Шестнадцатая глава
Целый день, полный счастливого нетерпения, Златоуст провел на холмах. Будь у него лошадь, он съездил бы в монастырь, к прекрасной Мадонне своего мастера; его тянуло еще раз увидеть ее, кроме того, ему показалось, что ночью он видел мастера Никлауса во сне. Ну, это еще успеется. Быть может, это счастье любви с Агнес будет недолгим, быть может, оно плохо кончится, но сегодня оно распустилось пышным цветом, его не следовало упускать. Сегодня ему не хотелось никого видеть, не хотелось отвлекаться, он собрался провести этот мягкий осенний день за городом, под сенью деревьев и облаков. Марии он сказал, что намерен совершить прогулку по окрестностям и, вероятно, вернется поздно, попросил у нее добрый кусок хлеба и предупредил, чтобы не ждала его. Она ничего не ответила, набила ему карманы хлебом и яблоками, провела щеткой по его старому сюртуку, который она залатала в первый же день, и отпустила.
Он перешел через реку и через опустевшие виноградники поднялся по крутым террасам на холм, скрылся наверху в лесу и до тех пор не переставал взбираться вверх, пока не достиг последней группы холмов. Чуть тепловатые лучи солнца пробивались здесь сквозь ветки обнаженных деревьев, услышав его шаги, взлетали и прятались в кустах дрозды, они сидели, испуганно нахохлившись, и в зарослях блестели черные бусинки их глаз, а далеко внизу синей дугой текла река и лежал город, маленький и словно игрушечный, откуда не доносилось иных звуков, кроме колокольного звона, зовущего к молитве. Здесь, наверху, были небольшие, заросшие травой валы и холмы, оставшиеся с древних языческих времен, то ли укрепления, то ли могильники. На один из таких холмов он опустился; хорошо было сидеть на сухой, по-осеннему шуршащей траве, глазам открывалась вся широкая долина, а за рекой виднелись холмы и горы, цепь за цепью, пока горы не сливались с небом в игре голубоватых красок и были уже неразличимы. Весь этот просторный край и еще дальше, насколько хватало глаз, исходили его ноги; все эти места, ставшие теперь далью и воспоминанием, были когда-то близки ему, были его настоящим. В этих лесах он сотни раз ночевал, собирал ягоды, голодал и мерз, через эти горные хребты и полоски пустоши он пробирался, полный радости и печали, полный сил и усталый. Где-то там, за чертой видимости, превратились в прах кости доброй Лене, где-то там, должно быть, все еще странствовал его товарищ Роберт, если его не прикончила чума; где-то там лежал мертвый Виктор, и где-то в зачарованных далях был монастырь его юности и стоял замок рыцаря с двумя красавицами дочерьми, где-то убегала от преследователей или уже погибла несчастная Ревекка. Все эти многочисленные, далеко отстоящие друг от друга места, эти луга и леса, эти города и села, эти замки и монастыри, все эти люди, независимо от того, живы они или умерли, были, он это чувствовал, частью его внутреннего мира, были связаны между собой его памятью, его любовью, его раскаянием, его тоской. И если завтра смерть настигнет и его, все это снова распадется и угаснет, вся эта книга образов, полная женщин и любви, летних рассветов и зимних ночей. Приспело время сделать еще что-то, создать и оставить после себя нечто такое, что переживет тебя.
Эта жизнь и странствия, все эти годы со времени его ухода из монастыря и до сегодняшнего дня принесли мало плодов. От них осталось несколько скульптур, сделанных им когда-то в мастерской, прежде всего Иоанн, да еще эта книга образов, этот призрачный мир в его голове, этот мучительно прекрасный мир его воспоминаний. Удастся ли ему спасти хоть какую-то часть этого внутреннего мира, сделав ее достоянием мира внешнего? Или же все снова пойдет по-старому: все новые и новые города, новые ландшафты, новые женщины, новые переживания, новые образы будут громоздиться друг на друга, и он не вынесет из них ничего, кроме этой тревожной, мучительной и в то же время прекрасной переполненности сердца?
Это же просто позорно — позволять жизни так дурачить нас, не знаешь, смеяться тебе или плакать! Ты или живешь, давая волю чувствам, припав к груди Праматери Евы, — и тогда у тебя будет немало возвышенных наслаждений, но не будет защиты от бренности жизни, ты уподобишься лесному грибу, который сегодня переливается яркими красками, а назавтра превращается в гниль; или же ты пытаешься защитить себя, запираешься в мастерской и хочешь создать памятник мимолетной жизни — тогда ты должен отказаться от радостей, превратиться в простое орудие, и хотя ты будешь служить непреходящему, но при этом засохнешь, лишишься свободы, полноты и радости жизни. Так случилось с мастером Никлаусом.
