XIII
Боли больше не ощущалось, не было необходимости жадно заглатывать воздух, каменная плитка пола в туалете перестала быть холодной и жесткой.
Все звуки затихли, и сгустился мрак. Но в пустоте и тишине витало некое знание, смутное ощущение.
Знание не имени и ощущение не конкретного человека, не присутствия незримой сущности или каких-то реальных вещей, не воспоминание о прошлом. Не существовало таких понятий, как «здесь» или «там». Места не было вообще. Все протекало в единственном измерении этого понимания бесприютности, неприкаянности, одиночества.
А сознание ощущало только само себя, причем потому, что больше ощущать оказывалось нечего.
Понимание проникало в пустоту, которая одна и могла стать его объектом. Пронизывало темноту все дальше и дальше. Пронизывало тишину. Без конца. Пределы у нее отсутствовали.
Познание охватывало себя, но лишь как зияющую пустотой бескрайнюю бездну внутри другой бескрайней бездны, которая была для самой себя непостижима.
Это было познание настолько полного собственного отсутствия, что не было нехватки более острой или мучительной. А вместе с познанием зарождалась жажда, но жажда того, чего на самом деле не существовало. Поскольку осознавалась лишь пустота, отсутствие всего, отсутствие простое, но абсолютное.
И отсутствие продолжалось неограниченно долго. Растягиваясь в неустроенности. Увеличивая жажду. И это тянулось и тянулось, становясь безумием ненасытности, которая только усиливалась, перетекая в вечности отчаяния.
Вечности ненасытного, безнадежного понимания пустоты внутри пустоты, повсюду, всегда, при наличии только одного измерения…
А потом совершенно неожиданно явилось другое измерение, и вечно тянущееся перестало быть вечным тянувшимся.
В новом измерении осознание пустоты уже узнавало само себя, а оба измерения пересеклись и вступили во взаимодействие друг с другом; пустота, отсутствие всего уже не оставались, как прежде, изолированными, и родилось новое осознание, но только было оно осознанием еще одной пустоты. Осознание своего отсутствия теперь ведало, что осознает себя.
В темной тишине, при полном исчезновении всяких ощущений, нечто начало понимать свое состояние. Сначала очень смутно и с какой-то не поддающейся измерению дистанции. Но постепенно из ничего родилось присутствие некой сущности, которая приблизилась. Более раннее сумрачное понимание прояснилось. И внезапно все осознание сосредоточилось на восприятии света. Света понимания, в котором все только и было постижимо.
И понимание того, что существовала не только пустота, уняло смятение, а жажда нашла в нем утоление.
Место пустоты занял этот свет. Появилось осознание того, что есть некое знание. И понимание, что это знание существует, дало удовлетворение, даже радость.
Да, зарождался восторг от этого знания, от ощущения, что во втором измерении тебя воспринимали тоже, и ты был частью этой ярко сиявшей сущности, становился вплетенной в нее составляющей частью.
И поскольку понимание включалось в этот процесс, вплеталось в него, появлялась возможность идентифицировать себя с ним. Сознание не только само знало о нем, но и само становилось познаваемым.
Знание, но уже не пустота; ослепительное отрицание бытия, но не как лишение, а как благословение.
Но жажда оставалась. Жажда еще большего познания, более глубокого проникновения в полное отрицание существования.
Жажда, но отчасти и утоление этой жажды, благословение. А потом свет усилился, как усилилось и стремление к окончательному удовлетворению жажды, к более интенсивному ощущению благодати.
Благословение и жажда, голод и благодать. И на протяжении ничем не измеримых промежутков времени свет сиял ярче, красота сменялась новой красотой. И радость знания, радость быть познанным только возрастали по мере смены этих всеобъемлющих, взаимно переплетающихся прекрасных образов.
Ярче, ярче в следующих одна за другой вечностях это ощущение тоже трансформировалось потом в вечную радость.
