Революционное пророчество
Пророчество Маркса принципиально революционно. Если человеческая реальность уходит корнями в производственные отношения, то историческое развитие революционно уже потому, что революционна экономика. На каждом этапе промышленного развития экономика порождает антагонизмы, разрушающие общество в пользу более высокого уровня производства. Капитализм — последняя стадия промышленного развития, потому что он порождает условия, в которых все антагонизмы будут преодолены и никакой экономики больше не будет. В этот день наша история превратится в предысторию. Это, в сущности, гегелевская схема, представленная в другой перспективе. Диалектика здесь рассматривается под углом духа. Очевидно, сам Маркс никогда не говорил о диалектическом материализме, оставив заботу о прославлении этого логического монстра своим наследникам. Но он утверждает, что реальная действительность диалектична и основана на экономике. Реальная действительность — это вечное становление, сотрясаемое плодотворным столкновением противоречий, каждый раз разрешаемых путем высшего синтеза, который, в свою очередь, порождает свою противоположность и тем самым двигает историю вперед. Но если Гегель утверждал, что реальность движется к духу, то Маркс — что экономика движется к бесклассовому обществу и что всякая вещь является тем, что она есть, и одновременно своей противоположностью, и это противоречие принуждает ее становиться чем-то другим. Капитализм является буржуазной системой, следовательно, он несет в себе зерна революции и расчищает русло для коммунизма.
Оригинальность Маркса заключается в утверждении, согласно которому история есть одновременно и диалектика, и экономика. Гегель был в этом смысле более независимым и настаивал на том, что история — это одновременно и материя, и дух. Впрочем, она могла быть материей лишь в той мере, в какой была духом, и наоборот. Маркс отрицает дух как субстанцию и настаивает на историческом материализме. Здесь мы можем вслед за Бердяевым отметить невозможность примирения диалектики с материализмом. Диалектика возможна только в мышлении. Но и само понятие материализма двойственно. Уже для того, чтобы образовать это слово, нужно существование в мире нечто большего, чем материя. С еще большим основанием ту же критику можно применить к историческому материализму. История как раз тем и отличается от природы, что преобразует ее посредством воли, науки и страсти. Следовательно, Маркс — не чистый материалист по той простой причине, что ни чистого, ни абсолютного материализма не существует. Он настолько далек от материализма, что признает: если оружие может привести к торжеству теории, то и теория может стать оружием. Было бы более справедливым назвать позицию Маркса историческим детерминизмом. Он не отрицает силу мысли, он лишь полагает, что она полностью определяется внешней реальностью. «У меня же, наоборот, идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней». Это грубое определение абсолютно бессмысленно. Каким образом и с помощью чего нечто внешнее может быть «пересажено в человеческую голову»? Но даже эта трудность — ничто в сравнении с дальнейшей попыткой понять, что такое «преобразование» материального в идеальное. Однако философия Маркса страдала ограниченностью, характерной для его эпохи. Чтобы разобраться, что он имел в виду, обратимся к другим методам.
Для Маркса человек — это прежде всего история, в первую очередь история средств производства. Действительно, Маркс отмечает, что человек отличается от животного прежде всего своей способностью производить средства для своего существования. Он не может не есть, не одеваться, не иметь крыши над головой. Primum vivere — вот его насущная потребность. Те немногие мысли, которые его посещают, напрямую связаны с удовлетворением этой потребности. Затем Маркс доказывает, что эта зависимость постоянна и неизбежна. «История промышленности… является раскрытой книгой человеческих сущностных сил». Обобщая, он делает из этого утверждения, в принципе приемлемого, вывод, что экономическая зависимость является единственной и достаточной, а это уже нуждается в доказательствах. Можно допустить, что экономике принадлежит главная роль в генезисе человеческих мыслей и поступков, но отсюда вовсе не следует, как утверждает Маркс, что немцы восстали против Наполеона только потому, что им стало не хватать сахара и кофе. Впрочем, чистый детерминизм всегда бессмыслен. Если бы это было не так, хватило бы всего одного истинного утверждения, чтобы, протянув от него цепочку следствий, прийти к полной истине. Но этого не происходит, что означает либо то, что мы никогда не высказывали ни одного истинного утверждения, включая утверждение об истинности детерминизма, либо из наших истинных утверждений не вытекает никаких следствий, то есть детерминизм ложен. Тем не менее у Маркса имелись свои, чуждые чистой логике резоны, вынуждавшие его прибегать к столь произвольному упрощению.
Объяснять природу человека экономическим детерминизмом — значит сводить его к сумме общественных отношений. Человека-одиночки не существует — эту бесспорную истину открыл XIX век. Из нее был сделан произвольный вывод о том, что причины, по которым человек чувствует себя одиноким в обществе, носят социальный характер. Действительно, если одиночество может быть объяснено чем-то внешним по отношению к человеку, то человек ступает на путь к трансцендентности. Напротив, социальные отношения люди создают сами; если же принять за утверждение, что социальные отношения создают человека, то возникает иллюзия, что найдено всеобъемлющее объяснение этому, позволяющее исключить всякую трансцендентность. Тогда человек, по Марксу, становится «автором и действующим лицом собственной истории». Революционность пророчества Маркса состоит в том, что он завершает негативистское движение, начатое мыслителями века Просвещения. Якобинцы разрушают трансцендентность личного бога, но вместо него предлагают трансцендентность принципов. Маркс разрушает и трансцендентность принципов, закладывая тем самым основы современного атеизма. В 1789 году на место веры пришел разум. Но сам этот разум был в своей неизменности трансцендентным. Маркс, выступая с еще более радикальной, чем Гегель, позиции, разрушает трансцендентность разума и переносит ее на историю. Ранее она была регулятором, теперь обрела силу завоевателя. Маркс идет дальше Гегеля, упорно причисляя того к идеалистам (что не так, во всяком случае, Гегель не больший идеалист, чем Маркс — материалист) ровно в той мере, в какой царство духа так или иначе служит восстановлению сверхисторической ценности. «Капитал» воспроизводит диалектику господства и рабства, но заменяет самосознание экономической самостоятельностью, а финальное воцарение абсолютного духа — наступлением коммунизма. «Атеизм есть гуманизм, опосредствованный с самим собой путем снятия религии, а коммунизм — гуманизм, опосредствованный с самим собой путем снятия частной собственности». Религиозное отчуждение имеет ту же природу, что и отчуждение экономическое. Единственный способ покончить с религией — добиться абсолютной свободы человека по отношению к определяющим его существование материальным условиям. Революция отождествляется с атеизмом и царством человеческим.
Вот почему Маркс делает акцент на социально-экономическом детерминизме. Наиболее плодотворной оказалась его попытка показать, что́ в реальности скрывается за формальными ценностями, демонстрируемыми современной ему буржуазией. Справедлива также его теория мистификации — просто потому, что она в принципе справедлива и применима в том числе и к революционным мистификациям. Свобода, чтимая Тьером, была свободой привилегии, поддерживаемой полицией; семья, превозносимая консервативными газетами, зиждилась на социальном устройстве, при котором полуголых мужчин и женщин, связанных одной веревкой, загоняют в один рудник; мораль процветала на фоне пролетарской проституции. Маркс с невиданной до него силой и прямотой показал, что требование быть честным и умным было в эгоистических целях присвоено лицемерием заурядного и алчного общества. Его возмущенное разоблачение вызвало новые злоупотребления, требующие новых разоблачений. Но прежде всего надо было знать — и заявить об этом вслух, — что оно родилось в крови подавленного Лионского восстания 1834 года и в жестокой подлости версальских моралистов 1871-го. «Человек, у которого ничего нет, и сам является ничем». Если это утверждение на самом деле ложно, то для оптимистического общества XIX века оно было почти верным. Крайний упадок, вызванный экономикой процветания, вынудил Маркса отдать предпочтение социально-экономическим отношениям и с еще большим жаром пророчествовать о наступлении царства человеческого.
Отсюда понятно, почему Маркс толкует историю с чисто экономических позиций. Принципы лживы, но реальность нищеты и труда истинна. Если затем доказать, что этой реальности довольно, чтобы объяснить и прошлое, и будущее человечества, то с принципами, а заодно и с обществом, которое ими кичится, будет покончено навсегда. Именно этому и посвятил себя Маркс.
Человек появился одновременно с производством и обществом. Земельное неравенство, более или менее быстрое совершенствование средств производства и борьба за выживание скоро привели к социальному неравенству, принявшему форму противоречий между производством и распределением, то есть к борьбе классов. Именно эта борьба и эти противоречия и служат двигателем истории. Античное рабство и феодальное крепостничество суть этапы долгого пути, который привел к ремесленничеству классического времени, когда производитель являлся хозяином средств производства. С открытием международной торговли и новых рынков возникает потребность в менее провинциальном способе производства. Противоречие между способом производства и новыми потребностями распределения возвещает окончание этапа мелкого промышленного и сельскохозяйственного производства. Промышленная революция, изобретение паровой машины и конкуренция за рынки с необходимостью приводят к разорению мелких собственников и созданию крупных мануфактур. Средства производства концентрируются в руках тех, кто сумел их купить; настоящие производители, то есть работники, владеют только мускульной силой своих рук, которую могут продавать денежным мешкам. Таким образом, буржуазный капитализм определяется отчуждением производителя от средств производства. Из этого противоречия вытекает ряд неизбежных следствий, позволяющих Марксу возвестить конец эпохи социальных антагонизмов.
На первый взгляд — обратим на это внимание — нет никаких причин, чтобы четко установленный диалектический принцип классовой борьбы вдруг перестал быть верным. Либо он по-прежнему верен, либо не был верным никогда. Маркс справедливо замечает, что после революции больше не будет классов, как после 1789 года не стало сословий. Но исчезновение сословий не повлекло за собой исчезновения классов, и нет никаких оснований предполагать, что после исчезновения классов не возникнет какой-либо иной социальный антагонизм. Между тем именно в этом утверждении содержится суть марксистского пророчества.
Марксистская схема хорошо известна. Маркс вслед за Адамом Смитом и Рикардо определяет стоимость всякого товара количеством затраченного на его производство труда. Количество труда, продаваемого пролетарием капиталисту, само по себе есть товар, стоимость которого определяется количеством затраченного на него труда, то есть стоимостью потребительских благ, необходимых для выживания пролетария. Приобретая этот товар, капиталист обязуется платить за него достаточно, чтобы продавец, то есть работник, мог питаться и продолжать свой род. Одновременно капиталист получает право заставить работника трудиться столько, сколько в его силах. Но работник может трудиться много — больше, чем необходимо для оплаты средств к его существованию. Если рабочий день составляет 12 часов, то и половины достаточно, чтобы произвести стоимость, эквивалентную стоимости средств к существованию работника, и тогда оставшиеся шесть часов являются неоплачиваемыми и представляют собой прибавочную стоимость, то есть чистую прибыль капиталиста. Поэтому в интересах капиталиста продлить рабочий день до максимума, а если это невозможно, то увеличить до максимума производительность труда рабочего. Первое условие обеспечивается за счет полиции и жестокости. Второе — за счет организации труда. Вначале оно ведет к разделению труда, а затем к использованию машин, расчеловечивающих рабочего. С другой стороны, конкуренция за внешние рынки и необходимость все более значительных инвестиций в новое оборудование ведут к дальнейшей концентрации средств производства. Происходит поглощение мелких капиталистов крупными, которые могут, например, дольше выдерживать убыточные цены. Все большая часть прибыли инвестируется в новые машины, аккумулируясь в постоянном капитале. Сначала это двойное движение ускоряет разорение среднего класса, представители которого присоединяются к пролетариату, а затем сосредоточивает богатства, произведенные исключительно пролетариатом, в руках сокращающегося числа капиталистов. Пролетариат растет численно и одновременно ухудшаются условия его жизни. Отныне капитал сосредоточен в руках всего нескольких хозяев, чье растущее могущество основано на воровстве. Впрочем, хозяева, страдающие от регулярно повторяющихся кризисов, не в силах преодолеть порожденные системой противоречия, больше не в состоянии обеспечить даже простое выживание своим рабам, которые теперь зависят от государственной или частной благотворительности. Наконец, с неизбежностью наступает день, когда огромная армия угнетенных рабов восстает против жалкой горстки недостойных хозяев. Это день революции. «Гибель буржуазии и победа пролетариата одинаково неизбежны».
В этом знаменитом описании пока ничего не говорится об окончательном разрешении всех противоречий. После победы пролетариата борьба за выживание может породить и новые антагонизмы. Здесь появляются два новых понятия: одно — экономическое, связанное с тождественностью промышленного и общественного развития, а второе — чисто системное, касающееся миссии пролетариата. Оба эти понятия соединяются в том, что можно назвать активным фатализмом Маркса.
