Книга: Время должно остановиться
Назад: XIV
Дальше: XVI

XV

«Назад и вниз», смех и сигара. Очень долго ничего больше не было. Только этим из своего существа он и владел; всеми остатками своей личности, которые смог собрать. Ничего, кроме оставшихся в памяти трех слов, внезапного ощущения торжества и обмусоленного цилиндра из табака. Но этого хватало. Знание приносило радость и придавало уверенности.
А между тем на периферии сознания оставалось все то же свечение, но только внезапно, между двумя воспоминаниями, он понял, что оно несколько изменилось.
Поначалу яркий свет лился отовсюду и везде был одинаковым. Сияющая тишина. Беспредельная и равномерная. И в целом свет по-прежнему выглядел безупречным, а источник его неясным. Но в то же время складывалось впечатление, что, оставаясь таким же, каким было всегда, это безмятежное, не знающее границ блаженство и знание вдруг стали сдерживаться проникновением в него какой-то активности. Но активности, имевшей ту же структуру, подобие живой решетки в пространстве – повсеместной, бесконечно сложной, необычайно хрупкой. Безразмерная, во всю ширь раскинутая паутина, то сплетающаяся в узлы, то расходящаяся, состоящая из параллелей и спиралей, причудливых фигур и их странным образом искаженных проекций. Но все это сияло, двигалось, жило.
И снова единственный фрагмент своего существа вернулся к нему – все тот же, но теперь неким образом связанный с определенной фигурой в той яркой, тончайшим образом сплетенной решетке, нашедший определенное место на одном из бесчисленных уплотненных наростов паутины непрерывно пересекающегося движения.
«Назад и вниз», а потом неожиданный торжествующий смех.
Но эта структурная часть переплетения оказалась проекцией другой, где он вдруг нашел еще один, но более крупный фрагмент своей личности – и это тоже было воспоминание: образ маленького мальчика, пытающегося выбраться из канавы с водой, до колен промокшего и покрытого грязью. «Попался, Джон, попался!» – в воспоминании кричал он сам, а когда мальчик сказал: «Прыгай тоже, ты, трус несчастный», он снова крикнул: «Попался!» – и залился смехом.
Этот смех вернул сначала сигару, всю обслюнявленную, а еще ближе к центру необъятной решетки – память об ощущении большого пальца между губами, об удовольствии долгого сидения на унитазе за чтением «Журнала для мальчиков» и сладости торчащего во рту длинного лакричного леденца.
А стоило переместиться от проекции к проектору, как возник крупный образ существа из крепкой плоти, пропахшего дезинфицирующим мылом. И когда у него ничего не получилось на ночном горшке, фрейлейн Анна уложила его себе на колени и дважды отшлепала по попке, оставив затем лицом вниз на скамье, пока ходила за Spritze. Да, за Spritze, за Spritze… Только у этого было другое, английское название, потому что мама сама доставляла ему болезненно-приятное ощущение, когда ставила клизму. И когда такое происходило, то преобладал запах не дезинфекции, а фиалкового корня. И хотя он, конечно, мог бы при желании все сделать на горшке, все равно не делал… Ради этого мучительного удовольствия.
Линии света жизни рассеялись, чтобы затем сойтись в другой узел, и теперь это были не фрейлейн Анна и не мама. Возник образ Мими. Spicciati, Bebino! И в приливе радостных эмоций он вспомнил халатик цвета красного вина, тепло и упругость кожи под покровом шелка.
Сквозь щели в решетке он различал и другой аспект сияния света – полную и равнодушную тишину, красоту во всей аскетической простоте, но все равно такую манящую, желанную, неотразимо привлекательную.
Яркий свет приближался, делался все более интенсивным. Он сам стал частью блаженства, слился с молчанием и красотой. Навсегда, навсегда.
Но слияние с красотой означало одновременно откровение познания. И внезапно он увидел, чем были в позорной действительности все эти восстановленные фрагменты его сущности, почувствовал в них сгустки распада, потому что именно в них свет уже не проникал; они оставались непроницаемыми для него, являли собой пустоту, подлежавшую уничтожению. Их должны были поднести к торжественному свету тишины, рассмотреть их отталкивающую природу, понять ее, чтобы затем отвергнуть, заставить аннигилировать и освободить место для новой красоты, нового знания, нового блаженства.
Халат цвета вина исчез, а он обнаружил еще один фрагмент своего уходящего существа – воспоминание об округлостях грудей, об их восковой белизне, увенчанной тем, что можно было принять за пару незрячих карих глаз. А в глубине плоти глубоко погруженный внутрь пупок, который, как он вспомнил, казался до абсурда похожим на надутые губки викторианской барышни. И под стать – жеманная манера говорить. Adesso comincia la tortura.