В вечность сияющего познания, в благодать неизменной и достигшей своей кульминации интенсивности. Навсегда, навсегда.
Однако постепенно неизменное стало претерпевать изменения.
Свет еще более усилился. Присутствие сущности стало отдаваться тревогой. Знание утомляло и превращалось в нечто окончательное.
Под напором интенсификации радость понимания, что о тебе знают, удовольствие от участия в этом процессе осознания самого себя прорвали пределы, существовавшие у благодати. Под внутренним давлением эти пределы поддались, и сознание оказалось за их границами в какой-то иной форме существования. В этой форме осознание своей вовлеченности и единения с сияющей сущностью превратилось в ощущение пытки избытком света. В такой изменившейся интерпретации эта сила воспринималась как сила разрушения, направленная изнутри. Сияние сознания стало таким пронизывающе ослепительным, что участие в нем стало невозможным, превышая лимит, очерченный для участвовавшего.
Сущность приближалась, свет становился еще и еще ярче.
И там, где прежде царила вечная благодать, восторжествовало до невозможности долгое чувство дискомфорта, невообразимо длительный период боли; все дольше и дольше, по мере ее усиления переходившей в не менее продолжительную муку. Муку принуждения, муку соучастия, в муку знания, которое оказывалось гораздо обширнее твоих способностей к познанию. Муку оттого, что тебя буквально раздавливало давление чрезмерного света – раздавливало с нараставшей силой до полной невосприимчивости к сиянию. И одновременно муку, причиняемую этой распыляющей мощью удара, шедшего изнутри. Он рассыпал тебя на все более и более мелкие фрагменты, обращал в обычную пыль, в атомы чего-то несуществующего.
И эта пыль вкупе с все возрастающим замутнением воспринимались уже как процесс познания, участие в котором было отвратительным. А если оценить его и признать отталкивающим, то пропадала вся красота и даже намек на реальность.
С роковой неизбежностью сущность приближалась, а свет становился все ярче.
И после каждой новой назойливой вспышки, каждой попытки постороннего знания проникнуть внутрь, разрушительное сияние изнутри тоже повторялось, усугубляя агонию, а пыль и непрозрачность становились источником стыда, признавались через участие в процессе как самая отталкивающая из пустот.
Вечный стыд, потому что позор был не менее вечен, чем боль.
Но свет становился ярче, превращался в неимоверную пытку своей яркостью.
Все окружающее обратилось в свет, кроме этого небольшого сгустка, комка непрозрачного небытия, кроме этих распыленных атомов небытия, которые тем не менее отчетливо осознавали себя как нечто отдельное и темное, а через слияние со светом понимали свою отвратительную и постыдную природу.
Яркость, не имевшая ограничений, но все же превосходившая всякие возможные пределы, белым калением давила снаружи, но еще более разрушительной силы сияние исходило изнутри. А было еще и другое осознание, проникающее повсюду и окончательное; осознание того, что по мере роста освещения извне непрозрачный сгусток становился все позорнее более крупным, разрастаясь во времени, которому ничто не могло положить конца.
Возможности бежать не оставалось, целая вечность невозможности бежать. Но периодами, даже превышавшими по длительности вечность, от одной невероятности до другой, возрастала яркость, доставляла все больше мук и приближала агонию.
Внезапно проявилась новая частичка знания, условное понимание, что если не сливаться с сиянием, муки агонии едва ли не наполовину ослабевали. И уходило восприятие уродства сгустка этой распавшейся материи. Оставалось только ощущение своей отдельности, внутреннее знание, что ты и поток света – не одно и то же.
Несчастная пыль небытия, бедный безвредный комок чего-то уже несуществующего, раздавленный снаружи, распыленный изнутри, но все еще сопротивляющийся, отказывающийся, вопреки всем мукам, отречься от права на свое независимое пребывание здесь.