Та же экономическая эволюция, которая действительно приводит к концентрации капитала в немногих руках, делает противоречие одновременно и более жестким, и в каком-то смысле ирреальным. Складывается впечатление, что в высшей точке развития производственных сил достаточно щелчка пальцев, чтобы пролетариат овладел средствами производства, уже превращенными в частную собственность и сконцентрированными в виде единой огромной массы, отныне общей. Пока частная собственность сконцентрирована в руках одного владельца, от коллективной собственности ее отделяет существование всего одного человека. Эволюция частного капитализма неизбежно приведет к образованию чего-то вроде государственного капитализма, который затем нужно будет просто поставить на общую службу, и тогда появится общество, где труд и капитал сольются воедино и совместными усилиями породят изобилие и справедливость. Именно ввиду столь счастливого исхода Маркс всегда превозносил ту революционную роль, которую невольно играет буржуазия. Он говорил об «историческом праве капитализма», являющегося одновременно источником прогресса и нищеты. По его мнению, историческая миссия и оправдание капитала в том, что они готовят условия для высшего способа производства. Не являясь революционным, этот способ производства всего лишь увенчает революцию. Революционными являются только основы буржуазного способа производства. Маркс, утверждая, что человечество ставит перед собой только посильные задачи, показывает, что зародыш решения революционной проблемы находится внутри самой капиталистической системы. Поэтому он рекомендует скорее терпеть буржуазное государство и даже помогать его строить, чем возвращаться к доиндустриальному способу производства. Пролетарии «могут и должны участвовать в буржуазной революции, поскольку она является предпосылкой рабочей революции».
Таким образом, Маркс выступает пророком производства, и мы имеем полное право предположить, что система для него была важнее реальности. Он постоянно защищал Рикардо — экономиста манчестерской модели капитализма — от нападок тех, кто обвинял его в стремлении к производству ради производства («Он желал этого с полным основанием!» — восклицает Маркс), не считаясь с интересами людей. «В этом и состоит его достоинство», — не менее беззастенчиво, чем Гегель, утверждает Маркс. Действительно, что значат страдания людей, если их жертва служит спасению всего человечества! Прогресс подобен «тому отвратительному языческому идолу, который не желал пить нектар иначе, как из черепов убитых». Но это все-таки прогресс, и после промышленного апокалипсиса, в день всеобщего примирения, он перестанет быть палаческим.
Но если пролетариат не может избежать ни революции, ни овладения средствами производства, сумеет ли он хотя бы воспользоваться ими к общему благу? Где гарантия, что внутри самого пролетариата не возникнет новых антагонистических сословий и классов? Гарантию дает Гегель. Пролетариат вынужден использовать свои богатства на общее благо потому, что он не просто пролетариат, а воплощение общего в его противопоставлении частному, то есть капитализму. Противоречие между капиталом и пролетариатом есть последняя стадия борьбы между единичным и общим, той борьбы, что лежит в основе исторической трагедии господства и рабства. По завершении начертанной Марксом схемы пролетариат вберет в себя все классы, оставив за рамками всего лишь жалкую горстку хозяев — всем известных «преступников», которых как раз и сметет революция. Кроме того, капитализм, доводя рабочего до крайней степени нищеты, постепенно освобождает его от всех характеристик, отличающих его от остальных людей. У пролетария нет ничего — ни собственности, ни морали, ни родины. Следовательно, он ни к чему не привязан — разве что к своему виду, голым и беспощадным представителем которого отныне является. Он утверждает все и вся — при условии самоутверждения. Но не потому, что пролетарии — боги, а как раз потому, что они низведены до бесчеловечного состояния. «Только пролетарии, полностью лишенные понятия о собственной личности, способны к подлинному самоутверждению».
Такова миссия пролетариата: из высшего унижения возродить высшее достоинство. В борьбе и муках он становится Христом-человеком, искупающим коллективный грех отчуждения. Вначале он многоликий носитель тотального отрицания, под конец — глашатай окончательного утверждения. «Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность». И еще: «Пролетариат может существовать… только во всемирно-историческом смысле… Коммунизм… вообще возможен лишь как „всемирно-историческое“ существование». Но этот Христос одновременно и мститель. По Марксу, он является исполнителем приговора, который частная собственность выносит сама себе. «Ныне все дома мечены таинственным красным крестом. Судья — это история, исполнитель приговора — это пролетариат». Таким образом, все предопределено. Кризисы будут следовать за кризисами, бедственное положение пролетариев усугубляться, а их число — расти, пока не разразится всемирный кризис, в котором исчезнет мир менял, а история, пережив момент высшего насилия, перестанет быть насилием. Настанет окончательное царство.
Нетрудно понять, что этот фатализм мог (как это случилось с гегелевской философией) быть приведен к своего рода политическому квиетизму силами марксистов, например Каутского, который так же мало верил в способность пролетариата к революции, как в способность буржуазии ей воспрепятствовать. Даже Ленин, которого, напротив, должен был привлекать экстремистский аспект учения, в 1905 году в гневном тоне церковного проповедника писал: «Только реакционная мысль может искать спасения пролетариата в чем-то ином, кроме массированного развития капитализма». У Маркса природа экономики такова, что она развивается постепенно, без скачков, и не допускает прыжков через тот или иной этап. Совершенно неправомочно утверждать, что социалисты-реформисты сохранили по этому вопросу верность Марксу. Фатализм, напротив, исключает любые реформы, могущие смягчить катастрофизм эволюции и, как следствие, замедлить наступление неизбежного конца. Согласно этой логике, следовало с одобрением относиться ко всему, что усугубляло нищету рабочих. У рабочего надо отнять все — чтобы в один прекрасный день он все приобрел.
Маркс тем не менее чувствовал опасность подобного квиетизма. Нельзя надеяться, что власть попадет тебе в руки, — или эти надежды будут бесконечными. Наступает день, когда власть надо брать, и именно с этим днем связано отсутствие ясности, очевидное каждому читателю Маркса. Именно в этом вопросе он без конца противоречит сам себе. Он отмечал, что общество «исторически вынуждено пройти через диктатуру пролетариата». Но его характеристики этой диктатуры крайне противоречивы. Он был уверен, что ясно и недвусмысленно приговорил государство к уничтожению, заявляя, что его существование неразрывно связано с существованием рабства. Но он возражал против справедливого замечания Бакунина, считавшего, что понятие временной диктатуры противоречит всем нашим познаниям о человеческой природе. Маркс действительно думал, что истинная диалектика стоит выше психологической правды. Что утверждала диалектика? Что ликвидация «государства имеет у коммунистов только тот смысл, что она является необходимым результатом отмены классов, вместе с которыми отпадает сама собой потребность в организованной силе одного класса для удержания в подчинении других классов». По этой священной формуле правление людей должно уступить место правлению вещей. Следовательно, диалектика в категоричной форме оправдывала существование пролетарского государства лишь на время, необходимое для уничтожения или интеграции класса буржуазии. Но, к сожалению, пророчество и фатализм допускали и иные толкования. Если есть уверенность, что новое царство настанет, какая разница, через сколько лет это произойдет? Для того, кто не верит в будущее, страдание не бывает временным. Но сто лет страданий — ничто с точки зрения того, кто утверждает, что на сто первом году будет воздвигнут новый град. В перспективе пророчества ничто не имеет значения. Что бы ни случилось, класс буржуазии исчезнет, и пролетариат установит всемирное царство человека, достигшего в силу самой логики развития промышленности вершин производительности. Разве имеет значение, что это произойдет через установление диктатуры и насилие? Кто в этом сияющем Иерусалиме чудесных машин вспомнит о стонах погубленных?
Следовательно, наступление золотого века, перенесенного на конец истории и в силу двойной привлекательности совпадающего с апокалипсисом, оправдывает все. Необходимо учесть колоссальные амбиции марксизма и дать оценку масштабу его проповеди, чтобы понять: подобная надежда пренебрегает проблемами, которые в ее свете представляются второстепенными. «Коммунизм как… подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершенный натурализм, равен гуманизму… он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком… между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение». Это псевдонаучный язык. А по существу, в чем отличие вышеизложенного от мечтаний Фурье, пророчившего о «плодоносных пустынях, опресненных морях, чья вода отдает фиалками, о вечной весне»? О вечной весне человечества нам сообщают на языке энциклики. Чего может желать и на что может надеяться человек, лишенный Бога, если не на царство человеческое? Этим объясняется экстаз учеников. «В обществе без страха легко не думать о смерти», — заявляет один из них. Между тем — и в этом настоящее проклятие нашего общества, — страх смерти — это роскошь, гораздо ближе знакомая человеку праздному, нежели труженику, задавленному работой. Но любой социализм утопичен, и прежде всего научный. Утопия ставит на место Бога будущее. Она отождествляет будущее и мораль; единственной ценностью является то, что служит будущему. Вот почему она всегда основана на принуждении и авторитаризме. Маркс как утопист ничем не отличается от своих чудовищных предшественников, а частью своего учения оправдывает своих последователей.
Разумеется, правы те комментаторы, которые подчеркивают этическую взыскательность, лежащую в основе марксизма. Прежде чем перейти к вопросу о поражении марксизма, отметим, что именно она и составляет подлинное величие Маркса. Он поставил в центр своих рассуждений труд, его несправедливое угнетение и его глубокое достоинство. Он восстал против низведения труда до товара, а труженика — до объекта. Он напомнил привилегированным слоям, что их привилегии не даны им Богом, а собственность не является вечным правом. Он заставил мучиться угрызениями совести тех, кто, по его мнению, не имел права на мир в душе, и с невиданной глубиной разоблачил класс, преступление которого состояло не в том, что он захватил власть, а в том, что он использовал ее для создания общества пошлости, лишенного всякого благородства. Мы обязаны ему идеей, погрузившей нас, сегодняшних, в безнадежность — хотя эта безнадежность стоит дороже любой надежды, — о том, что труд, лишенный всяких прав, — это не жизнь, хотя он занимает все время жизни. Кто еще, несмотря на претензии нашего общества, способен спокойно спать, зная, что его пошлые удовольствия куплены ценой труда миллионов мертвых душ? Требуя для работника богатства, состоящего не в деньгах, а в досуге и творчестве, он, вопреки видимости, выступал за улучшение качества человеческой жизни. Он не желал — и мы на этом настаиваем, — чтобы от его имени бесконечно унижали человека. Одно-единственное его высказывание, в кои-то веки ясное и четкое, навсегда лишает его победивших учеников величия и человечности, свойственных ему: «Цель, нуждающуюся в неправедных средствах, нельзя считать праведной целью».
Здесь мы снова сталкиваемся с трагедией Ницше. Амбиции и пророчества благородны и универсальны. Но ограничительный характер учения и сведение всякой ценности к исторической сделали возможными самые экстремальные последствия. Маркс хотя бы верил, что конечные цели истории высокоморальны и рациональны. В этом и заключается его утопизм. Но утопия — и ему это было прекрасно известно — обречена обслуживать цинизм, неприемлемый для Маркса. Он разрушил всякую трансцендентность, а затем совершил переход от фактического к должному. Но долг всегда берет начало в факте. Требование справедливости приводит к несправедливости, если под ним не лежит этическое оправдание справедливости. А если этого нет, то однажды долгом станет преступление. Если добро и зло слиты во времени и неотличимы от событий, то больше нет хороших и дурных поступков, есть лишь поступки преждевременные или запоздалые. Кто, как не оппортунист, станет судить о своевременности того или иного поступка? Потом, утверждали ученики Маркса, вы станете судьями. Но жертвы не могут стать судьями — их больше нет в живых. Для жертвы единственной ценностью является настоящее, а единственным действием — бунт. Мессианизм просто обязан восставать против жертв. Возможно, Маркс этого и не желал, но мы должны рассмотреть вопрос о его ответственности за то, что он во имя революции оправдал кровавую борьбу против всех форм бунта.
Крах пророчества
Гегель гордо возвестил конец истории в 1807 году, сенсимонисты назвали революционные потрясения 1830 и 1848 годов последними. Конт умер в 1857-м, готовясь нести с кафедры человечеству, очнувшемуся наконец от заблуждений, позитивизм. В свою очередь, Маркс все с тем же слепым романтизмом проповедовал бесклассовое общество и разрешение исторической тайны. Впрочем, точной даты он, как человек более осторожный, не назначил. К сожалению, его пророчество описывало также ход истории вплоть до часа утоления всех желаний и сообщало тенденцию развития событий. Правда, события и факты забыли подстроиться под его теоретические выкладки, поэтому пришлось втискивать их туда силой. Но главная проблема в другом. Если пророчества выражают живые надежды миллионов людей, они не могут безнаказанно откладываться до бесконечности. Наступает срок, когда разочарование превращает терпеливую надежду в негодование, а та же цель, провозглашаемая с яростным упорством, требует достижения в еще более жесткой форме и ищет для этого иных путей.