Да и вся эта жизнь только тогда имеет смысл, когда добиваешься того и другого, когда она не поделена надвое этим бездушным «или — или»! Творить, не расплачиваясь за это своей жизнью! Жить, не отрекаясь от благородных порывов творческого труда! Разве это невозможно?
Быть может, есть люди, которым такое доступно? Быть может, есть мужья и отцы семейств, которые хранят верность и не утрачивают способности к плотским утехам? Быть может, есть оседлые, которым отсутствие свободы и опасности не иссушило сердце? Быть может. Но он таких что-то не встречал.
Похоже, все бытие зиждется на раздвоенности, на противоположностях; ты можешь быть мужчиной или женщиной, бродягой или филистером, человеком рассудка или человеком чувства, но нигде вдох и выдох, мужское и женское начало, свобода и подчинение, инстинкт и духовность не сливаются воедино, всегда одно оплачивается утратой другого, и всегда одно столь же важно и желанно, как и другое! Женщинам в этом смысле, пожалуй, легче. Они так созданы природой, что из чувственного желания у них сам собой вырастает плод, из счастья любви рождается ребенок. А мужчинам вместо этой простой способности к плодоношению дана вечная тоска. Неужели Бог, сотворивший все так, был зол, недоброжелателен и злорадно посмеялся над своим собственным творением? Нет, он, создавший косуль и оленей, рыб и птиц, цветы и времена года, не мог быть злым. Но через его творение проходила трещина — оттого ли, что с этой трещиной, с этой тоской человеческого существования Бог, вероятно, связывал особые планы, или оттого, что это было семя врага рода человеческого, первородный грех? Но почему же эта тоска и неудовлетворенность должны быть грехом? Разве не в них возникло все то прекрасное и святое, что создано человеком и возвращено Богу в качестве благодарственного жертвоприношения?
Подавленный этими мыслями, он устремил взгляд на город, увидел базарную площадь и Рыбный рынок, мосты, церкви, ратушу. А вон и замок, гордый дворец епископа, в котором теперь была резиденция графа Генриха. Под этими башнями и длинными крышами жила Агнес, жила его прекрасная царственная возлюбленная, такая высокомерная на вид и такая самозабвенная в любви. Он радостно думал о ней, радостно и благодарно вспоминал о минувшей ночи. Чтобы испытать счастье этой ночи, чтобы сделать счастливой эту удивительную женщину, ему понадобилась вся его жизнь, весь опыт, обретенный с женщинами, все странствия и беды, все снежные ночи, проведенные в пути, вся доверчивая дружба с животными, цветами, деревьями, реками, рыбами, мотыльками. Понадобились обостренные любострастием и опасностями чувства, бездомность, мир образов, накопившийся в душе за многие годы. Пока жизнь его была садом, в котором цвели такие волшебные цветы, как Агнес, ему грех было жаловаться.
Весь день провел он на осенних холмах, бродил, отдыхал, подкреплялся хлебом, думал об Агнес и о вечере. К вечеру он снова был в городе и подошел к замку. Стало прохладно, дома тихо светились красными глазницами окон, навстречу ему попалась небольшая процессия мальчиков, они пели и поднимали на палках выдолбленные тыквы, в которых были вырезаны рожи и внутри горели свечи. Маленький карнавал окружало дыхание зимы, Златоуст с улыбкой смотрел ему вслед. Он долго бродил вокруг замка. Там все еще была депутация священнослужителей, то тут, то там в окне мелькали фигуры в сутанах. Наконец ему удалось пробраться внутрь и отыскать камеристку Берту. Ему снова пришлось прятаться в гардеробной, затем появилась Агнес и ласково провела его к себе в комнату. Нежным было ее прекрасное лицо, нежным, но не радостным; она была грустна, ее одолевали заботы и страх. Ему пришлось изрядно постараться, прежде чем она немного развеселилась. Постепенно, под действием его поцелуев и ласковых слов, она почувствовала себя немного увереннее.
