Голос проскрипел какие-то слова о том, что «делает все возможное», а потом сделался неразборчивым. Затем медиум глубоко вздохнула и издала легкий храп. Наступило молчание.
«Что это означало? – гадал между тем Себастьян. – Что это, черт возьми, могло значить?» Сердце кувалдой долбило его в грудь. И снова ствол револьвера оказался приставленным ко лбу. Через пять секунд наступит конец света. Одна, две, три… Он сжал ее руку. Выждал мгновение. Сжал снова. Но ответного пожатия не последовало, как ничем не выдала она, что почувствовала его дерзкое прикосновение. Себастьяном овладело мучительное до боли смущение.
– Я всегда стремлюсь устроить первый сеанс как можно скорее после похорон, – сообщила Королева-мать. – Или даже до них, если появляется такая возможность. Нужно ковать железо, пока горячо.
Снова возникла пауза. Затем раздался энергичный, но, как обычно, монотонный голос Пола де Вриза.
– У меня никак не идет из головы, – сказал он, – сегодняшняя надгробная речь мистера Пьюзи. Очень душевная, вам не показалось? А как красиво сформулирована! «Друг искусств и истинный художник в дружбе». Лучше это и выразить невозможно.
– Но это не мешает ему, – резко вмешалась Королева-мать, – иметь самые отвратительные пристрастия. Не будь здесь Вероники и мальчика, я бы вам порассказала о Томе Пьюзи много чего.
– Здесь кто-то есть, – объявил писклявый голос, заставив всех вздрогнуть. – И ему крайне не терпится связаться с вами.
– Скажите ему, что мы ждем, – велела Королева-мать тоном, каким отдавала распоряжения лакею.
– Только что оказался на той стороне, – продолжался писк. – Кажется, даже еще не осознал до конца, что уже покинул этот мир.
Для Пола де Вриза эти слова оказались как свежий след кролика для охотничьей собаки; он мгновенно вскинул голову.
– Какой необычайно интересный случай! – воскликнул он. – Не осознал до конца, что уже покинул этот мир. Но так говорят все – от буддистов Махаяны до…
Писклявый голос начал что-то бубнить.
– Не могли бы вы перестать мешать ей? – попросила Королева-мать.
– Простите, – буркнул он.
Пользуясь полной темнотой, миссис Твейл сочувственно пожала его правую руку, но в то же мгновение совершенно равнодушно и чисто платонически согнутым указательным пальцем вывела на левой ладони Себастьяна буквы: ЛЮБОВЬ, а потом другую непроизносимую комбинацию и еще одну. Внутри нее все бурлило от сдерживаемого беззвучного смеха.
– Он так рад, что вы, родные ему люди, собрались здесь, – сказал голос, вдруг став совершенно внятным. – Ему трудно выразить, какое счастье он ощущает от этого.
«Я бы не стал излагать этого в столь патетически высокопарных словах, – подумал Юстас, – но по сути все верно».
Этот проклятый свет сейчас определенно погас, с появившимися новыми ощущениями, скачущими и чирикающими, как двадцать тысяч воробьев одновременно, ни о какой тишине не могло быть и речи. А какую радость, оказывается, могло приносить обыкновенное люмбаго и даже эта неясного происхождения неизведанная прежде боль в области желудка! А голос Королевы-матери, похожий на звук терки для мускатного ореха, – никакой Моцарт не сравнился бы сейчас с ним в сладостности звучания. Конечно, было очень неудобно, что, по неизвестной причине, все должно проходить через фильтр какого-то посреднического знания. Или, вернее сказать, посреднического невежества. Потому что оно представляло собой всего лишь сгусток организованной тупости, и ничего больше. Ты выдаешь ему самые отборные свои шутки, и четыре раза из пяти оно начинает нести полную околесицу. К примеру, в какую чепуху оно превратило его ответ на слова того американца о факторе сверхъестественного, или о чем он там пытался завести речь! А когда он процитировал строки Себастьяна про округлый зад и грудь простую, оно стало талдычить что-то про груди кормящих матерей. Полный идиотизм! Но, однако же, ему удалось добраться до Королевы-матери, и его перевели почти дословно, потому что даже недоумок не может переврать слова «когти».