В конце XIX — начале ХХ века революционное движение жило подобно первохристианам в ожидании конца света и Второго Пришествия пролетарского Христа. Известно, насколько в общинах первохристиан было сильно это чувство. Еще в конце IV века епископ римской провинции Африка высчитал, что миру осталось жить сто один год. По окончании этого срока наступит царство Божие, и надо успеть его заслужить. В I веке н. э. этим чувством были охвачены все поголовно, что объясняет безразличие первохристиан к чисто богословским вопросам. Если Второе Пришествие близко, значит, надо думать не об изучении источников и не о догмах, а о том, как не утратить пыла веры. Вплоть до Климента и Тертуллиана, то есть на протяжении более ста лет, христианская литература игнорировала проблемы теологии и мало интересовалась Писанием. Но если Второе Пришествие откладывается, значит, надо жить дальше, руководствуясь наставлениями в вере. Так появляются молитвенные книги и катехизис. Евангельское Второе Пришествие отодвинулось на неопределенный срок, зато пришел апостол Павел, который дал верующим догму. Церковь облекла в плоть ту веру, что представляла собой чистое стремление к грядущему царству небесному. За какой-нибудь век пришлось организовать все, включая даже мученичество, свидетелями которого в миру станут монастырские ордена, и даже проповедь, которая впоследствии станет рядиться в платье инквизиции.
Сходное движение зародилось и после краха иллюзии о втором революционном пришествии. Цитируемые выше тексты Маркса дают представление о тех пылких надеждах, какими горели революционно настроенные умы. Несмотря на частичные поражения, эта вера продолжала расти вплоть до 1917 года, когда чаяния верующих почти осуществились. «Мы боремся за небесные врата», — восклицал К. Либкнехт. В 1917 году революционерам почудилось, что они и в самом деле достигли этих врат. Пророчество Розы Люксембург на глазах становилось реальностью. «Завтра революция распрямится во весь рост и с наводящим ужас грохотом протрубит во все свои трубы: я была, я есть, я буду». Восстание «Спартака», казалось, приближает мир к окончательной революции, ведь, если верить самому Марксу, она должна начаться в России и затем перекинуться на Запад. Действительно, после революции 1917 года небесные врата должна была открыть советская Германия. Но восстание «Спартака» было подавлено, всеобщая забастовка во Франции потерпела неудачу, итальянское революционное движение захлебнулось в крови. Тогда Либкнехт признал, что революционная ситуация пока не созрела: «Время еще не пришло». Но одновременно с этим — и тут мы можем наблюдать, как в результате поражения вера побежденных переходит в почти религиозный экстаз, — он пишет: «Грохот экономического развала, чьи первые раскаты уже приближаются, разбудит павших рабочих, трупы погибших борцов встанут как по зову трубы Страшного суда и потребуют отчет у тех, кто навеки обречен проклятью». Но Либкнехт и Роза Люксембург убиты, а Германия погружается в рабство. Русская революция остается в одиночестве, выживая вопреки собственной системе; до небесных врат еще далеко, зато ей предстоит организовать апокалипсис. Второе Пришествие снова откладывается. Вера не пошатнулась, но на нее навалилась куча проблем и печальных открытий, о которых у Маркса не сказано ни слова. Новая Церковь в очередной раз вступает в спор с Галилеем: чтобы сохранить веру, ей придется отрицать существование солнца и унижать свободного человека.
Что же в этот момент говорит Галилей? В чем, как показал сам ход истории, ошиблось пророчество? Известно, что некоторое количество постулатов Маркса было опровергнуто прежде всего экономическим развитием современного мира. Если революция должна свершиться на пике двух параллельно идущих процессов — безграничной концентрации капитала и безграничного расширения пролетариата, — то никакой революции не будет и быть не может. И капитал, и пролетариат в равной мере подвели Маркса. Тенденция, отмеченная им в Англии XIX века, кое-где пошла в обратном направлении, а кое-где обросла дополнительными сложностями. Экономические кризисы, которые должны были участиться, напротив, стали наступать все реже: капитализм раскрыл тайны планирования и внес свой вклад в укрепление государственного молоха. С другой стороны, появилась масса акционерных обществ, и капитал, которому следовало концентрироваться в одних руках, породил новую категорию мелких собственников, менее всего заинтересованных в потворстве забастовщикам. Мелкие предприятия, как и предсказывал Маркс, во многих случаях разорились, не выдержав конкуренции, но усложнение производственных процессов вызвало к жизни множество небольших мануфактур, привязанных к крупным предприятиям. В 1938 году Форд заявил, что на него работает 5200 частных мастерских. С тех пор эта тенденция шла по нарастающей. Разумеется, Форд контролировал деятельность всех этих мастерских, что логично, но главное заключалось в том, что владевшие ими мелкие промышленники образовали промежуточный социальный слой, самим своим существованием усложнивший придуманную Марксом схему. Наконец, доказал свою полную несостоятельность закон о концентрации капитала в сельском хозяйстве — отрасли, которой Маркс не придавал большого значения. Эта лакуна оказалась очень серьезной. В некотором смысле история социализма нынешнего века может быть рассмотрена как борьба пролетарского движения против класса крестьян. В историческом плане она является продолжением начатой в XIX веке идеологической борьбы авторитарного социализма с анархическим, крестьянские и ремесленнические корни которого очевидны. Следовательно, хоть в распоряжении Маркса и имелся идеологический материал для анализа проблемы крестьянства, логика системы вынудила его им пренебречь. Это упрощение дорого обошлось кулакам, которые представляли собой пять миллионов исторических исключений, убийствами и депортацией в кратчайшие сроки втиснутых в рамки системы.
То же упрощенчество отвлекло внимание Маркса от феномена национализма — и это в век усиления националистических тенденций. Он полагал, что в результате торговли и обмена на фоне пролетаризации масс все барьеры между нациями падут. На самом деле под натиском национальных барьеров пал пролетарский идеал. Национальная борьба оказалась исторически ничуть не менее важной, чем борьба классов. Понятие нации не находит объяснения в рамках экономической теории, и система Маркса ее попросту не учла.
Со своей стороны, пролетариат тоже повел себя вразрез с экономическим учением. Первым делом сбылось опасение Маркса: в результате реформ и достижений профсоюзного движения повысился уровень жизни рабочих и улучшились условия их труда. Эти изменения были далеко не достаточными, чтобы решить проблему социального неравенства, но чудовищное во времена Маркса положение английских ткачей не только не ухудшилось, как он предсказывал, и не распространилось на другие отрасли промышленности, но, напротив, потихоньку перестало быть таковым. Впрочем, сегодня Марксу не на что было бы жаловаться, потому что еще одно его ошибочное пророчество восстановило равновесие. Опыт показал, что самые успешные революционные или профсоюзные акции всегда совершаются рабочей элитой, которой не грозит страх голодной смерти. Нищета и вырождение остались тем же, чем были до Маркса и чего он вопреки очевидности не желал признавать, — факторами порабощения, а не пробуждения революционного сознания. В 1933 году треть немецких рабочих оказалась без работы. Буржуазное общество было вынуждено их кормить, тем самым создавая одно из условий, необходимых, по мысли Маркса, для совершения революции. Но выяснилось, что ожидание подачек от государства отнюдь не формирует будущих революционеров. Вслед за навязанной привычкой возникли новые, не всегда навязанные, весьма успешно сведенные Гитлером в единую доктрину.
Наконец, не сбылся прогноз о безграничном расширении класса пролетариев. В условиях промышленного производства, которое должен поддерживать каждый марксист, существенно вырос средний класс и даже появился новый социальный слой — слой техников. Дорогой Ленину идеал, согласно которому каждый инженер будет одновременно и разнорабочим, не выдержал столкновения с действительностью. Наука и техника настолько усложнились, что сегодня ни один человек не в состоянии овладеть всеми теоретическими и практическими основами той или иной профессии. Например, почти невозможно представить себе, чтобы современный физик досконально разбирался в современной биологии. Да даже в области физики он отнюдь не претендует на глубокое знание всех ветвей этой дисциплины. То же самое относится к технике. Как только производительность труда, рассматриваемая и буржуазными экономистами, и марксистами как благо, увеличилась несоизмеримо с тем, что было в прошлом, специализация труда, которую Маркс считал необязательной, приобрела неизбежный характер. Каждый рабочий выполняет какую-либо отдельную операцию и понятия не имеет об общем плане, составной частью которого является его труд. Одновременно складывается слой людей, занимающихся координацией работы остальных, и, в силу выполняемых ими функций, они начинают играть в обществе определяющую роль.
Бернхем назвал это время эрой технократов, но элементарная справедливость требует заметить, что Симона Вей еще 17 лет назад описала ее во вполне законченном виде и воздержавшись от неприемлемых выводов, к каким приходит Бернхем. К двум традиционным формам угнетения, известным человечеству — с помощью оружия и с помощью денег, — Симона Вей добавляет третью — с помощью должности. «Можно устранить противоречие между покупателем и продавцом труда, — пишет она, — не устранив противоречия между теми, кто распоряжается машиной, и теми, кем распоряжается машина». Марксистское стремление к ликвидации унизительного противопоставления умственного труда ручному натолкнулось на барьер в виде производственных потребностей, которые в другом месте Маркс превозносил. Бесспорно, в «Капитале» Маркс говорит о важной роли «директора» при условии максимальной концентрации капитала, но он не думал, что эта концентрация сохранится при уничтожении частной собственности. Разделение труда и частная собственность, утверждал он, суть тождественные понятия. История доказала обратное. Идеальный строй, основанный на коллективной собственности, стремился к самоопределению через справедливость плюс электричество. В финале осталось электричество минус справедливость.
Наконец, до сих пор так и не осуществилась историческая миссия пролетариата, опровергнув еще одно пророчество Маркса. Крах Второго интернационала доказал, что пролетариата заботит не только его материальное положение и что вопреки знаменитой формуле у него таки есть отечество. В подавляющем большинстве пролетарии поддержали (или молча приняли) войну, став вольными или невольными соучастниками нацистских кошмаров своего времени. Маркс полагал, что, прежде чем добиться окончательной победы, рабочий класс приобретет юридические и политические познания. Его ошибка заключалась в том, что он думал, будто крайняя нищета, особенно нищета промышленных рабочих, приведет к росту их политической зрелости. Отметим, впрочем, что революционную активность масс затормозил разгром анархистской революции во время и после Парижской коммуны. Но марксизм без труда возглавил рабочее движение уже начиная с 1872 года, очевидно, благодаря масштабу своего распространения, но также и потому, что единственная социалистическая традиция, способная ему противостоять, была утоплена в крови: в числе восставших в 1871 году практически не было марксистов. Эта автоматическая чистка революции усилиями полицейских государств продолжается до наших дней. Чем дальше, тем больше судьба революции оказывалась в руках бюрократов и доктринеров, с одной стороны, и ослабленных дезориентированных масс — с другой. Если отправить на гильотину элиту революционеров и оставить в живых Талейрана, кто сумел бы противостоять Бонапарту? К историческим причинам добавились экономические. Чтобы понять, до какой степени морального истощения и безмолвного отчаяния способна довести рационализация труда, необходимо прочитать то, что пишет Симона Вей о положении заводских рабочих. Она абсолютно права, когда утверждает, что положение рабочих дважды бесчеловечно, потому что они лишены, во-первых, денег, а во-вторых, достоинства. Интересная, творческая работа, даже если за нее мало платят, не портит человеку жизнь. Промышленный социализм не сделал ничего существенного для улучшения положения рабочих, потому что он не коснулся самого принципа производства и организации труда, а, напротив, восторгался тем и другим. Он смог предложить труженику историческое оправдание, которое стоило не больше обещания умирающему от непосильного труда небесного блаженства; социализм не дал рабочему радости созидания. На этом уровне значение имеет не политическая форма общества, а символ веры технической цивилизации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и социализм. Любое рассуждение, не ставящее во главу угла эту проблему, если и затрагивает вопрос о бедственном положении рабочего, то лишь попутно.
Под влиянием экономических сил, вызывавших восхищение Маркса, пролетариат отбросил прочь историческую миссию, порученную ему тем же Марксом. Мы легко простим ему эту ошибку, потому что, наблюдая оскотинивание правящих классов, любой человек, озабоченный будущим цивилизации, станет инстинктивно подыскивать ему замену в виде новой элиты. Но сама по себе эта попытка ничего не решает. Революционная буржуазия в 1789 году взяла власть потому, что эта власть ей уже принадлежала. В то время право, если воспользоваться выражением Жюля Моннеро, отставало от факта. Факт состоял в том, что буржуазия уже занимала командные посты и владела новой силой — деньгами. Другое дело — пролетариат, на стороне которого были только нищета и надежды, а буржуазия не давала ему вырваться из этой нищеты. Буржуазные классы оскотинились в результате производственного безумия и материальной мощи; впрочем, само это безумие было организовано таким образом, что не могло создать новые элиты. Напротив, критика этой организации и развитие бунтарского сознания вполне могли выковать запасную элиту. По этому пути устремился только революционный синдикализм во главе с Пеллутье и Сорелем, поставивший своей целью формирование посредством повышения профессионального образования и культуры новых кадров, которых требовал и до сих пор требует бессовестный мир. Но такие вещи за один день не делаются, а новые хозяева уже появились, гораздо более заинтересованные в том, чтобы ради завтрашнего счастья воспользоваться сегодняшним несчастьем, чем в том, чтобы максимально улучшить страшную участь миллионов людей. Авторитарные социалисты сочли, что история движется слишком медленно и ее надо подтолкнуть, а для этого перепоручить пролетарскую миссию горстке доктринеров. Тем самым они первыми отреклись от этой миссии. Тем не менее она существует, но не в том узком смысле, какой придавал ей Маркс, а в том смысле, в каком у каждой группы людей, извлекающей из своего труда и своих страданий предмет для гордости и плодотворного развития, есть своя миссия. Но для того, чтобы она проявилась, надо было рискнуть и довериться свободе и непосредственным интересам рабочих. Авторитарный социализм, напротив, конфисковал эту живую свободу, предложив взамен свободу идеальную, но возможную лишь в далеком будущем. Тем самым он вольно или невольно укрепил систему порабощения, разработанную фабричным капитализмом. В результате действия обоих этих факторов у пролетариата на протяжении ста пятидесяти лет, если исключить время Парижской коммуны — последнего прибежища бунтарской революции, — не осталось иной исторической миссии, кроме миссии быть жертвой предательства. Пролетарии сражались и гибли, чтобы дать власть военным и интеллигентам, тоже будущим военным, которые их в свой черед поработили. Тем не менее в этой борьбе проявилось их достоинство, признаваемое всеми, кто разделял их надежды и скорби. Но это достоинство было завоевано против клана старых и новых хозяев. В тот самый миг, когда они пытаются использовать его в своих интересах, оно их отвергает. В некотором смысле оно предвещает их закат.