Резко, почти грубо красота света и мука от понимания и соучастия достигли такой мощи, что стали невыносимыми. Но в то же мгновение он понял, что в его власти способность отвлечься, отказаться от соучастия. Он намеренно ограничил свое сознание рамками видения халата-кимоно цвета кларета. И свет померк, сделался почти незначительным. Его оставили в покое с маленьким набором воспоминаний и образов. Чтобы лелеять и наслаждаться ими без конца. Наслаждаться до полного отождествления с ними, до превращения в их составляющую часть. Снова и снова повторяя моменты умиротворяющего наслаждения сигарами, и женскими халатами, и смехом, и фрейлейн Анной, и опять сигарами, халатами…
Затем в пространственной решетке произошла подмена понятий, и он обнаружил еще один фрагмент самого себя… Они были в Ницце и сидели в той церкви, где хор исполнял «Ave Verum Corpus» Моцарта, – мужские голоса наполняли зиявшую пустотами темноту страстями горя и тоски, а между этими звуками метались мальчишеские дисканты, гармоничные, но столь прекрасно не ведавшие в своей невинности того, что предшествовало Грехопадению, познанию различия между добром и злом. Легко и изящно музыка текла от одного прекрасного момента к другому. В ней было понимание путей достижения совершенства, экстаза благодати, но в то же время и печаль, граничившая с полнейшим отчаянием. Ave verum, verum corpus. И песнопение лишь близилось к середине, а по его щекам уже струились слезы. Когда они с Лауриной вышли из церкви, сияло солнце, а поверх темных крыш домов торжественной синевой отливало небо. Они нашли машину и вернулись в Монте-Карло. На повороте шоссе между двумя кипарисами он увидел Венеру ранней вечерней звездой. «Смотри! – сказал он. – Это похоже на пение мальчиков!» Но уже через двадцать минут они развлекались в казино. Тем вечером удача сопутствовала Лаурине. Двадцать две тысячи франков. И в полночь в их гостиничном номере она разметала деньги по ковру – сотни золотых монет, десятки и десятки купюр в сто франков каждая. Он сидел рядом с ней на полу, обнял за плечо и крепко привлек к себе. «Ave verum corpus», – сказал он. Вот оно – истинное тело.
А потом он оказался в другом, но в почти идентичном скрещении решетки, вспомнив себя лежавшим в высокой траве рядом со школьным полем для игры в крикет. Сонно глядел сквозь наполовину сомкнутые веки на покрытую дымкой, почти ощутимую голубизну английского летнего дня. И совершенно неожиданно произошло совершенно экстраординарное событие. Ничто, казалось бы, не сдвинулось с места, но впечатление было как от огромного по охвату кругового жеста, и нечто вроде занавеса полностью открылось. Для всех, кто находился по ту сторону, знакомый полог синевы представлялся по-прежнему ровным и непотревоженным. Но одновременно все вдруг стало иным, все рассыпалось на части. Этот каникулярный день, привычный ход игры, уютный мир знакомых вещей и событий развалились на куски. А поскольку внешне все оставалось неизменным, это напоминало какое-то внутреннее и невидимое землетрясение. Нечто нарушило целостность обычной видимости вещей. Сквозь образовавшиеся трещины показалась огненная лава, символизировавшая другой, более реальный порядок мироздания. На самом деле ничего физически не изменилось, но только он сам стал воспринимать мир по-другому, почувствовал себя способным мыслить и действовать совершенно по-новому, в соответствии с открывшимся ему революционным взглядом на все сущее.
«Не хочешь прогуляться до центра, когда игра закончится?»
Он посмотрел туда, откуда донесся голос. Это был Тимми Уильямс, но даже Тимми Уильямс, сразу же понял он, стал кем-то другим, лучше, более значительной личностью, чем паренек, похожий на грызуна, с которым он любил обсуждать прочитанные книги и делиться непристойными секретами.
«Сегодня со мной произошло нечто очень странное», – доверительно сообщил он приятелю через полчаса, когда они сидели в кондитерской и поедали клубнику со сливками.
Но выслушав его историю, Тимми только рассмеялся и заверил, что каждому иной раз что-то мерещится. Это, возможно, последствие запора.
Разумеется, все обстояло не так. Но теперь, когда рассыпавшийся мир вновь обрел целостность, когда занавес задернулся, а лава уползла назад, откуда появилась, насколько же комфортнее он себя ощущал! Лучше все оставить как есть. Лучше продолжать жить так, как жил прежде, не отваживаясь на рискованные поступки или на что-то из ряда вон выходящее. И после секундного колебания он уже смеялся вместе с одноклассником.
Возможно, это все запор, а по-научному – констипация. Да, точно, констипация. И как будто он обрел свою самостоятельную жизнь, рефрен навязчиво стал звучать в голове на мотив песенки «Однажды в зарослях бамбука».
Возможно, лишь запор,
Возможно, лишь запор,
Вернее – констипация!
Возможно, лишь запор,
Возможно, лишь запор,
Запорнейший запор, пор, пор…

И-и, еще раз с первой ноты, как шарманка, что играла рядом с входом в Кенсингтонское управление регистрации браков тем утром, когда они с Эми поженились.
В тех зарослях бамбука,
В тех зарослях бамбука
Возможна констипация…

Назад: XIV
Дальше: XVI