— Ты можешь быть таким милым, — благодарно сказала она. — Когда ты нежно воркуешь и болтаешь, в горле у тебя рождаются такие душевные звуки, мой голубок. Я люблю тебя, Златоуст. Если бы мы были далеко отсюда! Мне здесь больше не нравится, все и так скоро кончится, графа отзывают, скоро вернется этот глупый епископ. Граф сегодня не в духе, попы измучили его. Ах, только бы он тебя не увидел! Тогда ты и часа не проживешь. Я так боюсь за тебя.
В памяти его всплыли полузабытые звуки — разве прежде он не слышал эту песню? Так когда-то говорила с ним Лидия, так же ласково и испуганно, с такой же нежной печалью. По ночам она приходила в его комнату, полная любви и страха, вся в тревоге, боязнь вот так же переполняла ее ужасными картинами. Ему нравилось слушать эту нежно-пугливую песню. Какая же это любовь, если в ней нет тайны! Какая ж любовь без опасности!
Он нежно привлек ее к себе, поглаживая, держал за руку, тихонько шептал на ухо ласковые слова, целовал ее брови. Его трогало и восхищало, что она так боится и тревожится за него. Благодарно, почти со смирением принимала она его ласки, нежно льнула к нему, но веселее не становилась.
Внезапно она сильно вздрогнула: невдалеке хлопнула дверь, к комнате приближались быстрые шаги.
— О Господи, это он! — в отчаянии воскликнула она. — Это граф. Скорее, ты можешь уйти через гардеробную. Скорее! Не выдавай меня!
Она уже втолкнула его в гардеробную, он оказался там один и ощупью пробирался в темноте. За дверью граф громко разговаривал с Агнес. Златоуст бесшумно протиснулся между платьев к выходу. Дойдя до двери, ведущей в коридор, он пытался тихонько открыть ее. И только сейчас, обнаружив, что дверь заперта снаружи, он тоже испугался и сердце его бешено и больно заколотилось в груди. Видимо, кто-то случайно запер эту дверь, после того как он вошел в нее. Но Златоуст не верил в это. Он попал в ловушку, ему конец; вероятно, кто-то заметил, как он прокрадывался сюда. Это будет стоить ему головы. Весь дрожа, стоял он в темноте, и тут ему пришли на ум прощальные слова Агнес: «Не выдавай меня!» Нет, он ее не выдаст. Сердце его громко стучало, но решение придало ему твердости, и он упрямо стиснул зубы.
Все произошло мгновенно. Открылась дверь, из комнаты Агнес вышел граф, в левой руке он держал светильник, а в правой обнаженный меч. В тот же миг Златоуст быстро сорвал несколько висящих вокруг него платьев и плащей и перекинул через плечо. Пусть считают его вором, возможно, в этом был выход.
Граф сразу его увидел. Он медленно приблизился.
— Кто ты? Что здесь делаешь? Отвечай, не то зарублю.
— Простите, — прошептал Златоуст, — я нищий, а вы так богаты! Я возвращаю все, что взял, господин, видите.
И он положил плащи на пол.
— Так ты, значит, вор? Неумно из-за старого плаща рисковать жизнью. Ты горожанин?
— Нет, господин, я бездомный. Я бедный человек, пожалейте меня…
— Прекрати! Я лишь хотел узнать, не обнаглел ли ты вконец и не потревожил ли госпожу. Но поскольку тебя все равно повесят, это не имеет смысла выяснять. Хватит кражи.
Он громко постучал в запертую дверь и крикнул:
— Вы здесь? Открывайте!
Дверь открылась снаружи, за ней стояли трое слуг с обнаженными клинками.
— Свяжите-ка его хорошенько, — презрительно и высокомерно проскрипел граф. — Это бродяга, он попался на краже. Бросьте его в темницу, а утром вздерните на виселице.
Златоусту связали руки, он не сопротивлялся. Его повели по длинному коридору, затем вниз по лестнице и через внутренний двор; лакей, идущий впереди, нес не задуваемый ветром факел. У овальных обитых железом подвальных дверей они остановились и стали препираться, так как у них не было ключа; слуга взял у лакея факел, и тот побежал за ключом. Так стояли они, трое с оружием и один со связанными руками, и ждали у входа в подвал. Тот, что держал факел, посветил, любопытствуя, пленному в лицо. В этот момент мимо проходили двое из священников, которых много было в замке, они возвращались из дворцовой часовни и остановились возле группы, внимательно вглядываясь в ночную сцену: в трех слуг и связанного человека, стоявших в ожидании.