Таким образом, по крайней мере экономические пророчества Маркса были поставлены под сомнение самой действительностью. Верной в его экономических воззрениях оказалась модель общества, все более зависимого от производственного ритма. Но эту концепцию он, как представитель своего века, разделял с такими же восторженными буржуазными идеологами. Буржуазные иллюзии, касающиеся науки и технического прогресса, разделяемые авторитарными социалистами, породили цивилизацию укротителей машин, которые способны ценой конкуренции и подавления разделяться на враждующие блоки, но в экономическом плане подчиняются одним и тем же законам: концентрации капитала, рационализации труда и постоянному росту его производительности. Политическое различие, касающееся большего или меньшего всемогущества государства, важно, но может быть сглажено в результате экономического развития. Более серьезно выглядит различие этическое: формальная добродетель или исторический цинизм. Но в обеих вселенных господствует производственный императив, фактически превращающий ту и другую в единый мир.
В любом случае, если отрицать экономический императив невозможно, то его последствия оказались совершенно иными, чем предполагал Маркс. Экномически капитализм является угнетателем в силу феномена накопления. Он угнетает по самой своей природе, накапливает с целью укрепления своей природы, еще больше угнетает и еще больше накапливает. Маркс не видел иного выхода из этого адского круга, кроме революции. Накопление и после революции будет необходимо, но в самой слабой мере, лишь бы обеспечить социальные гарантии. Но индустриализация продолжается и после революции, когда становится очевидно, что накопление связано не с капитализмом, а с самой техникой, что машина призывает новую машину. Любой борющийся коллектив нуждается в накоплении и вовсе не склонен раздавать свои богатства. Он накапливает, чтобы укрепиться и нарастить мощь. Буржуазный или революционный, он откладывает справедливость на потом, а в настоящем думает исключительно о собственном могуществе. Но одно могущество противостоит другим могуществам. И тогда оно экипируется и вооружается — потому что экипируются и вооружаются остальные. Оно не прекращает и никогда не прекратит накапливать — разве что в тот день, когда завоюет весь мир. Но для этого ему придется вести войну. До настоящего времени пролетарий получает едва ли достаточно для простого выживания. Революция вынуждена, не считаясь с людскими затратами, создавать того промышленного и капиталистического посредника, который требуется ее собственной системе. Рента заменяется человеческим страданием. Рабство становится всеобщим, и небесные врата остаются закрытыми. Таков экономический закон общества, поклоняющегося культу производства, а реальность выглядит еще более кровавой, чем закон. Революция, оказавшись в тупике, куда ее загнали буржуазные враги и сторонники-нигилисты, обернулась рабством. Если не сменить принципы и направление движения, то у революции нет иного выхода, кроме рабских бунтов и их кровавого подавления или кошмарной надежды на атомное самоубийство. Воля к власти, нигилистическая борьба за господство и власть не просто смели марксистскую утопию. Она, в свою очередь, превратилась в исторический факт, предназначенный быть использованным, как и все прочие. Она мечтала покорить историю, но заблудилась в истории; она надеялась подчинить себе все средства, но сама стала средством, цинично используемым в самых пошлых и кровавых целях. Беспрерывное развитие производства не обрушило капиталистического строя в пользу революции. Оно обрушило как буржуазное, так и революционное общество в пользу идола с харей властителя.
Каким образом социализм, именовавший себя научным, мог потерпеть столь сокрушительное поражение при столкновении с фактами? Ответ прост: он не был научным. Напротив, его провал связан с двусмысленным методом, согласно которому он определял себя одновременно детерминистским и пророческим, диалектическим и догматическим. Если дух есть лишь отражение вещей, он не может опережать их в развитии, разве что гипотетически. Если теория определяется экономикой, она может дать описание истории производства, но не его будущего, которое остается предположением. Задача исторического материализма ограничивается критикой существующего общества; об обществе будущего он может, не нарушая принципов научности, лишь строить гипотезы. Кстати, не по этой ли причине главный труд Маркса называется «Капитал», а не «Революция»? Маркс и марксисты позволили себе пророчествовать о будущем и коммунизме в ущерб собственным постулатам и научному методу.
Их прогноз мог стать научным только при условии отказа от пророчеств в области абсолюта. Марксизм не является научной доктриной, он в лучшем случае наукообразен. Он обозначил тот глубокий разрыв между научным разумом как действенным инструментом исследования, мышления и даже бунта и историческим разумом, изобретенным немецкой идеологией, отрицавшей любые принципы. Исторический разум по самой своей функции не судит мир. Он ведет его, претендуя на роль судьи. Он и погружен в событие, и направляет его, выступая одновременно и с педагогической, и с завоевательной позиции. Впрочем, за этими загадочными описаниями скрывается самая простая действительность. Если человек сведен к истории, остается всего один выход — либо погрязнуть в шуме и ярости безумной истории, либо придать этой истории форму человеческого разума. Следовательно, история современного нигилизма — это не более чем длительная попытка насильно — силами человека или с помощью силы как таковой — придать истории утраченный порядок. В конце концов, этот псевдоразум отождествляется с хитростью и стратегией, пока не достигнет кульминации в идеологической империи. При чем же здесь наука? Ничто так не убедительно, как разум. Историю не творят с научной дотошностью; мало того, тот, кто в своем историческом поведении претендует на научную объективность, обречен на провал. Разум не проповедует, а если начинает проповедовать, то перестает быть разумом. Вот почему исторический разум — это иррациональный и романтический разум, иногда напоминающий систематизированное мышление одержимого, а иногда — словесный мистицизм.
Единственный подлинно научный аспект марксизма заключается в том, что он заранее отказывается от мифологии и выносит на повестку дня самые животрепещущие интересы людей. Но в этом отношении Маркс не более научен, чем Ларошфуко, и в том-то и дело, что он отвергает этот подход, едва начинает пророчествовать. Поэтому не приходится удивляться, что ради придания марксизму научности и поддержания этой фикции в век науки понадобилось заранее насадить марксизм в качестве науки методами террора. Научный прогресс после Маркса в общем и целом состоял в замене детерминизма и довольно грубого механицизма, свойственного его времени, вероятностным подходом. Маркс писал Энгельсу, что основу их общего учения составляет теория Дарвина. Поэтому, чтобы не навредить марксизму, следовало отрицать все биологические открытия, совершенные после Дарвина. Поскольку в результате этих открытий, в том числе открытия Де Фризом скачкообразных мутаций, в биологии появилось обратное детерминизму понятие случайности, пришлось поручить Лысенко призвать хромосомы к дисциплине и снова утвердить в науке примитивный детерминизм. Это, конечно, смехотворно. Но, если месье Омэ поставить во главе полиции, он перестанет быть смешным, и вот вам ХХ век. Ради этого ХХ век должен будет отвергнуть принцип неопределенности в физике, специальную теорию относительности, квантовую теорию и вообще общую тенденцию развития современной науки. Сегодня марксизм может оставаться научным, только отрицая Гейзенберга, Бора, Эйнштейна и наиболее великих ученых нашего времени. В конце концов, в принципе, нацеленном на приведение научного разума на службу пророчеству, нет ничего мистического. Он давно известен под именем авторитаризма; именно им руководствовались церкви, пытаясь поработить истинный разум силами мертвой веры, а свободу ума — поддержкой временной власти.
В конечном итоге от пророчества Маркса, спорного по двум основаниям — экономическому и научному, — осталось только страстное провозвестие некоего события, которое должно случиться через много-много лет. Марксисты отговаривались тем — больше было нечем, — что сроки оказались длиннее, чем задумывалось, что надо дождаться последнего дня, хотя неизвестно, когда он наступит, и тогда все исполнится и все жертвы будут оправданны. Другими словами, мы попали в чистилище и слышим уверения, что ада точно не будет. Но тогда возникает проблема иного порядка. Если для того, чтобы в ходе экономического развития, по определению благоприятного, возникло бесклассовое общество, достаточно борьбы одного-двух поколений, то для того, кто борется, это приемлемая жертва: будущее имеет для него вполне конкретный облик, например его внука. Но, если жертвы многих поколений оказалось мало и теперь мы вступаем в бесконечный период всемирной борьбы, тысячу раз более разрушительной, тогда для того, чтобы согласиться умирать и убивать, нужна вера. Просто эта новая вера имеет под собой не больше рациональных оснований, чем предыдущие.
В самом деле, можно ли представить себе конец истории? Маркс не стал повторять терминологию Гегеля. Он довольно туманно объяснял, что коммунизм — это всего лишь необходимая форма будущего, но не все будущее. Но тогда одно из двух: либо коммунизм не знаменует конца истории противоречий и страданий, и в этом случае непонятно, чем оправдать такое количество усилий и жертв; либо он его знаменует, и в этом случае продолжение истории может быть только движением к совершенному обществу. И тут в якобы научное описание произвольно вводится понятие мистического толка. Окончательное исчезновение политической экономии — это любимая тема Маркса и Энгельса — означает окончание всяких страданий. Действительно, экономика на всем протяжении истории порождает страдания и горести, и они исчезнут вместе с ней. Мы в Эдеме.
Невозможно найти решение проблемы, заявляя, что речь идет не о конце истории, а о прыжке в другую историю. Но мы можем вообразить себе эту другую историю только по образу и подобию нашей собственной: для человека обе эти истории суть одно. Но и другая история ставит перед нами ту же дилемму. Либо она не приводит к разрешению всех противоречий, и мы страдаем, умираем и убиваем практически ни за что. Либо она разрешает противоречия и завершает нашу историю. На этой стадии марксизм находит себе оправдание созданием идеального града.
Но в чем смысл существования этого града? В сакральной вселенной смысл есть — надо только принять религиозный постулат. Мир был сотворен; он конечен; Адам покинул Эдем; человечество должно в него вернуться. Но в исторической вселенной, при условии, что мы принимаем диалектический постулат, смысла нет. Правильно понятая диалектика утверждает, что движение не может и не должно останавливаться. Антагонистические факторы той или иной исторической ситуации сначала взаимно отрицаются, а затем преодолевают отрицание путем нового синтеза. Но нет никаких оснований считать, что этот новый синтез будет высшим по отношению к предыдущим. Вернее говоря, нет оснований считать так, если только мы не введем в диалектику произвольный термин, то есть некое оценочное суждение, заимствованное извне. Если бесклассовое общество означает конец истории, то тогда капиталистическое общество является высшим по отношению к феодальному — ровно в той мере, в какой оно приближает наступление бесклассового общества. Но если мы принимаем постулат диалектики, мы должны принимать его целиком. Так же как на смену сословному обществу пришло общество без сословий, но с классами, на смену классовому обществу должно прийти общество без классов, но движимое каким-то новым антагонизмом, пока не определенным. Движение, не имеющее начала, не может иметь и конца. «Если социализм, — говорит эссеист-анархист, — это вечное становление, то его средства суть его цель». Вот именно. У него нет конечной цели, есть только средства, не гарантированные ничем, кроме ценности, чуждой становлению. В этом смысле справедливо замечание, что диалектика не является и не может быть революционной. С нашей точки зрения, она есть чистый нигилизм, то есть движение, отрицающее все, что не является ею самой.
Следовательно, у нас нет никаких оснований вообразить себе в этой вселенной конец истории. А ведь он — единственное оправдание тех жертв, которых от человечества требует марксизм. Но у него нет иного рационального основания, кроме логической ошибки, которая заключается в том, что в историю как в единое и самодостаточное царство вводится чуждая ценность. Поскольку одновременно эта ценность чужда и морали, то она в собственном смысле слова не является ценностью, на которой можно строить свое поведение, а является умозрительной догмой, принимаемой от отчаяния мыслью, задыхающейся от одиночества или нигилизма или навязанной теми, кто извлекает из этой догмы выгоду. Конец истории не есть образцовая ценность, ценность совершенства. Это принцип произвола и террора.
