XVIII
Едва пробило семь часов, когда на следующее утро Себастьян спустился на очередную одинокую прогулку в сад – еще раз попытался пройти через «Люсидас» в направлении собственной, пока еще безымянной и ненаписанной поэмы. Она начнется, решил он, с Венеры на балюстраде, созданной воображением художника из бесформенного камня. Порядок, рожденный из хаоса, который сам по себе включал бесчисленное количество таких же, пусть и менее значимых порядков. И статуя станет эмблемой жизни личности в максимальной приближенности к идеалу совершенства, точно так же, как сад в целом станет символом идеального устройства жизни общества. А от идеала и совершенства мечты он перейдет к реально жизненным уродству, жестокостям, нелепостям, смерти. После чего уже в третьей части блаженство экстаза и сила интеллекта возведут мосты от реального к идеальному – от шлюхи в голубом и суровой жесткости отца к миссис Твейл и к миссис Эсдейл, от трупа в туалете к Феокриту и Марвеллу.
Каким образом ему удастся связать все это воедино, не ударившись в скуку, он не мог знать, не погрузившись в мир слов, призванных выразить его мысли. Пока же его посетили только обрывки фраз, имевших отношение к дяде Юстасу и сеансу прошлого вечера, которым найдется место только где-то во второй части.
И это было прежде человеком.
Что тут поделать. А теперь
Его, как старенький рояль…
Нет, не так. Назовем рояль. Пусть это будет «Бехштейн».
Его, как старенький «Бехштейн»,
Продали за гроши с аукциона.
И грузчики выносят его в дверь,
Ногами шаркая по доскам пола.
В последующих строках он пока не был уверен окончательно.
А между тем в пустой теперь гостиной,
На клавишах, которых не осталось…
Он помотал головой. «Не осталось» – это плохо, прозаично. Ему хотелось подчеркнуть идею отсутствия. «На клавишах, теперь уже ушедших…» А еще лучше – «На клавишах, которых больше нет…»
А между тем бесплотный, словно тень,
На клавишах, которых больше нет,
Играет кто-то вальс и менуэт,
И песенку веселую, что длится, пока не грянет Судный день.
Именно на такую мысль навел его вчерашний сеанс, во время которого писклявая идиотка пыталась трактовать шуточки дяди Юстаса, но даже в безобразном искажении он сумел узнать остов своего четверостишия про Дега. Впрочем, сейчас ему следовало обдумать этот самый «Судный день». Оправдывало ли содержание применение такого затертого клише? Не лучше ли было извилисто протянуть фразу? Возможно, через «гробницу» или вопросительное «чью гробницу», чтобы придать строфе глубины?
Себастьян напряженно размышлял над всем этим, когда был вынужденно выведен из состояния задумчивости. Маленькая девочка, которую он видел тем ужасным утром в вестибюле, неожиданно появилась на вершине лестницы, но на этот раз она несла не младенца и не курицу, а большую корзину. Испуганная тем, что внизу кто-то бродит, она замерла и несколько секунд смотрела на него в растерянности, почти в страхе. Себастьян улыбнулся ей. Ободренная явным знаком доброжелательности со стороны одного из внушавших ей робость signori, девочка тоже улыбнулась и, ступая излишне осторожно лишь на самые мыски своих грубых башмаков, пересекла террасу, чтобы начать прополку цветочной клумбы, узкой и душистой полосой протянувшейся вдоль фасада виллы.
Себастьян продолжил свой променад. Однако присутствие малышки оказалось непреодолимым препятствием для продолжения сочинительства. И не потому, что она шумела или делала резкие движения. Нет, суть проблемы лежала глубже. Его отвлекал сам по себе факт, что она возилась с грубой землей, в то время как он разгуливал, сунув руки в карманы. От близости бедных людей ему всегда делалось не по себе, а если они при этом еще и работали, а он бездельничал, то к прочим эмоциям примешивалось и чувство стыда. Это были как раз те ощущения, которые, как ему иногда представлялось, могли бы заставить его пойти по стопам отца. Но политика неизменно казалась ему чем-то слишком мелким и незначительным. И обычно он находил способ избавиться от дискомфорта и пристыженности, попросту удаляясь от тех, кто стал их причиной. А сегодняшняя ситуация выглядела даже хуже, чем обычно. Потому что у него на глазах трудился ребенок, которому следовало бы предаваться играм, а нищета в контрасте с окружающим великолепием выглядела особенно вопиющей. Себастьян посмотрел на часы, и, опасаясь, что она может как раз наблюдать за ним (чего она, конечно же, не делала), переусердствовал, разыгрывая роль человека, который внезапно понял, что опаздывает на важную встречу, и поспешно удалился. Уже на полпути к входной двери он вспомнил, что у него и в самом деле есть причина поторопиться. После обеда он отправлялся в город. Формально – чтобы осмотреть достопримечательности. Но на самом деле он уже принял решение, что пора бы портному снять с него мерку для вечернего костюма – при том условии, конечно, что ему удастся сначала продать Дега.