Златоуст не замечал ни священников, ни стороживших его слуг. Он не видел ничего, кроме тихо мигавшего у самого его лица огня, который слепил ему глаза. А за огнем в жутком мраке он видел еще кое-что, нечто бесформенное, огромное, призрачное: пропасть, конец, смерть. Он стоял с застывшим взглядом, ничего не видя и не слыша. Один из священников переговорил шепотом со слугами. Услышав, что человек этот вор и приговорен к смерти, он спросил, был ли у него исповедник. Нет, ответили ему, его только что взяли на месте преступления.
— Тогда на рассвете, до утренней мессы, я приду к нему со святыми дарами и исповедую его, — сказал священник. — Вы отвечаете за то, что его не уведут раньше времени. Еще сегодня я переговорю с господином графом. Даже если он и вор, у него, как у каждого христианина, есть право на исповедь и причастие.
Слуги не осмелились перечить. Они знали священника, он был членом депутации, они много раз видели его за графским столом. Да и почему бы не позволить бедному бродяге исповедаться?
Священники ушли. Златоуст стоял и смотрел перед собой. Наконец лакей принес ключ и открыл дверь. Златоуста ввели в склеп, спотыкаясь, он спустился на несколько ступенек. В склепе стояло несколько табуреток на трех ножках и стол, это была передняя винного погребка. Они подвинули одну табуретку к столу и велели ему сесть.
— Завтра на рассвете придет священник, можешь ему исповедаться, — сказал один из слуг.
Они вышли и стали тщательно запирать за собой дверь.
— Оставь мне свет, приятель, — попросил Златоуст.
— Нет, браток, с ним ты еще наделаешь беды. Обойдешься и так. Будь умницей и смирись. Да и сколько ему осталось гореть, факелу? Через час он все равно погаснет. Спокойной ночи.
Он остался один в темноте, сел на табуретку и положил голову на стол. Сидеть было неудобно, болели стянутые веревкой запястья, но эти ощущения пришли позже. А пока он сидел, положив голову на стол, как на плаху, и его обуревало желание поступить со своим телом и чувствами так, как подсказывало сердце: отдаться неизбежному, смириться с неотвратимостью смерти.
Целую вечность просидел он в таком положении, горестно склонившись над столом и пытаясь принять в себя выпавший ему удел, впитать его, осознать и проникнуться им. Сейчас был вечер, начиналась ночь, и конец этой ночи будет и его концом. Надо попытаться понять это. Завтра его уже не будет в живых. Он будет болтаться на виселице, на него будут садиться, его будут клевать птицы, он станет тем, чем стал мастер Никлаус, чем была Лене в сгоревшей лачуге, чем были все те, кого он видел в опустошенных смертью домах и в доверху наполненных трупами повозках. Нелегко было осознать это и проникнуться этим. Это просто не поддавалось пониманию. Оставалось слишком многое, с чем он еще не разлучился, с чем не успел проститься. Для того и дана ему эта ночь, чтобы сделать это.
Надо было проститься с красавицей Агнес, никогда больше не увидит он ее статной фигуры, ее светлых солнечных волос, ее холодных синих глаз, не увидит, как слабеет и тает в них высокомерие, не увидит нежный золотистый пушок на ее благоухающей коже. Прощайте, синие глаза, прощайте, влажные трепетные губы. Он надеялся еще не раз целовать их. О, еще сегодня, на холмах, под поздним осенним солнцем, он с нежностью думал о ней, принадлежал ей, тосковал по ней! Но проститься надо было и с холмами, с солнцем, с голубым небом, усеянным белыми облаками, с деревьями и лесами, со странствиями, с рассветами и закатами, с временами года. Мария, должно быть, еще не спала, бедная Мария, с добрыми любящими глазами и хромающей походкой, сидела на кухне, засыпая и просыпаясь снова, а Златоуст все не возвращался.
А бумага и грифель, а надежды сделать все эти скульптуры, которые он носил в себе! Всему, всему конец! А надежда на встречу с Нарциссом, с милым его сердцу апостолом Иоанном, — и от нее придется отказаться.