Маркс признавал, что все случившиеся до него революции потерпели крах. Но он полагал, что та революция, провозвестником которой он выступил, одержит окончательную победу. До сих пор рабочее движение существовало, опираясь на это утверждение, постоянно опровергаемое фактами, и теперь настало время спокойно разоблачить эту ложь. По мере того как Второе Пришествие откладывалось все дальше, утверждение конечного царства за неимением разумных оснований превращалось в символ веры. Сегодня, вопреки Марксу, единственная ценность марксистского мира состоит в догме, навязанной целой идеологической империи. Идея конечного царства используется, так же как идея вечной морали или царства небесного, в целях общественной мистификации. Эли Галеви заявлял, что он не в состоянии сказать, к чему приведет социализм — к всемирной швейцарской республике или к европейскому цезаризму. Сегодня мы лучше осведомлены. Пророчества Ницше оправдались, по крайней мере в этом вопросе. Современный марксизм вопреки самому себе и в силу неопровержимой логики обернулся интеллектуальным цезаризмом, который мы наконец обязаны описать. Последний представитель борьбы справедливости против благодати, он, сам того не желая, берет на себя роль борца за справедливость против правды. Как жить без благодати — этот вопрос занимал умы в XIX веке. С опорой на справедливость, отвечали на него те, кто не желал принимать абсолютный нигилизм. Народам, разуверившимся в царстве небесном, они обещали наступление царствия человеческого. Проповедь града человеческого крепла вплоть до конца XIX века, когда она превратилась в чистую фантазию и поставила научные методы на службу утопии. Но царство все не наступало, чудовищные войны разорили старинные земли, городские стены окропились кровью восставших, а всеобщая справедливость нисколько не приблизилась. Вопрос ХХ века, на который террористы 1905 года ответили собственной гибелью, вопрос, раздирающий современный мир, понемногу обрел четкую формулировку: как жить без благодати и без справедливости?
На этот вопрос ответил не бунт, а один лишь нигилизм. До настоящего времени был слышен только его голос, повторявший формулу бунтарей-романтиков: «Ярость». Историческая ярость именуется властью. Воля к власти вытеснила волю к справедливости, вначале притворившись, что они суть одно, а потом отбросив ее куда-то в конец истории, в ожидании тех времен, когда на земле уже нечего будет покорять. Тогда идеология восторжествовала над экономикой: история русского коммунизма стала разоблачением его принципов. В конце этого долгого пути мы обнаруживаем метафизический бунт, который на сей раз продвигается вперед, бряцая оружием и повинуясь приказам, но забыв о своих настоящих принципах. Он топит свое одиночество в гуще вооруженных толп, маскируя свои отрицания упорной схоластикой, по-прежнему обращенной в будущее, отныне ставшее ему единственным богом, отделенным от него еще не покоренными народами и еще не завоеванными континентами. Действуя во имя единственного принципа и оправдываясь царством человеческим как алиби, он уже начал строить на Востоке Европы свой укрепленный лагерь, противостоящий остальным укрепленным лагерям.
Царство конечных целей
Маркс не предполагал столь чудовищного апофеоза, как, впрочем, и Ленин, который тем не менее сделал решающий шаг на пути к милитаризованной империи. Прекрасный стратег и посредственный философ, он выдвинул на первый план вопрос захвата власти. Сразу же отметим: рассуждать о том, что Ленин был якобинцем, — большое заблуждение. Из всех его убеждений якобинской была только идея о создании партии агитаторов и революционеров. Якобинцы верили в принципы и добродетель: столкнувшись с необходимостью их отрицания, они предпочли смерть. Ленин верил только в революцию и в добродетель эффективности. «Надо уметь… пойти на все и всякие жертвы даже — в случае необходимости, — пойти на всяческие уловки, хитрости, нелегальные приемы, умолчания, сокрытия правды, лишь бы проникнуть в профсоюзы… вести в них, во что бы то ни стало, коммунистическую работу». Борьба против формальной морали, начатая Гегелем и Марксом, у него превращается в критику неэффективного революционного поведения. Это движение вело к Империи.
Если взять две работы, отметившие начало и конец его деятельности агитатора, то нельзя не поразиться постоянству его беспощадной борьбы против сентиментальных форм революционной активности. Он стремился изгнать из революции мораль именно потому, что был убежден: революционная власть устанавливается не на основе десяти заповедей. Когда он после первых попыток появляется на исторической сцене, где ему предстояло сыграть столь значительную роль, и с такой естественной свободой принимает мир таким, каким его сотворили идеология и экономика предшествующего века, он производит впечатление человека Нового времени. Равнодушный к любым опасениям, ностальгии и морали, он садится за руль, выбирает наилучший режим работы двигателя и сам решает, какая добродетель годится для водителя, а какая нет. Поначалу он движется немного на ощупь и колеблется относительно того, должна ли Россия пройти через стадию промышленного капитализма. Но эти сомнения означают неуверенность в возможности революции в России. Он русский человек, и его задача — совершить русскую революцию. Он выкидывает за борт экономический фатализм и берется за дело. В 1902 году он недвусмысленно заявляет, что рабочие не способны самостоятельно выработать независимую идеологию. Он отрицает стихийный порыв масс. Социалистическое учение нуждается в научной базе, дать которую могут только интеллектуалы. Когда он заявляет о необходимости стирания граней между рабочими и интеллигенцией, это означает, что не обязательно быть пролетарием, чтобы лучше самого пролетария понимать интересы пролетариата. Поэтому он одобряет Лассаля, яростно боровшегося против стихийной активности масс. «Теория, — настаивает он, — должна подчинять себе стихийность». Иначе говоря, революция нуждается в вождях, точнее, в вождях-теоретиках.
Он сражается одновременно с реформизмом, снижающим революционный тонус, и с терроризмом как явлением единичным и потому малоэффективным. Революция должна быть не столько экономической или сентиментальной, сколько военной. Пока она не свершилась, революционная деятельность сводится к стратегии. Самодержавие — это враг, его главную силу составляет полиция, то есть профессиональный корпус политических бойцов. Вывод из этого прост: «Борьба с политической полицией требует особых качеств, требует революционеров по профессии». У революции должна быть своя профессиональная армия, а остальную массу можно будет в нужный день призвать присоединиться к перевороту. Армия агитаторов должна быть организована раньше, чем организуется масса. По выражению Ленина, это будет агентурная сеть, то есть провозвестник господства тайного общества и монашеского ордена, состоящего из реалистов-революционеров: «Мы — младотурки революции, с капелькой иезуитства вдобавок». С этого момента у пролетариата больше нет миссии. Он всего лишь мощное, хотя не единственное средство в руках революционных аскетов.
Из проблемы захвата власти вытекает проблема государства. Посвященная этому работа «Государство и революция» (1917) — самое любопытное и самое противоречивое из сочинений Ленина. В ней автор использует свою излюбленную методику — ссылку на авторитеты. Цитируя Маркса и Энгельса, он начинает с протеста против любого реформизма, который якобы пытается использовать в своих целях буржуазное государство, являющееся институтом подавления одним классом другого. Буржуазное государство зиждется на полиции и армии, поскольку прежде всего является инструментом подавления. В нем отражается одновременно и непримиримый классовый антагонизм, и насильственное ослабление этого антагонизма. Эта фактическая власть заслуживает только презрения. «Даже глава военной власти цивилизованного государства мог бы позавидовать старшине клана, пользующемуся „не из-под палки приобретенным уважением“ общества». Впрочем, еще Энгельс твердо установил, что понятие государства несовместимо с понятием свободного общества. «Классы исчезнут так же неизбежно, как неизбежно они в прошлом возникли. С исчезновением классов исчезнет неизбежно государство. Общество, которое по-новому организует производство на основе свободной и равной ассоциации производителей, отправит всю государственную машину туда, где ей будет тогда настоящее место: в музей древностей, рядом с прялкой и с бронзовым топором».
По-видимому, здесь и кроется объяснение того, что невнимательные читатели увидели в «Государстве и революции» анархистские тенденции и разжалобились по поводу уникальной судьбы столь сурового для армии, полиции, палки и бюрократии учения. Но чтобы понять взгляды Ленина, надо помнить, что он всегда рассуждает в терминах стратегии. Если он с такой энергией защищает тезис Энгельса об исчезновении буржуазного государства, то делает это потому, что пытается, с одной стороны, противостоять чистому «экономизму» Плеханова или Каутского, а с другой — доказать, что правительство Керенского — это буржуазное правительство, подлежащее уничтожению. Кстати, ровно через месяц он его и уничтожит.
Кроме того, следовало дать ответ его оппонентам, указывая, что революция тоже будет нуждаться в аппарате управления и подавления. Здесь он снова прибегает к опоре на авторитет Маркса и Энгельса, доказывая, что пролетарское государство организовано не так, как другие, что это государство по определению находится в состоянии постоянного отмирания. «С того времени, как не будет ни одного общественного класса, который надо бы было держать в подавлении… не будет и надобности… в государстве. Первый акт, в котором государство выступает действительно как представитель всего общества — взятие во владение средств производства от имени общества, — является в то же время последним самостоятельным актом его как государства… Место правительства над лицами заступает распоряжение вещами и руководство процессами производства. Государство не „отменяется“, оно отмирает». Вначале пролетариат уничтожает буржуазное государство. Затем, но только затем рассасывается пролетарское государство. Диктатура пролетариата необходима, чтобы: 1) подавить или уничтожить остатки буржуазного класса; 2) осуществить обобществление средств производства. Как только будут решены эти две задачи, оно тут же начнет отмирать.
Таким образом, Ленин исходит из четкого и ясного принципа, согласно которому государство отмирает, как только произошло обобществление средств производства и уничтожение эксплуататорского класса. Но в той же самой работе он приходит к выводу о законности сохранения, причем на неопределенный срок, диктатуры революционной фракции над остальной частью народа и после обобществления средств производства. Памфлет, постоянно ссылающийся на опыт Коммуны, абсолютно во всем противоречит федералистским и антиавторитарным идеям, породившим Коммуну; кроме того, он также противоречит оптимистическому описанию, данному Марксом и Энгельсом. Причина тому проста: Ленин не забыл, что Коммуна проиграла. Что касается способов столь удивительной аргументации, то они еще проще: как только революция встречается с какой-либо новой трудностью, государству, описанному Марксом, добавляется очередная дополнительная характеристика. Действительно, через каких-нибудь десять страниц Ленин без всякого перехода утверждает, что власть необходима для подавления эксплуататоров, а также «для руководства громадной массой населения, крестьянством, мелкой буржуазией, полупролетариями в деле „налаживания“ социалистического хозяйства». Разворот очевиден: временное государство Маркса и Энгельса получает новую миссию, обещающую ему долгую жизнь. Здесь уже заметно противоречие сталинского режима с его собственной официальной философией. Либо этот режим построил социалистическое бесклассовое общество и сохранение безупречно действующего аппарата подавления не находит себе оправдания в рамках марксистского учения. Либо он его не построил, но тогда понятно, что марксистское учение ложно, в частности, обобществление средств производства не ведет к исчезновению классов. Режим вынужден определиться в своем отношении к официальному учению: признать, либо что оно несостоятельно, либо что он его предал. В действительности в России с помощью Ленина восторжествовал не Маркс, а — вслед за Нечаевым и Ткачевым — изобретатель государственного социализма Лассаль. Начиная с этого история внутрипартийной борьбы Ленина и Сталина будет сведена к борьбе рабочей демократии против военно-бюрократической диктатуры, или справедливости против эффективности.
В какой-то момент могло показаться, что Ленин попытается найти некий компромиссный вариант, так как он с похвалой отзывался о мерах, предпринятых Коммуной: выборности чиновников, возможности их отзыва, оплате их труда на уровне зарплат рабочих, замене производственной бюрократии на прямое рабочее управление. Мы видим даже Ленина-федералиста, одобряющего образование коммун и их представительство. Но скоро понимаем, что Ленин превозносит этот федерализм только потому, что он означает уничтожение парламентаризма. Ленин вопреки всякой исторической правде называет его централизмом и мгновенно смещает акцент на идею пролетарской диктатуры, упрекая анархистов в непримиримости к государству. Здесь с опорой на Энгельса появляется новое утверждение, оправдывающее сохранение диктатуры пролетариата после обобществления, исчезновения класса буржуазии и даже наконец-то успешно осуществленного управления массами. Отныне время удержания власти сдвигается до пределов, определяемых условиями производства. Например, окончательное отмирание государства должно совпасть с моментом, когда все без исключения будут обеспечены бесплатным жильем. Это высший идеал коммунизма: каждому по потребностям. Но до тех пор государство сохранится.
Какова будет скорость развития общества до высшей фазы коммунизма, при которой каждый получит по своим потребностям? «Этого мы не знаем и знать не можем… ибо материала для решения таких вопросов нет». Для вящей ясности Ленин все так же произвольно добавляет: обещать, «что высшая фаза развития коммунизма наступит, ни одному социалисту в голову не приходило». Можно сказать, что в этой точке происходит окончательная гибель свободы. Сначала происходит подмена понятия царства трудящихся масс и пролетарской революции идее революции, осуществляемой и руководимой профессиональными агентами. Затем непримиримая критика государства совмещается с необходимостью, пусть временной, диктатуры пролетариата в лице его вождей. Наконец, нам сообщают, что срок существования этого временного государства определить невозможно; мало того, никто и не думал обещать, что этот срок когда-нибудь наступит. После этого нечего удивляться разгрому независимых Советов, предательству Махно и подавлению партией Кронштадтского мятежа.
