Щепетильные убийцы
1878 год стал годом зарождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над 193-мя народниками, юная девушка Вера Засулич стреляет в губернатора Санкт-Петербурга генерала Трепова. Оправданная судом присяжных, она избежит полицейского преследования. Этот револьверный выстрел вызвал каскад связанных между собой репрессий и покушений, и всем уже становилось ясно, что он не прекратится, пока не выдохнутся его участники.
В том же году член «Народной воли» Степняк-Кравчинский изложил теоретическое обоснование терроризма в своем памфлете «Смерть за смерть». За теорией следует и практика. В Европе жертвами покушений становятся кайзер Германии, король Италии и король Испании. В том же 1878 году Александр II создает Охранное отделение — наиболее действенное орудие государственного терроризма. Начиная с этого времени XIX век в России и на Западе пройдет под знаком убийств. В 1879 году предпринимается еще одно покушение на короля Испании и неудавшееся покушение на царя. В 1881 году террористы «Народной воли» убивают царя. Софья Перовская, Желябов и их сподвижники приговорены к казни через повешение. В 1883 году совершено покушение на кайзера Германии, его виновника казнят на плахе. В 1887 году казнят чикагских мучеников; в Валенсии проходит съезд испанских анархистов, публикующий следующее предупреждение: «Если общество не идет на уступки, мы должны уничтожить зло и порок даже ценой собственной жизни». Во Франции 1890-е годы отмечены кульминацией так называемой «пропаганды делом». Прелюдией к убийству Карно служат подвиги Равашоля, Вайана и Анри. Только в 1892 году в Европе совершается более тысячи покушений с применением динамита, в Америке таких насчитывается более пятисот. В 1898 году гибнет австрийская императрица Елизавета. В 1901 году убит президент США Мак-Кинли. В России, где покушения на второстепенных представителей режима идут не прекращаясь, в 1903 году создается Боевая организация партии эсеров, объединившая наиболее непримиримых русских террористов. В 1905 году Сазонов убивает Плеве, а Каляев — великого князя Сергея Александровича. Эти убийства становятся апофеозом тридцати лет кровавых проповедей, и с ними завершается мученический век революционной религии.
Так нигилизм, тесно связанный с религиозным движением отчаявшихся, приводит к террору. В своей вселенной тотального отрицания эти молодые люди попытались с помощью бомбы и револьвера — и демонстрируя беспримерную храбрость перед плахой — разрешить противоречие и создать ценности, тоску по которым испытывали. До них люди умирали во имя чего-то, что они знали — или думали, что знают. Начиная с них появляется более суровый обычай жертвовать собой ради чего-то такого, о чем не знаешь ничего — или в лучшем случае знаешь, что твоя смерть необходима, чтобы это «нечто» утвердилось. До них те, кто шел на смерть, взывали к Богу, противопоставляя ему людской суд. Но, когда читаешь заявления смертников того времени, первое, что тебя поражает: все они, без исключения, противостоя системе правосудия, обращались все к тому же человеческому правосудию, но исходящему из будущего. В отсутствие высших ценностей их последним прибежищем были именно грядущие поколения. Будущее — вот единственная трансцендентность безбожника. Очевидно, что террористы в первую очередь стремились к разрушению и надеялись с помощью бомб расшатать самодержавие. Но своей смертью они надеялись по крайней мере воссоздать общество справедливости и любви, взяв на себя миссию, проваленную Церковью. На самом деле террористы мечтали создать Церковь, в которой однажды воссияет новый Бог. Но это еще не все. Если из их добровольного приятия вины и смерти не возникало ничего, кроме обещания какой-то будущей ценности, то сегодняшняя история позволяет нам утверждать, во всяком случае на данный момент, что умерли они напрасно и продолжали оставаться нигилистами. Собственно говоря, само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку не может ни объяснить действия, ни обосновать его принцип, пока не оформится. Но деятели 1905 года именно в силу раздиравших их противоречий самим своим отрицанием и даже смертью породили императивную ценность, которую сделали актуальной, хотя думали, что лишь возвещают ее приход. Они упорно возвеличивали, ставя его выше своих палачей и даже выше самих себя, то высшее благо мученичества, которое, как мы уже видели, лежит в основе бунта. Остановимся подробнее на этой ценности и посмотрим, что происходит в миг, когда мятежный дух последний раз в нашей истории встречается с духом сострадания.
«Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем?» — восклицал студент Каляев. Его товарищи, с 1903 года объединившиеся в Боевую организацию эсеров, руководимую сначала Азефом, а затем Борисом Савинковым, старались соответствовать этому высокому пафосу. Они отличались крайней требовательностью. Они стали последними в истории бунта, кто целиком и полностью принял весь трагизм своего положения. Если, по словам Покотилова, «живя террором, они верили в него», то это не значит, что они никогда не испытывали сомнений. История знает не так много примеров фанатиков, которые вплоть до жаркой схватки с противником в такой степени терзались бы угрызениями совести. Деятелям 1905 года с избытком хватало мучительных колебаний. Мы должны осознать, что не существует такого вопроса, который сегодня, в 1950 году, мы задали бы этим людям и на который они всей своей жизнью и даже смертью не дали хотя бы частичный ответ, — и понимание этого стало бы с нашей стороны лучшей данью уважения к ним.
Между тем их появление в истории было стремительным и кратким. Например, Каляеву в 1903 году, когда он согласился принять вместе с Савинковым участие в теракте, исполнилось 26 лет. Два года спустя Поэта, как называли его соратники, повесили. Не слишком долгая карьера. Однако неравнодушному исследователю того периода фигура Каляева представляется ключевой для понимания терроризма. Точно так же Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и многие другие на миг ворвались в русскую и мировую историю, озарив ее яркой вспышкой, и остались в ней мимолетными, но запечатленными в нашей памяти очевидцами того надлома, который переживал бунт.
Почти все они были безбожниками. «Помню, — писал Борис Войнаровский, который погиб, бросая бомбу в адмирала Дубасова, — еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом — „откуда же все взялось“, так как не имел представления о вечности». Каляев верил в Бога. За несколько минут до неудавшегося покушения Савинков видел его на улице с иконой: в одной руке у него была бомба, второй он крестился. Но Каляев отвернулся от религии. В тюрьме перед казнью он отказался от последнего причастия.
Образ жизни подпольщиков принуждал их к затворничеству. Могучая радость человека действия, ощущающего единство с человеческим сообществом, была им неведома или оставалась пустой абстракцией. Но чувство сопричастности к общему делу заменяло им любые привязанности. Сазонов называл его рыцарством. «Наше рыцарство было проникнуто таким духом, — поясняет он, — что слово „брат“ еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений». Тот же Сазонов писал с каторги друзьям: «Для меня необходимое условие моего счастья — это сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами». Войнаровский признавался, что однажды заявил не отпускавшей его женщине, как бы «комично», по его собственным словам, это ни звучало: «Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».
Эта горстка мужчин и женщин, затерянная в русской толпе и сплоченная, избрала для себя ремесло палачей, хотя ничто их к этому не принуждало. Они существовали в пространстве одного и того же парадокса, соединяя в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к собственной, вплоть до тоски по самопожертвованию. Для Доры Бриллиант вопросы программы вовсе не имели значения. Террористическая деятельность облагораживалась тем, что террорист приносил себя в жертву. «И все же, — писал Савинков, — террор тяготил ее, как крестная ноша». Каляев был готов в любой момент пожертвовать собой. «Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время подготовки покушения на Плеве он предложил броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. В Войнаровском готовность к самопожертвованию сочеталась с тягой к смерти. После ареста он пишет родителям: «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни…»
В то же время эти палачи, рисковавшие собственной жизнью, проявляли чрезвычайную щепетильность, когда речь шла о чужой. Первое покушение на великого князя Сергея закончилось неудачей потому, что Каляев отказался взрывать его карету, поскольку в ней находились дети — племянники великого князя, — и товарищи его поддержали. Вот что пишет Савинков о еще одной террористке, Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков решительно возражал против покушения на адмирала Дубасова в скором поезде «Петербург — Москва»: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей». Позже Савинков, руководствуясь «совестью террориста», с негодованием отверг обвинение в том, что вовлек в организацию покушения 16-летнего подростка. Готовясь к побегу из царской тюрьмы, он решил, что будет стрелять в офицеров, если те пустятся за ним в погоню, но скорее убьет себя, чем направит оружие на солдат. Точно так же Войнаровский, который убивал людей, но никогда не принимал участия в охоте, считая ее «занятием зверским», заявлял: «Если Дубасова в скором поезде „Петербург — Москва“ будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».
Подобная степень самоотречения в связке со столь пристальной заботой о чужой жизни позволяет предположить, что в судьбе этих щепетильных убийц воплотилось самое кричащее противоречие бунта. Можно подумать, что они, признавая неизбежность насилия, в то же время понимали, насколько оно несправедливо. Пошляки, сталкиваясь с этой чудовищной проблемой, найдут самоуспокоение в том, что попросту забудут об одном из суждений этого силлогизма. Прикрываясь формальными принципами, они поспешат объявить непростительным любое прямое насилие, закрывая глаза на насилие, разлитое в обществе на всем протяжении мировой истории. Либо — во имя истории — утешатся тем, что насилие необходимо, добавив к нему и убийство, пока вся история не превратится в одну сплошную бесконечную череду насилия над тем, что в человеке восстает против несправедливости. Таковы два лика современного нигилизма — буржуазного и революционного.