Проститься надо было и со своими руками, со своими глазами, с голодом и жаждой, с едой и питьем, с любовью, с игрой на лютне, со сном и пробуждением, со всем. Пролетит завтра птица в небе, но Златоуст ее уже не увидит, запоет за окном девушка, но он уже не услышит ее песни, будет струиться речной поток с безмолвно мелькающими в нем темными рыбами, поднимется ветер и погонит по земле желтую листву, будут светить солнце и звезды в небе, парни и девушки пойдут на танцы, на склоны далеких гор ляжет первый снег — все будет идти своим чередом, деревья будут отбрасывать тени, люди будут смотреть весело или печально своими живыми глазами, собаки лаять, коровы мычать в своих хлевах, и все без него, ему это уже не принадлежит, от всего он оторван.
Он чувствовал запах утреннего поля, вкус сладкого молодого вина и только что созревших крепких лесных орехов, в его стесненном сердце мелькнуло воспоминание, вспыхнул отблеск этого красочного мира, через все его чувства еще раз, угасая и прощаясь, молнией сверкнула прекрасная и буйная жизнь, и он скорчился от подступающей боли, чувствуя, как из глаз его потекли слезы. Всхлипывая, он отдался нахлынувшему ощущению, неудержимо струились по лицу слезы, не сопротивляясь, погрузился он в свое безутешное горе. О долины и поросшие лесом горы, о ручьи в зеленом ольшанике, о прекрасный, переливающийся всеми красками мир, как мне оставить тебя! Рыдая, как безутешное дитя, лежал он, положив голову на стол. Из глубины его сердца вырвался вздох и жалобный, полный мольбы зов: «О мама, мама!»
И едва выговорил он это волшебное имя, как из глубины памяти ему ответил образ матери. Это не был образ матери, родившийся в мыслях и мечтах художника, это был образ его собственной матери, прекрасный и живой, каким он еще ни разу не вставал перед ним после монастырской жизни. К ней обращал он свою мольбу, ей выплакивал это невыносимое горе, вызванное неотвратимостью смерти, в ее власть отдавал себя, в ее материнские руки отдавал лес, солнце, глаза, все свое существо и свою жизнь.
Он заснул, обливаясь слезами; по-матерински приняли его в свои руки усталость и сон. На час или два сон избавил его от скорби.
Проснувшись, он почувствовал сильную боль. Мучительно ныли стянутые веревкой запястья, тянущая боль сверлила спину и затылок. Он с трудом поднялся и снова осознал свое положение. Его окружал абсолютный мрак, он не знал, как долго он спал, не знал, сколько часов ему осталось жить. Быть может, они появятся уже в следующий миг и поведут его на смерть. Тут он вспомнил о том, что обещал ему священник. Он не верил, что причастие принесет ему хоть какую-то пользу, не знал, поможет ли ему даже самое полное прощение и отпущение грехов попасть на небо. Он не знал, существует ли небо, существуют ли Бог Отец, Божий суд и вечность. Давно уже утратил он всякую веру в эти вещи.
Но существовала вечность или не существовала, он не жаждал ее, он не желал ничего, кроме этой ненадежной, бренной жизни, этого дыхания, этого пребывания в собственном теле, он хотел только одного — жить. Он стремительно выпрямился, шатаясь добрался в темноте до стены, прислонился к ней и погрузился в раздумье. Должно же быть какое-то спасение! Возможно, спасение в священнике, можно попытаться убедить его в своей невиновности, и он замолвит за него слово, а то и поможет отсрочить исполнение приговора или убежать. Он снова и снова напряженно обдумывал эту мысль. А если с этим ничего не выйдет, то и тогда не надо сдаваться, игра еще не кончена. Сперва он попытается завоевать расположение священника, он изо всех сил постарается очаровать его, растрогать, убедить, войти к нему в доверие. В его положении священник был единственной надеждой, все другие возможности ничего не стоили. Тем не менее бывают же случайные стечения обстоятельств: у палача начинаются колики, ломается виселица, появляется не предусмотренная ранее возможность бегства. Во всяком случае, Златоуст отказывался умирать; он тщетно пытался смириться с таким уделом, принять его, но это ему не удалось. Он будет защищаться, будет бороться до последнего, он подставит охраннику ножку, он свалит с ног палача, он будет до последнего мгновения, до последней капли крови сражаться за свою жизнь… О, если бы удалось уговорить священника развязать ему руки! Этим он выиграл бы бесконечно много.