Разумеется, многие утверждения Ленина как ярого поборника справедливости можно противопоставить сталинскому режиму, в первую очередь идею отмирания государства. Даже если допустить, что пролетарское государство исчезнет еще не скоро, оно, согласно учению, должно тем не менее — если оно продолжает называться пролетарским — демонстрировать знаки исчезновения и постепенно утрачивать функцию подавления. Не подлежит сомнению, что Ленин верил в неизбежность подобного развития, но события показали, что он ошибался. Пролетарское государство существует уже более тридцати лет, но не демонстрирует никаких признаков прогрессирующей анемии. Напротив, мы отмечаем его продолжающийся расцвет. Впрочем, два года спустя на конференции в Свердловском университете Ленин под давлением внешних и внутренних событий даст одно уточнение, позволяющее сделать вывод о бесконечности сохранения пролетарского сверхгосударства. «Этой машиной или дубиной [государством] мы разгромим всякую эксплуатацию, и когда на свете не останется возможности эксплуатировать, не останется владельцев земли, владельцев фабрик, не будет так, что одни пресыщаются, а другие голодают, — лишь тогда, когда возможностей к этому не останется, мы эту машину отдадим на слом. Тогда не будет государства, не будет эксплуатации». Таким образом, пока на всей земле, а не только в данном обществе останется хоть один угнетенный или один собственник, государство будет сохраняться. Оно будет вынуждено постоянно укрепляться, чтобы постепенно уничтожать в мире несправедливость — несправедливые правительства, неисправимо буржуазные нации, слепые народы, не понимающие собственных интересов. И вот когда на окончательно покоренной и очищенной от противников земле последняя несправедливость будет утоплена в крови праведников и неправедников, тогда государство, достигшее предела власти, этот чудовищный идол, поглотивший целый мир, покорно растворится в безмолвном Граде справедливости.
Вместе с Лениным и под неизбежным давлением империалистического противника зарождается империализм справедливости. Но империализм, даже основанный на справедливости, имеет всего одну цель — покорение мира, в противном случае он обречен. До тех пор у него нет иных способов, кроме несправедливости. Отныне учение окончательно отождествляется с пророчеством. Ради далекой справедливости оно узаконивает несправедливость на всем протяжении истории и превращается в ту самую мистификацию, которую Ленин ненавидел больше всего на свете. Оно заставляет смириться с несправедливостью, преступлением и ложью, взамен обещая чудо. Еще больше производства, беспрерывная работа, бесконечные страдания, непрекращающаяся война — и наконец настанет миг, когда всеобщее рабство тотальной империи волшебным образом преобразуется в свою противоположность: свободную праздность внутри всемирной республики. Теперь псевдореволюционная мистификация получила свое выражение в отточенной формулировке: ради завоевания Империи необходимо убить всякую свободу, и тогда в один прекрасный день Империя обернется свободой. В этом случае путь к единству лежит через тоталитарность.
Тотальность и трибунал
На самом деле тотальность есть не что иное, как давняя мечта о единстве, равно свойственная верующим и бунтарям, но взятая в ее горизонтальной проекции на землю без Бога. Отказ от какой бы то ни было ценности равнозначен отказу от бунта и смирению перед Империей и рабством. Критика формальных ценностей не могла не затронуть идеи свободы. Стоило признать невозможность появления в результате одного только бунта свободного индивидуума, о котором мечтали романтики, как пришлось включить в исторический процесс и свободу. Свобода обернулась борьбой, она есть, пока продолжается борьба. Отождествленная с динамикой истории, она не сможет воспользоваться собой же, пока история не остановится и не будет создан всемирный Град. До тех пор каждая из ее побед будет оспорена и выхолощена. Немецкий народ освобождается от угнетателей-союзников, но ценой свободы каждого немца. Отдельные индивидуумы в тоталитарном обществе не свободны, хотя коллективный человек свободен. В конце концов, когда Империя освободит весь род человеческий, свобода воцарится над стадами рабов, которые будут свободны, по крайней мере от Бога и вообще от любой трансцендентности. Это яркий пример чуда диалектики — перехода количества в качество: мы охотно называем свободой тотальное рабство. Впрочем, как и в других примерах, приводимых Гегелем и Марксом, не существует никакой объективной трансформации, есть лишь субъективная смена наименования. Чудес не бывает. Если единственная надежда нигилизма заключается в том, чтобы миллионы рабов в один прекрасный день смогли образовать освобожденное навсегда человечество, то история есть не более чем безнадежная мечта. Историческая мысль должна была освободить человека от покорности Богу, но это освобождение требует от него абсолютного подчинения будущности. Если раньше приникали к алтарю — теперь обращаются к бессменной партии. Вот почему эпоха, дерзко именующая себя бунтарской, на деле предлагает выбор из разных видов конформизма. Подлинная страсть ХХ века — это закрепощение.
Но и общей свободы добиться ничуть не легче, чем свободы индивидуальной. Чтобы обеспечить господство человека над миром, необходимо отсечь от мира и человека все, что не подчинено Империи, все, что вырывается за рамки количественного анализа, и процесс этот бесконечен. Он распространяется на пространство, время и людей, то есть на все три измерения истории. Империя — это одновременно война, обскурантизм и тирания, отчаянно вопящая, что она есть братство, истина и свобода: к этому она принуждается постулатами своей внутренней логики. Наверное, в сегодняшней России и даже в ее коммунизме есть какая-то правда, отрицающая сталинскую идеологию. Но эта идеология обладает собственной логикой, которую мы должны вычленить и показать, если мы хотим, чтобы революционный дух избежал окончательного краха.
Циничная интервенция западных армий во время советской революции показала русским революционерам, помимо всего прочего, что война и национализм столь же реальны, как и классовая борьба. За неимением международной пролетарской солидарности, которая должна срабатывать автоматически, ни одна революция в отдельно взятой стране не могла рассчитывать на победу, пока не сложится новый международный порядок. Начиная с этого времени пришлось признать, что построение Всемирного Града возможно лишь при двух условиях. Либо революции происходят практически одновременно во всех крупных странах, либо в результате войны гибнут буржуазные нации: или перманентная революция, или перманентная война. Как известно, первая точка зрения чуть было не победила. Наивысшей степени революционные надежды достигли в Германии, Италии и Франции. Но подавление этих революций и последующее укрепление капиталистического строя сделали войну реальностью революции. Философия века Просвещения закончилась введением в Европе комендантского часа. В силу исторической логики и логики учения Всемирный Град, который должен был возникнуть в результате стихийного восстания униженных и оскорбленных, постепенно оказался поглощен Империей, навязанной силовыми методами. Энгельс, поддержанный Марксом, холодно соглашался с подобной перспективой, когда в ответ на бакунинское «Воззвание к славянам» писал: «Ближайшая мировая война сметет с лица земли не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные нации. Это тоже составляет часть прогресса». По мысли Энгельса, этот прогресс должен был смести с лица земли царскую Россию. Сегодня русская нация перевернула направление прогресса. Война, как холодная, так и горячая, состоит на службе у мировой империи. Но революция, уже имперская, заходит в тупик. Если она не отказывается от своих ложных принципов ради возвращения к истокам бунта, она просто означает сохранение на несколько поколений, вплоть до стихийного разложения капитализма, тотальной диктатуры над сотнями миллионов человек; если же она хочет ускорить возникновение Всемирного Града человеческого, она означает атомную войну, которой не желает и после которой, впрочем, любой город сможет воссиять разве что на руинах. Мировая революция, согласно закону той самой истории, которую она неосторожно обожествила, обречена на полицейщину или бомбу. Вместе с тем она впадает в дополнительное противоречие. Принесение в жертву морали и добродетели, согласие на использование любых средств при постоянном оправдании конечной целью возможны, только если вероятность достижения цели не выходит за рамки разумного. Вооруженный мир в силу бесконечного сохранения диктатуры предполагает бесконечное отрицание этой цели. Кроме того, опасность войны делает вероятность осуществления этой цели ничтожно малой. Расширение Империи на все мировое пространство есть неизбежная необходимость революции ХХ века. Но эта необходимость ставит ее перед последней дилеммой: выковать себе новые принципы или отказаться от справедливости и мира, к окончательному господству которых она стремилась.
Пока завоевано еще не все пространство, Империя вынуждена стремиться к господству над временем. Отрицая всякую устойчивую истину, она доходит до отрицания самой низкой формы истины — исторической. Она переносит революцию, пока не свершившуюся в мировом масштабе, в прошлое, которое упорно отрицает. В этом она по-своему логична. Всякая связь между прошлым и будущим, не являющаяся чисто экономической, предполагает наличие некоей константы, которая в свою очередь отсылает нас к человеческой природе. Глубинная связь между цивилизациями, установленная Марксом как человеком высокой культуры, таила в себе опасность выплеснуться за рамки его концепции и выявить некую естественную преемственность, более широкую, чем экономическая. Постепенно русский коммунизм оказался перед необходимостью рубить за собой мосты и переносить решения, основанные на этой преемственности, куда-то в будущее. Отрицание гениальности еретиков (при том, что почти все гении — еретики), достижений цивилизации и искусства в той мере, в какой оно не вписывается в исторический процесс, отказ от живых традиций постепенно загоняют современный марксизм во все более узкие рамки. Ему уже недостаточно отрицать или замалчивать те события мировой истории, которые несовместимы с его учением, и игнорировать достижения современной науки. Ему приходится переписывать историю, даже недавнюю и прекрасно изученную, например историю партии и революции. «Правда» каждый год, если не каждый месяц, правит сама себя, ретушируя официальную историю. Произведения Ленина подвергаются цензуре, труды Маркса не издаются вовсе. Здесь уже не годится даже сравнение с религиозным обскурантизмом. Церковь никогда не доходила до того, чтобы сначала заявлять, что Бог явлен в двух лицах, потом — что в четырех или в трех, а затем снова — что все-таки в двух. Свойственное нашему времени ускорение затронуло и фабрикацию правды, которая становится все более призрачной. Как в народной сказке, где ремесленники целого города ткали пустоту, чтобы сшить королю платье, тысячи человек, избравшие себе столь странную профессию, ежедневно творят пустую историю, чтобы в тот же вечер ее опровергнуть; приходится ждать, пока детский голос вдруг не объявит вслух, что король голый. Этот тихий бунтарский голос скажет то, что все и так видят: что революция, ради своего сохранения обрекшая себя на отрицание своего всемирного предназначения или ради всемирного господства предавшая самое себя, покоится на ложных принципах.
Но пока эти принципы продолжают править миллионами людей. Мечта об Империи, сдерживаемая реальностью времени и пространства, находит себе утоление, пожирая людей. Человек враждебен Империи не просто как индивидуум — тогда хватило бы традиционного террора. Он враждебен ей в той мере, в какой человеческая природа до сих пор никогда не умещалась в рамки одной только истории, в ней всегда было нечто большее, ускользавшее от истории. Империя зиждется на одном отрицании и одном утверждении: утверждении о безграничной податливости человека и отрицании человеческой природы. Методы пропаганды служат для измерения этой податливости и пытаются совместить рефлексию и условный рефлекс. Они позволяют подписать пакт с тем, кого на протяжении многих лет называли смертельным врагом. Более того, они позволяют вывернуть наизнанку полученный таким образом психологический эффект и снова поднять целый народ против того же самого врага. Этот опыт еще не завершен, но принцип его действия вполне логичен. Если никакой человеческой природы не существует, значит, человеческая податливость действительно безгранична. Политический реализм в этом случае есть не более чем романтизм без тормозов, романтизм эффективности.
Мы объясняем это тем, что русский марксизм целиком и полностью отвергает мир иррационального, хотя умеет им пользоваться. Иррациональное может служить Империи, а может и вредить. Иррациональное не поддается точному подсчету, но в Империи может царить только точный подсчет. Человек есть всего лишь объект воздействия на него неких сил, которые можно точно взвесить. Неосторожные марксисты пытались, например, примирить свое учение с теорией Фрейда. Им показали — и очень быстро, — что они не правы. Фрейд — еретик и «мелкобуржуазный» мыслитель, потому что он открыл бессознательное и утверждал, что оно по меньшей мере столь же реально, как и сверх-я, то есть социальное «я». Бессознательное может объяснить оригинальность человеческой природы в ее противопоставлении историческому «я». Напротив, человек должен быть сведен к социальному и рациональному «я», поддающемуся подсчету. Поэтому потребовалось поработить не только жизнь каждого человека, но и самое иррациональное и переживаемое в одиночку событие, ожидание которого сопровождает человека всю его жизнь. Империя в своем судорожном порыве к установлению окончательного царства пытается захватить и смерть.