Но снова и так же внезапно внешний свет вовлек в себя ярчайшей вспышкой, дав понять, что никакого права на независимое и отдельное пребывание никому не давалось. Что этот позорный сгусток, эта распыленная на атомы материя была обречена на уничтожение – в ярком сиянии вторгнувшегося извне знания она должна попросту исчезнуть в невозможно красивой вспышке белого накала.
И снова целую вечность эти два знания висели, удерживая равновесие между собой, – знание своей отдельности, которое претендовало на право непохожести, и знание о постыдной пустоте, необходимости исчезнуть в уничтожающей агонии внешней вспышки света.
Так они балансировали, словно на острие ножа: непостижимая в своей яркости красота и столь же неподвластные пониманию стыд и боль. Балансировали между горячим стремлением к непрозрачности, отдельности и еще более острой жаждой слияния со светом вечности.
Потом, когда и вечность миновала, возобновилось навязчивое условное знание: «Если не будет слияния со светом, если не будет слияния со светом…»
А затем всякое слияние оказалось невозможным. Осталось только самосознание непрозрачного комка, собранного из разметанной пыли, а свет понимания этого исходил из совсем другого источника. Агонизирующие вторжения извне и изнутри продолжались, но пропал стыд, и осталось лишь желание сопротивляться атакам, защищать свои права.
Постепенно и внешнее сияние начало терять свою интенсивность. И даже наступило нечто вроде затмения. Что-то внезапно встало между невыносимо ярким светом с его враждебностью и этим клочком дезинтегрированной плоти. Что-то в форме образа или какого-то важного воспоминания.
Образ вещей, воспоминания о вещах. Вещах, связанных между собой, блаженно знакомых, но пока ясно не различимых.
Почти полностью заслоненный свет теперь лишь робко и нерешительно мерцал на периферии понимания. А в центре находились только вещи.
Вещи, все еще не опознанные, не полностью восстановленные воображением и памятью, без названий и даже без форм, но они явно присутствовали и, очевидно, не были порождением световой галлюцинации, поскольку не пропускали света.
И теперь, когда наступило световое затмение, и ничто не втягивало в сопричастность со слепящим сиянием, непрозрачность перестала казаться позорной. Сгусток счастливо сочетался с другим сгустком, небытие с другим непрозрачным небытием. Понимание этого не давало блаженства, но зато вселяло уверенность.
И с течением времени знание стало вырисовываться более четко, а вещи становились все более знакомыми, более определенными, более близкими. Настолько знакомыми и близкими, что окончательное узнавание становилось неизбежным.
Сгусток здесь, рассыпавшийся комок там. Да, но что же это все-таки такое? И откуда взялась непрозрачность, которая только и была их отличительным признаком?
Период неопределенности длился долго, хаос мелькавших вариантов никак не хотел проясняться.
А потом вдруг Юстас Барнак оказался тем, кто все понял. Да, непрозрачным сгустком из разметанной в бешеном танце пыли оказался сам Юстас Барнак. А комком за пределами его сущности, который виделся ему другим непрозрачным образом, была его сигара. Он вспоминал свою «Ромео и Джульетту», пока она медленно растворялась синим дымком между его пальцами. А с воспоминанием о сигаре пришла на память и фраза: «Назад и вниз». И смех. Пришел на память смех.
В каком контексте прозвучали эти слова? Над кем он смеялся? Ответа на эти вопросы не приходило. Только «назад и вниз» да еще этот окурок, распадающийся и непрозрачный. «Назад и вниз», а потом оглушительный хохот и нежданное торжество.
Теперь уже далеко, заслоненный образом этого обслюнявленного коричневого цилиндра из табака, забытый из-за этой фразы из трех слов и смеха, поблескивал скрытой угрозой яркий свет. Однако, не успев даже обрадоваться вновь обретенным воспоминаниям о вещах, насладиться тем, что снова знает, кто он такой, Юстас Барнак перестал осознавать свое существование.