Тем временем, не обращая внимания на боль, он пытался зубами развязать веревку. Ценой неимоверного напряжения, которое длилось ужасно долго, ему вроде бы удалось немного ее ослабить. Тяжело дыша, стоял он во мраке своего узилища, распухшие предплечья и кисти рук причиняли ему страшную боль. Переведя дух, он ощупью стал продвигаться вдоль стены, шаг за шагом исследуя ее влажную поверхность в поисках выступа. Тут ему пришли на ум ступени, по которым он спустился в это подземелье. Он нашел их, опустился на колени и попытался перетереть веревку о каменный край ступени. Дело продвигалось с трудом, вместо веревки на камень все время попадали его руки, они горели огнем, он чувствовал, как по ним течет кровь. Однако он не сдавался. Когда между дверью и порогом засветилась тоненькая полоска серого рассвета, ему удалось добиться своего. Веревка перетерлась, он смог развязать ее, руки были свободны! Но пальцы не шевелились, кисти опухли и онемели, руки до самых плеч свело судорогой. Ему пришлось разминать их, он заставлял себя двигать ими, чтобы восстановить приток крови. Это было необходимо и потому, что у него возник план, который казался ему вполне подходящим.
Если не удастся уговорить священника помочь ему, тогда придется воспользоваться тем, что они останутся с ним один на один хотя бы на самое короткое время, и убить его. С помощью табуретки это не составит труда. Задушить его он не сможет, слишком мало силы осталось в руках и пальцах. Значит, надо убить, быстренько натянуть на себя его одеяния и в них выйти отсюда! Пока убитого обнаружат, он уже выберется из замка и убежит, убежит! Мария впустит его и спрячет. Надо попытаться. Это возможно.
Никогда еще в своей жизни Златоуст так не торопил рассвет, не ждал его с таким нетерпением и страхом, как в этот час. Дрожа от напряжения и решимости, следил он глазами охотника, как слабая полоска света под дверью медленно, медленно светлела. Он вернулся к столу и стал учиться сидеть на табуретке, спрятав руки между коленями, чтобы не сразу бросалось в глаза отсутствие веревки. С тех пор как руки его были свободны, он уже не думал о смерти. Он был полон решимости спастись, даже если при этом весь мир разлетится вдребезги. Он был полон решимости жить, жить любой ценой. Ноздри его трепетали от жажды свободы и жизни. И кто знает, может быть, там, за дверью темницы, кто-то уже спешит ему на помощь? Агнес — женщина, власть ее невелика, вероятно, и мужества у нее мало; может статься, что она выдала его. Но она любит его и, наверно, попытается что-то сделать. Быть может, за дверью уже крадется камеристка Берта, а ведь, кажется, она упоминала еще и конюха, на которого можно положиться? Но если никто не появится и не подаст ему знак, что ж, тогда он приведет в исполнение свой план. Если задуманное не удастся, он убьет табуреткой стражника, или двух, или трех, или всех, кто придет. В одном преимуществе он не сомневался: его глаза привыкли к темному подвалу, в сумерках он смутно угадывал формы и размеры, в то время как другие первое время не будут видеть ничего.
Словно в лихорадке сидел он за столом, обдумывая в деталях, что сказать священнику, чтобы привлечь его на свою сторону, ибо начинать надо было с этого. Одновременно он жадно следил за тем, как росла полоска света в щели. Теперь он жадно ждал и не мог дождаться мгновения, которого еще недавно боялся; такого ужасного напряжения долго ему не вынести. Да и его силы, его внимание, его решимость и осмотрительность постепенно убывали. Охранник со священником должны появиться до того, как угаснет эта напряженная готовность, это решительное желание спастись.
Наконец мир за дверью пробудился, враг приблизился. Раздались шаги по деревянной мостовой, в замочную скважину вставили и повернули ключ, каждый из этих звуков грохотал после долгой мертвой тишины, как гром.
И вот тяжелая дверь медленно открылась, заскрипели петли, вошел священник, без сопровождения, без стражников. Он вошел один, держа в руке светильник с двумя свечами. Все снова обернулось не так, как думал узник.
И вот еще что удивило и взволновало: вошедший священник, за которым невидимые руки снова закрыли дверь, был облачен в орденскую мантию монастыря Мариабронн, в знакомые родные одеяния, какие носили когда-то настоятель Даниил, отец Ансельм и отец Мартин.
Увидев это, Златоуст ощутил странный толчок в сердце и отвел глаза. Появление этой монастырской мантии обещало нечто благоприятное, было добрым знаком. Но, вероятно, все же не было другого выхода, кроме убийства. Он стиснул зубы. Нелегко ему будет погубить этого брата по ордену.