А потом произошло нечто весьма необычное.
– А верно ли, – внезапно спросила миссис Твейл тоном, исполненным чрезмерной и потому неискренней невинности, – верно ли, что там, в вашем мире, не женятся и не выходят замуж?
И эти слова словно спустили сжатую пружину. В сознании Юстаса произошел резкий и болезненный сдвиг – и он обнаружил, что знает, даже живо помнит события, которые произошли не с ним самим, события, как он непостижимым образом понял, еще не происшедшие вообще. В широкой шубе с подбитыми плечами и в нелепой шапке, похожей на ту, в которой Винтерхальтер изобразил императрицу Евгению, миссис Твейл сидела на пирсе в окружении множества военно-морских офицеров, а мужчина с взъерошенными волосами и акцентом уроженца Среднего Запада США орал в микрофон. «Корабль класса «Либерти», – повторял он. – Это четыреста пятьдесят девятый корабль класса «Либерти». И действительно, массивная скала из стали, высившаяся слева, была не чем иным, как носом корабля. И вот уже миссис Твейл поднялась на ноги и потянула на себя болтавшуюся на веревке бутылку шампанского. А потом скала начала ускользать вниз под громкие и ликующие крики толпы. И пока миссис Твейл раздавала улыбки адмиралу и еще нескольким капитанам, подбежал де Вриз и начал говорить о новых открытиях в области баллистики…
«Лично я не из тех, кто задумывается о вопросах брака», – сказал он, пытаясь обратить все в очередную шутку.
Но это тупоголовое существо интерпретировало его слова так:
– Мы здесь даже не думаем о женитьбе.
Юстас хотел вступить в пререкания, заставить ее произнести его фразу правильно, но его раздражение улетучилось с появлением еще одного видения того, что еще не произошло. Маленькая Твейл на софе с очень молоденьким офицером, похожим на тех безбородых юнцов, почти детей, которых мобилизуют во время больших войн. И оставалось только поражаться, чего она только не позволяла ему с собой делать! И неизменно с той же слегка ироничной улыбкой на устах, с тем выражением отстраненного любопытства в ярких темных глазах, широко открытых и видящих все, что бы ни случалось вокруг. В то время как юноша в попытке продлить наслаждение, избавиться от налета стыда и смущения, плотно смежил свои веки.
Живая картина померкла, а потом исчезла, но при мысли, что де Вризу суждены рога, а война неизбежно связана с похотью и самые священные крестовые походы сопровождаются откровенно развратными совокуплениями, Юстаса пробил смех.
«Назад и вниз, солдаты Христа», – произнес он в промежутке между пароксизмами веселья.
– Он говорит, что мы все – воины Христовы, – пропищал голос, а потом, почти сразу: – До свидания, друзья! – И еще раз: – До свидания.
Смех, оглушающий смех. Но затем Юстас вдруг понял, что блаженные ощущения начинают покидать его. Голоса извне делались приглушеннее и неразборчивее; непонятно откуда взявшиеся давление, прикосновение, напряжение тоже перестали восприниматься. И не осталось ничего. Даже люмбаго, даже идиотки посредницы. Ничего, кроме неутолимого вожделения ко всему, что он потерял, и пробившегося снова из-за темного прикрытия продолжительного затмения и такого славного шума, все того же чистого света, сиявшего в полной тишине. Еще более яркого, как никогда тревожащего, как никогда прекрасного и угрожающего в своей простоте. Осознав грозящую опасность, Юстас постарался снова переключить внимание на маленькую Твейл и ее юного любовника в мундире, на огромность, космические масштабы комедии смешения крестового похода и случки. «Назад и вниз, солдаты Христа», – повторил он. И сделав сейчас над собой немалое усилие, рассмеялся так, как не смеялся никогда прежде.
Назад: XVI
Дальше: XVIII