Можно поработить живого человека и низвести его до состояния исторической вещи. Но если, отказываясь это признавать, он готов умереть, то тем самым он утверждает человеческую природу, меняющую порядок вещей. Вот почему человека можно обвинить и убить на виду у всего мира только в том случае, если он признает, что заслужил смерть, которая отвечает интересам Империи вещей. Умирать следует обесчещенным, то есть вообще перестать быть — как в жизни, так и в смерти. В последнем случае человек не просто умирает — он исчезает. Точно так же, если осужденный несет наказание, это наказание таит в себе безмолвный протест, в результате которого в тотальности появляется трещина. Но здесь речь идет не о наказании виновного, а о помещении его в тотальность в качестве элемента имперской машины. Он превращается в винтик, столь необходимый производству, и в конце концов его используют для производства не потому, что он виновен, а объявляют виновным потому, что производство в нем нуждается. Русская система лагерей действительно осуществила диалектический переход от правления людей к правлению вещей, только перепутала личность и вещь.
Даже враг должен участвовать в общем деле. За пределами Империи никакого спасения нет. Это Империя дружбы — или будущей дружбы. Но и дружба эта — дружба вещей, ибо нельзя предпочесть друга Империи. Дружба между людьми — и другого определения у этого понятия нет — это особая, до гробовой доски солидарность, выступающая против всего, что не входит в царство дружбы. Дружба вещей — это дружба вообще, дружба со всеми, из чего следует, что для собственного сохранения она в любой момент должна быть готова предать любого. Тот, кто любит друга (подругу), любит его (ее) в настоящем, тогда как революция любит того человека, которого еще не существует. В каком-то смысле любить — значит убить того совершенного человека, который должен родиться после революции. Действительно, чтобы однажды появиться на свет, он уже сегодня должен стать всеобщим любимцем. В мире личностей люди связаны друг с другом теплыми чувствами, в Империи вещей они объединены доносами. Град, мечтавший о всеобщем братстве, превращается в муравейник, состоящий из одиночек.
С другой стороны, только в иррациональном представлении разъяренного злодея может возникнуть мысль о том, что для получения согласия людей их необходимо подвергнуть садистским пыткам. Дело не в том, что один человек в этом гнусном совокуплении личностей подавляет другого. Напротив, представитель рациональной тотальности довольствуется тем, что позволяет вещи в человеке одержать верх над личностью. Вначале путем полицейского метода смешивать всех в одну кучу самый высокий ум низводится до положения самого низкого. Затем человеку не дают спать на протяжении пяти, десяти, двадцати ночей, чтобы выбить из него остатки иллюзорных убеждений, и вот уже миру предъявлена новая мертвая душа. С этой точки зрения единственную революцию в современной психологии произвели, если не считать Фрейда, НКВД и прочие органы политической полиции. Эти новые методы, основанные на детерминистской гипотезе и занимавшиеся точным подсчетом слабых мест и измерением гибкости человеческой души, еще дальше отодвинули одну из границ человечности и попытались доказать, что в индивидуальной психологии нет ничего оригинального и что общая мера людских характеров — это тоже вещь. Они в буквальном смысле слова создали физику душ.
И тогда изменились традиционные человеческие отношения. Эта постепенная трансформация характеризует мир рационального террора, в котором живет затронутая им в разной степени Европа. Диалог и личные отношения заменены пропагандой или полемикой, представляющими собой две разновидности монолога. Абстракция, свойственная миру силы и расчета, вытеснила подлинные страсти, относящиеся к области плотского и иррационального. Карточки вместо хлеба; любовь и дружба согласно учению; вместо судьбы — план; наказание — норма; вместо живого творчества — производство. Вот довольно точное описание бесплотной, населенной призраками силы — как победившими, так и проигравшими — Европы. «Достойно жалости общество, не знающее лучшего защитника, чем палач!» — восклицал Маркс. Но тогдашний палач еще не был философом и по крайней мере не претендовал на роль всемирного филантропа.
Однако в конечном счете высшее противоречие величайшей в истории революции заключается даже не в том, что она претендует на установление справедливости методом бесконечной череды несправедливостей и насилия. Рабство или мистификация — эти две беды существовали во все времена. Трагедия этой революции та же, что трагедия нигилизма: она смешивает себя с драмой современного разума, который, претендуя на универсальность, копит истязания человека. Тотальность — это не единство. Осада, даже распространенная до границ всего мира, не является примирением. Требуя создания Всемирного Града, эта революция отбрасывает две трети мира и величайшее наследие веков, отрицая в пользу истории природу и красоту, отнимая у человека силу его страсти, сомнений, счастья, уникальной изобретательности — одним словом, все его величие. Если люди живут, подчиняясь неким принципам, то в конце концов эти принципы берут верх над самыми благородными их намерениями. В результате споров, беспрестанной борьбы, полемики, отлучения и взаимного преследования Всемирный Град свободы и братства постепенно вырождается, уступая место единой вселенной, в которой высшими судьями становятся история и эффективность. Это вселенная трибунала.
Каждая религия вращается вокруг понятий невиновности и вины. Впрочем, первый бунтарь — Прометей — не признавал права карать. Сам Зевс — в особенности Зевс — не настолько беспорочен, чтобы обладать этим правом. Таким образом, первым побуждением бунта является отказ признавать законность наказания. Но в своем последнем воплощении, проделав долгий и изматывающий путь, бунтарь возвращается к религиозному понятию кары и ставит его в центр своей вселенной. Высший судья отныне не на небесах; высший суд теперь — это история, приравненная к непогрешимому божеству. История — это в каком-то смысле и есть долгое наказание, поскольку насладиться наградой можно будет только в конце времен. Очевидно, что мы далеко ушли от марксизма и Гегеля, не говоря уже о первых бунтарях. Тем не менее всякая философия, целиком основанная на истории, оказывается перед этой пропастью. В той мере, в какой Маркс предсказывал неизбежное пришествие бесклассового общества, в той мере, в какой он таким образом настаивал на доброй воле истории, всякая задержка на пути к освобождению должна была находить объяснение в злой воле человека. Маркс вернул в мир без христианства вину и кару, но не перед Богом, а перед историей. Марксизм в одном из его аспектов есть учение о вине человека и невиновности истории. В историческом преломлении марксизм, удаленный от власти, означал революционное насилие; марксизм, поднявшийся на вершины власти, рисковал оказаться узаконенным насилием, то есть террором и трибуналом.
Впрочем, в религиозной вселенной подлинная кара откладывается на потом: преступление не обязательно должно быть немедленно наказано, а невинность вознаграждена. В новой вселенной, напротив, приговор, вынесенный историей, должен быть приведен в исполнение незамедлительно, потому что виновность равнозначна поражению и каре. История осудила Бухарина потому, что убила его. Она же заявляет о невиновности Сталина — ведь он на вершине власти. Тито в настоящий момент находится под судом, как в свое время Троцкий, виновность которого стала ясна философам исторического преступления ровно в тот миг, когда на его голову обрушился молот убийцы. Про Тито мы, как нам говорят, пока не знаем, виновен он или нет. Он обвиняемый, но еще не убитый. Когда его растопчут, его вина станет очевидной. Впрочем, временная невиновность Троцкого и Тито во многом зависела и зависит от географии: они слишком далеко от карающей длани. Вот почему тех, до кого эта длань может дотянуться, надо судить немедленно. Окончательный суд истории зависит от бесконечного множества суждений, которые еще только будут вынесены, а затем либо подтверждены, либо опровергнуты. Так, нам обещают некую загадочную реабилитацию в тот день, когда мировой трибунал будет построен из всего мира. Один, объявивший себя изменником и ничтожеством, войдет в человеческий Пантеон. Другой останется в историческом аду. Но кто будет судьей? Сам человек, наконец достигший совершенства в своей юной божественности. Но пока это время не пришло, авторы пророчеств, наделенные уникальной способностью вычитывать в истории тот смысл, что они же в нее вложили, будут выносить приговоры, смертельные для виновного, но временные только для судьи. Случается, впрочем, что и судьи попадают под суд — Райк, например. Неужели они неправильно читали историю? Ну да, и доказательством тому служит их поражение и гибель. Так где же гарантия, что сегодняшние судьи завтра не превратятся в предателей и не будут сброшены с высот судейского места в бетонные подвалы, к другим, проклятым историей? Гарантию дает их безупречное ясновидение. Кто докажет их безупречность? Их постоянный успех. Мир трибунала — это круговой мир, где успех и невиновность взаимно удостоверяются, а во всех зеркалах отражается одна и та же мистификация.
Так появляется историческая благодать, наделенная исключительной способностью проникать в замыслы и намерения каждого подданного Империи и возвышать его или изгонять вон. Чтобы угождать ее капризам, подданный располагает только верой, во всяком случае, такой верой, как ее в «Духовных упражнениях» определяет Игнатий Лойола: «Дабы избежать заблуждения, мы должны быть всегда готовы счесть черным то, что нам видится белым, если это предписывается духовными властями». Только эта активная вера в носителей истины может спасти подданного от загадочного гнева истории. Но и тогда он не свободен от вселенной трибунала — напротив, привязан к ней историческим чувством страха. А уж без этой веры он постоянно рискует превратиться в преступника, даже не желая того и будучи преисполнен самых лучших намерений.
В этом понятии находит свою кульминацию вселенная трибунала. Она замыкает круг. Итогом долгого восстания во имя человеческой невиновности в силу извращения сущности становится утверждение всеобщей вины. Каждый человек — преступник, не ведающий о своем преступлении. Субъективно он считал свои поступки безобидными или даже полезными для будущего общества справедливости. Но ему доказывают, что объективно он вредил этому будущему. Является ли эта объективность научной? Нет, не является. Это историческая объективность. Откуда, например, мы можем знать, что будущая справедливость не пострадает от неосторожных разоблачений нынешней справедливости? Подлинная объективность заключалась бы в том, чтобы судить по результатам тех фактов и тенденций, которые доступны научному наблюдению. Но понятие объективной виновности доказывает, что эта странная объективность основана на результатах фактов, которые станут доступны науке не раньше, чем, например, в 2000 году. А пока она находит себе выражение в бесконечной субъективности, которая навязывается окружающим как объективность, — это и есть философское определение террора. Подобная объективность не имеет смыслового значения, но власть наполняет ее содержанием, объявляя виновным всякого, к кому относится неодобрительно. Она согласится признать — или позволит сделать такое признание философам, живущим за пределами Империи, — что берет на себя некоторый исторический риск — так же как рискнул, сам о том не подозревая, объективно виновный. Вещь подвергнется суду позже, когда исчезнут и жертва, и палач. Но это утешение устраивает только палача, который как раз ни в каких утешениях не нуждается. А пока это время не настало, паства регулярно собирается на странные празднества, в ходе которых, следуя строго заданному ритуалу, совершаются в лице исполненных раскаяния жертв приношения историческому богу.
Непосредственная польза подобных обрядов заключается в искоренении безразличия к вопросам веры. Это своего рода принудительное обращение в веру. Закон, который должен преследовать подозрительных лиц, их фабрикует. В процессе этой фабрикации он обращает их в свою веру. В буржуазном обществе, например, предполагается, что каждый гражданин чтит закон. В объективном обществе предполагается, что каждый гражданин его не одобряет. Во всяком случае, он должен в любой момент предоставить доказательства, что вовсе не относится к нему с неодобрением. Виновность перестает быть фактом и превращается в простое отсутствие веры, чем и объясняется внешняя противоречивость объективной системы. Если при капиталистическом строе человек объявляет себя нейтральным, он считается объективно лояльным режиму. В Империи нейтрально настроенный человек объявляется объективно враждебным режиму. В этом нет ничего удивительного. Если подданный Империи не верит ей, значит, он исторически ничтожен и таков его собственный выбор; но если его выбор направлен против истории, значит, он святотатствует. Недостаточно соглашаться с верой, но сквозь зубы — необходимо жить с этой верой, служить ей и быть в постоянной готовности к тому, что догматы веры изменятся. При малейшей ошибке потенциальная вина становится объективной. Революция, по-своему завершая историю, не довольствуется тем, что убивает всякое бунтарство. Она стремится возложить ответственность за то, что бунтарство когда-то существовало и еще существует под солнцем, на каждого человека, включая самых покорных. Во вселенной победившего трибунала, обретшей законченный вид, поголовно виновный народ неустанно движется к недостижимой невиновности под горестным оком Великих Инквизиторов. В ХХ веке власть имеет печальный вид.
Здесь завершается удивительный маршрут Прометея. Объявляя о своей ненависти к богам и любви к человеку, он с презрением отворачивается от Зевса и протягивает руку смертным, дабы повести их на штурм небес. Но люди слабы или трусливы, их надо организовать. Они любят удовольствия и счастье здесь и сейчас, во имя будущего величия надо научить их отказываться от сиюминутных наслаждений. Так Прометей, в свою очередь, становится наставником, который вначале учит, а затем командует. Борьба затягивается и делается изнурительной. Люди сомневаются, нужен ли им Град солнца, да и существует ли он вообще. Значит, их надо спасти от самих себя. Тогда герой говорит им, что точно знает: Град существует, но знает о нем только он один. Сомневающихся бросят в пустыне, прибьют к скале и отдадут на растерзание хищным птицам. Остальные побредут в сумерках за своим одиноким задумчивым наставником. Прометей-одиночка, превращенный в божество, царит над людским одиночеством. Но в борьбе против Зевса он завоевал только одиночество и жестокость, он больше не Прометей, он Цезарь. Настоящий, вечный Прометей отныне принял облик одной из его жертв. Из сердца Скифской пустыни раздается все тот же крик, пришедший из глубины веков.