Он бегом поднялся к себе в комнату и тут же спустился с большим портфелем. В гостиной никого не оказалось, а вечно стоявший здесь запах сигар дяди Юстаса успел настолько развеяться, что теперь пахло только ароматизирующими цветочными лепестками. Длинный и тонкий, подобный карандашу, солнечный луч рассекал комнату пополам словно с какой-то таинственной целью и утыкался в трех пеликанов на заднем плане полотна Пьеро.
Рисунки лежали на покрытом мрамором столике в эркере центрального окна. Себастьян подошел, развернул коричневую бумагу и из-под двух защитных листов картона достал свое наследство. Округлый зад и грудь простая. Он сунул рисунок в портфель и защелкнул замок. Затем очень тщательно вернул упаковочной бумаге ее прежний вид. Дега и смокинг. Теперь, когда бедный дядя Юстас был мертв, никому до этого не было дела, кроме него одного.
Едва слышный звук пения тоненьким дискантом заставил его вздрогнуть. Он выглянул в открытое окно. И там, прямо под ним сидел на корточках ребенок, от которого он только что сбежал. Ее маленькие загрубелые ручки умело и ловко мелькали среди гиацинтов, выдергивая там сорняк, там пучок лишней травы, чтобы в глазах signori все выглядело безукоризненно.
– Gobbo rotondo, – напевала она себе под нос, – che fai in questo mondo?
Затем, почувствовав чье-то присутствие у себя над головой, посмотрела вверх и увидела Себастьяна. Ее глаза мгновенно приобрели виноватое и испуганное выражение, а почти бесцветные щеки заалели.
– Scusi, signore, – пробормотала она дрожавшим голосом. – Scusi.
Себастьян, смутившийся не меньше, чем сама девочка, резко убрал голову и, отойдя от окна, наклонился, чтобы взять портфель.
– Что это вы делаете? – спросил низкий голос у него из-за спины.
Он вздрогнул и обернулся. Но не дожидаясь его ответа, миссис Твейл подошла к окну и выглянула в него.
– Cosa fai? – спросила она.
С наружной террасы донесся испуганный голосок, ответивший на вопрос неразборчиво.
Миссис Твейл пожала плечами и вернулась в центр комнаты.
– О чем вы разговаривали с этим ребенком?
– Я с ней не разговаривал. – Себастьян начал заикаться. – Я всего лишь… Всего лишь… Просто услышал, как она пела.
– Значит, вы послушали ее пение, а теперь сядете и напишете пару строк в стиле Вордсворта?
Он засмеялся, но не вполне искренне.
– А здесь, надо полагать, вы храните свои рукописи?
Она указала на портфель.
Себастьяну оставалось лишь мысленно поблагодарить ее за подобное предположение и кивнуть в ответ.
– Хорошо, оставьте это пока здесь и пойдемте в сад.
Он покорно проследовал за ней через большой холл и парадные двери дома.
– Вам понравился вчерашний сеанс? – спросила миссис Твейл, когда он вышел вместе с ней на террасу.
– О, это было интересно, – ответил он.
– Интересно? – повторила она. – И только-то?
Себастьян побагровел и отвел глаза. Она давала ему возможность поделиться своими мыслями по поводу случившегося вчера вечером – спросить, что это значило, и, быть может, рассказать про Мэри Эсдейл. Но слова не шли из него. Попросту не шли.
Миссис Твейл посмотрела на пунцовую, терзаемую противоречивыми чувствами физиономию стоявшего рядом юнца и едва не расхохоталась. В до чего же комичное положение может поставить себя человек, которому стеснительность мешает говорить! Он решился на реально шокирующий поступок, но теперь не мог добавить к этому ничего, не был в состоянии даже упомянуть о своей отваге. А ведь по большому счету ничего особенного не случилось, чтобы выпускать по этому поводу коммюнике. Но все же, все же…
– Какой забавный кукольный спектакль, – сказала она, чтобы прервать затянувшееся молчание.
– Это вы о спиритическом сеансе?
Миссис Твейл кивнула.
– Но все же в нем присутствовало и нечто подлинное, разве нет? Я имею в виду – иногда, – поправился он, опасаясь, что его принудят защищать заведомо невыгодную позицию.
Но предосторожность оказалась излишней.
– Абсолютно подлинное, – согласилась она. – Смерть точно так же насмехается над жалостью и состраданием, как это делает жизнь.
Они подошли к краю лестницы, и она остановилась, чтобы посмотреть вниз, где между кипарисами виднелись крыши Флоренции. Бесстыдство скрыто в глубине, а на поверхности сплошь Брунеллески и Микеланджело, отменные манеры и туалеты фирмы «Ланвин», искусство, наука и религия. И очарование жизни состояло именно в расхождении между сущностью и видимостью. Искусство жить превратилось в изящнейшую акробатику, в набор sauts périlleux из одного мира в другой, в поразительной легкости, с которой можно было обнаружить случку кроликов на дне самого лощеного с виду цилиндра, но при этом восхищаться лишь элегантностью головного убора, скрывавшего грязных и похотливых грызунов.
– Что ж, мы не можем торчать здесь вечно, – сказала миссис Твейл.
Они пошли дальше. И как будто в глубокой задумчивости и совершенно случайно она положила руку на плечо Себастьяну.