Бунт и революция
Революция принципов убивает Бога в лице его представителя. Революция ХХ века убивает все, что оставалось божественного в самих принципах, и освящает исторический нигилизм. Какими бы путями ни пошел затем нигилизм, как только он пытается что-либо построить в настоящем времени, отрешившись от моральных правил, у него выходит только храм Цезаря. Выбор в пользу истории, и только истории, означает выбор в пользу нигилизма и против заветов самого бунта. Те, кто бросается в историю во имя иррационального и с криком о том, что она не имеет смысла, сталкиваются с рабством и террором и оказываются во вселенной концлагеря. Те, кто бросается в историю и клянется в своем абсолютном рационализме, сталкиваются с рабством и террором и тоже оказываются во вселенной концлагеря. Фашизм жаждет пришествия ницшеанского сверхчеловека. И тут же делает открытие, что Бог, если он и существует, может быть и тем и этим, но прежде всего он — господин смерти. Если человек желает стать Богом, он берет себе право на жизнь и смерть других людей. Фабрикант трупов и недочеловеков, он и сам никакой не Бог, а недочеловек и покорный слуга смерти. Рациональная революция, со своей стороны, жаждет создания тотального человека по Марксу. Однако логика истории, как только происходит ее полное приятие, понемногу ведет революцию вопреки ее собственной самой высокой страсти ко все большему истязанию человека и превращению в объективное преступление. Неправильно отождествлять конечные цели фашизма и русского коммунизма. Первый олицетворяет прославление палача со стороны самого палача. Второй — прославление палача со стороны его жертв, что еще трагичнее. Первый никогда не стремился к освобождению каждого человека, он намеревался освободить некоторых людей, обратив в рабство всех остальных. Второй, согласно своему глубинному принципу, ставит своей целью освободить всех людей, временно всех их обратив в рабство. Признаем за ним величие намерений. Но способы, к каким прибегали как первый, так и второй, идентичны и основаны на политическом цинизме, взятом из одного и того же источника — морального нигилизма. Можно подумать, что потомки Штирнера и Нечаева воспользовались услугами внучек Каляева и Прудона. Сегодня нигилисты занимают все троны. Идеи, вроде бы правящие нашим миром во имя революции, на самом деле выражают идеологию не бунта, а соглашательства. Вот почему наше время — это время частных и государственных технологий уничтожения.
В действительности революция, покорившись нигилизму, обернулась против собственных бунтарских корней. Человек, ненавидевший смерть и Бога смерти и потерявший надежду на личное спасение, захотел добиться свободы в бессмертии вида. Но пока мир не покорился группе, пока не наступило царство вида, приходится умирать. Время торопит: чтобы убеждать, требуется располагать досугом; чтобы опереться на дружбу, ее надо бесконечно долго выстраивать, поэтому самым коротким путем к бессмертию оказывается террор. Но в этих крайних извращениях одновременно прорывается тоска по изначальной бунтарской ценности. Современная революция, претендующая на отрицание всякой ценности, сама по себе является ценностным суждением. Человек стремится с ее помощью править миром. Но зачем править, если ничто не имеет смысла? Зачем бессмертие, если столь ужасен лик жизни? Не существует абсолютно нигилистической идеи, кроме разве что идеи самоубийства, так же как не существует абсолютного материализма. Разрушение человека все еще является утверждением человека. Террор и концлагерь суть крайние средства, к которым человек прибегает, чтобы избежать одиночества. Жажда единства должна быть утолена, пусть даже в общей могиле. Убивая людей, они протестуют против смертности человека и стремятся к бессмертию для всех. В каком-то смысле они убивают сами себя. Но в то же время они доказывают, что не могут обойтись без человека, и ищут утоления чудовищной жажды братства. «У твари должна быть радость, а если ее нет, ей нужна другая тварь». Тогда те, кто отвергает страдание бытия и смерти, начинают стремиться к господству. «Одиночество — это власть», — сказал Сад. Сегодня тысячам одиночек у власти, означающей чужое страдание, необходимы другие люди. Террор — это страшная дань уважения, которую исполненные ненависти одиночки в конце концов платят человеческому братству.
Но нигилизм, даже лишенный бытия, стремится быть, и одного этого достаточно, чтобы превратить мир в пустыню. Его ярость и придает нашему времени столь отталкивающий облик. Европа, родина гуманизма, превратилась в средоточие бесчеловечности. Но это время — наше время, и мы не можем его отрицать. Если наша история — это наша преисподняя, у нас не получится повернуться к ней спиной. От ужаса нельзя зажмуриться, его надо признать и только так преодолеть. На это способны те, кто пережил его в ясном сознании, а не те, кто, спровоцировав этот ужас, считает себя вправе выносить ему приговор. Этот цветок мог произрасти только на хорошо удобренной почве накопленных несправедливостей. В экстремальной форме смертельной борьбы, когда безумие века смешивает всех людей в одну кучу, враг остается братом. Даже обвиненный в ошибках, он не может вызывать ни презрения, ни ненависти: беда сегодняшнего дня — это общая родина, единственное царство земное, сумевшее дать ответ на обещания.
Даже тоска по миру и покою должна быть отброшена, ибо она равнозначна согласию с несправедливостью. Те, кто оплакивает блаженные общества прошлого, выдают свое тайное желание, которое заключается не в том, чтобы устранить нищету, а в том, чтобы о ней никто не упоминал. Пусть же, напротив, будут благословенны времена, в которые нищета вопиет и не дает спокойно спать сытым! Еще Местр говорил об «ужасной проповеди, которую революция читает королям». Она читает ее и сегодня, и ее голос, обращенный к бессовестным элитам нашего времени, звучит все громче и настойчивее. Эта проповедь понятна. Во всяком слове и действии, даже преступном, заложено обещание ценности, которую мы должны найти и сделать явной. Нельзя предвидеть будущее, и не исключено, что возрождение невозможно. Даже если историческая диалектика ложна и преступна, мир может в конце концов реализовать себя в преступлении, ведомый ложной идеей. Просто здесь мы отказываемся от смирения подобного рода: мы обязаны сделать ставку на возрождение.
Впрочем, у нас не остается иного выбора: мы или возродимся, или умрем. Если мы подошли к той точке, в которой бунт, отрицая сам себя, смыкается с крайней формой своей противоположности, значит, ему суждено погибнуть вместе с порожденным им миром — или обрести новую верность и новый порыв. Но прежде чем двигаться вперед, необходимо по крайней мере осознать это противоречие. Наши экзистенциалисты (тоже временно поддавшиеся историзму с его противоречиями) утверждают, что бунт прогрессирует к революции и может быть только революционным, иначе становится ничем. На самом деле противоречие еще острее. Революционер одновременно является и бунтарем — иначе он не революционер, а полицейский или чиновник, подавляющий бунт. Но если он бунтарь, то в конце концов он восстанет и против революции. Поэтому нет никакого прогресса от одного к другому, а есть одновременность и постоянно усиливающееся противоречие. Каждый революционер кончает тем, что становится угнетателем или еретиком. В той чисто исторической вселенной, которую они для себя избрали, и бунт, и революция сталкиваются с одной и той же дилеммой: или полиция, или безумие.
Следовательно, на этом уровне одна история бесплодна. Она не является источником ценности, зато порождает нигилизм. Но можно ли создать ценность вопреки истории, хотя бы в плане вечной рефлексии? Это означало бы возврат к одобрению исторической несправедливости и человеческой нищеты. Клевета на мир приводит к тому нигилизму, определение которого дал Ницше. Мысль, формирующаяся с единственной опорой на историю, как и мысль, восстающая против истории, лишает человека средства жить и смысла жизни. Первая толкает его к полному краху понимания того, «зачем жить», вторая — того, «как жить». Таким образом, история необходима, но недостаточна — как побочное условие. Она не есть ни отсутствие ценности, ни сама ценность, ни даже материал для ценности. Она есть одно из обстоятельств, позволяющих человеку пока смутно ощутить ценность, с помощью которой он сможет судить историю. Залогом этого служит сам бунт.
Действительно, абсолютная революция предполагала абсолютную гибкость человеческой природы, возможность ее низведения к состоянию исторической силы. Но бунт означает отказ человека быть воспринимаемым как вещь и низведенным до простого факта истории. Бунт — это утверждение природы, свойственной всем людям и неподвластной миру силы. Бесспорно, история есть один из факторов, ограничивающих человека, и в этом смысле революционер прав. Но бунтующий человек, в свою очередь, задает границу истории. На этой границе рождается обещание ценности. Именно с зарождением этой ценности и ведет сегодня цезаристская революция беспощадную борьбу, поскольку она олицетворяет ее подлинное поражение, заставляя ее признаться в отказе от собственных принципов. В 1950 году судьба мира, пусть временная, зависит не от исхода, как это представляется на первый взгляд, борьбы между буржуазным и революционным способом производства — их конечные цели совпадают. Она зависит от исхода борьбы между бунтарскими силами и силами цезаристской революции. Победившая революция должна с помощью полицейщины, трибуналов и отлучения еретиков доказать, что никакой человеческой природы не существует. Униженный бунт должен с помощью собственной противоречивости, своих страданий, своих постоянных поражений и неизменной гордости придать этой природе полное боли и надежды содержание.
«Я бунтую, следовательно, мы существуем», — говорил раб. Метафизический бунт изменил эту формулу: «Я бунтую, следовательно, мы одиноки», — она определяет нашу жизнь и сегодня. Но если мы одиноки под пустыми небесами и должны умереть навсегда, о каком реальном бытии может идти речь? Метафизический бунт попытался сотворить бытие из кажимости. И тогда настало время чисто исторической философии, которая заявила: быть — значит делать. Нас не было, но мы должны были любыми способами обрести бытие. Наша революция — это попытка завоевания нового бытия посредством деятельности, освобожденной от всяких моральных правил. Вот почему она обречена на существование только ради истории и под гнетом террора. По ее мнению, человек — ничто, если он вольно или невольно не получает в истории всеобщего одобрения. Именно в этой точке происходит пересечение границы и сначала предательство, а затем и логическое убийство бунта, поскольку бунт в самом чистом своем порыве всегда утверждал существование этой границы и раздвоенность человеческого существа: в основе бунта лежит отнюдь не тотальное отрицание какого бы то ни было бытия. Напротив, бунт одновременно говорит и «да», и «нет». Он отрекается от одной части бытия во имя другой его части, которую превозносит. Чем громче это восхваление, тем решительнее отказ. Затем, когда бунт, охваченный головокружительной яростью, переходит к установке «все или ничего», к отрицанию всякого бытия и человеческой природы как таковой, он отрицает сам себя. Только тотальное отрицание оправдывает план тотального завоевания. Но утверждение границы, достоинства и красоты, свойственных всем людям, влечет за собой лишь необходимость распространить эту ценность на всё и вся и двигаться к единству, не отрекаясь от своих корней. В этом смысле бунт в своей изначальной сущности не может оправдать никакую чисто историческую мысль. Требование бунта — это единство, требование исторической революции — тотальность. Первое отталкивается от «нет», опирающегося на «да»; второе — на абсолютное отрицание, тем самым обрекая себя на рабство с целью изготовить «да» в конце времен. Первое созидательно, второе нигилистично. Первое обречено на творчество ради все большего утверждения бытия, второе вынуждено производить ради все большего отрицания. Историческая революция силится действовать в вечной и без конца опровергаемой надежде однажды обрести бытие. Но для создания бытия недостаточно всеобщего согласия. «Повинуйтесь», — говорил своим подданным Фридрих Великий. Но на смертном одре он же сказал: «Я устал править рабами». Чтобы избежать этой абсурдной судьбы, революции придется отречься от собственных принципов, от нигилизма и от чисто исторической ценности и снова припасть к животворному источнику бунта. Чтобы сохранить творческий потенциал, революция не может обойтись без морального или метафизического правила, уравновешивающего исторический бред. Понятно, что она с презрением относится к лживой ханжеской морали буржуазного общества, но ее безумие в том, что она распространила это презрение на любое моральное требование. В ее основе и в основе ее глубинных побуждений лежит вовсе не формальное правило, вполне способное служить ей поводырем. В самом деле, бунт говорит и будет все громче говорить ей, что надо попробовать действовать не ради обретения бытия в будущем и на глазах у покорного мира, а прислушиваясь к тихому голосу того смутного бытия, что уже раздается внутри бунтарского движения. Это правило не является ни формальным, ни подчиненным истории, и мы можем разглядеть его черты, находя его в чистом виде в художественном творчестве. Прежде чем перейти к этому вопросу, отметим лишь, что к формулам метафизического бунта — «Я бунтую, следовательно, мы существуем» и «Я бунтую, следовательно, мы одиноки» — бунт, восставший против истории, добавляет: вместо того чтобы убивать и умирать ради того, чтобы стать другими, лучше жить и давать жизнь ради сотворения того, что мы есть.