Но горячие сердца, о которых мы говорим, ничего не забывали. Неспособные найти оправдание тому, что считали необходимым, они пытались оправдаться тем, что отдавали собственную жизнь, отвечая на заданный вопрос личным самопожертвованием. Для них, как для всех их предшественников бунтарей, убийство было равнозначно самоубийству. Жизнь за жизнь — и тогда из двух холокостов появляется надежда на обретение ценности. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценность жизни разных людей. Таким образом, они ни одну идею не ставили выше человеческой жизни, хоть и убивали за идею. Они и жили, пытаясь соответствовать своей высокой идее, и находили ей оправдание в том, что служили ее воплощением до гробовой доски. Здесь перед нами снова если не религиозная, то по меньшей мере метафизическая концепция бунта. За этими людьми придут другие, снедаемые той же яростной верой, но они сочтут методы первых сентиментальными и откажутся признавать, что любая жизнь стоит другой жизни. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, заранее покорившись которой и назвав ее историей, пожелают, опираясь на произвол, подчинить и всех остальных. Отныне проблема бунта из области арифметики переместится в область теории вероятностей. Перед лицом будущего осуществления идеи человеческая жизнь может быть всем или ничем. Чем больше вера того, кто ведет расчет, тем меньше стоит жизнь человека. В пределе она не стоит ничего.
Позже мы рассмотрим эту крайность, то есть время философов-палачей и время государственного террора. Но пока усвоим урок, который нам дали бунтари 1905 года, остановившиеся на этой границе в грохоте взорванных бомб: бунт не может вести к утешению или догматическому удовлетворению, или он перестает быть бунтом. Пожалуй, единственная победа, которую они одержали, заключается в их торжестве над одиночеством и отрицанием. Посреди мира, который они отрицали и который отвергал их, они, как и все, кто наделен величием духа, попытались по одному, поштучно переделать людей в братьев. О масштабе их отчаяния и надежды говорит любовь, которую они испытывали друг к другу, позволявшая им чувствовать себя счастливыми даже на каторге, и которую они распространяли на всю огромную массу своих безмолвных порабощенных братьев. Ради этой любви они шли на убийство; ради торжества невиновности брали на себя долю вины. Для них разрешение этого противоречия наступало лишь в последний миг. Одиночество и рыцарство, отверженность и надежда — они поднялись над всем этим, добровольно согласившись умереть. Желябов — один из организаторов покушения 1881 года на Александра II — был арестован за двое суток до убийства царя, но попросил, чтобы его казнили вместе с другими обвиняемыми. «Только трусостью правительства, — писал он, обращаясь к властям, — можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна». На самом деле виселиц будет воздвигнуто пять, в том числе одна — для женщины, которую он любил. Желябов умер с улыбкой на устах, тогда как Рысакова, сломленного на допросах, волокли на эшафот полумертвого от страха.
Все дело в существовании определенной разновидности вины, неприемлемой для Желябова, который знал, что она его настигнет, если после убийства или соучастия в убийстве он останется в одиночестве. У подножия виселицы Софья Перовская обняла человека, которого любила, и еще двух своих друзей, но отвернулась от Рысакова, умершего одиноким и проклятым адептами новой религии. Для Желябова смерть, принятая плечом к плечу с друзьями, значила, что он оправдан. Убийца виновен, только если соглашается жить дальше или если ради выживания идет на предательство братьев. Напротив, смерть снимает с убийцы вину и отменяет само преступление. Не зря Шарлотта Корде крикнула Фукье-Тенвилю: «Чудовище! Как смеешь ты называть меня убийцей?» Так происходит мучительное и мгновенное открытие человечной ценности, находящейся на полпути между невиновностью и виной, разумом и безумием, историей и вечностью. В миг этого открытия, но только в этот миг, на отчаявшихся людей нисходит странный покой, свидетельствующий об их окончательной победе. Поливанов, сидя в тюремной камере, говорил, что ему «легко и просто» умирать. Войнаровский писал, что победил страх смерти. «Не изменившись ни в одном мускуле лица и не побледнев, я взойду на эшафот… И это будет не насилие над собой… — это будет вполне естественный результат того, что я пережил». Много позже лейтенант Шмидт напишет перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему — и дело, за которое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и совершенным». Каляев, приговоренный к повешению после речи на суде, в которой он выступил обвинителем тех, кто его судил; Каляев, заявивший: «Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез»; тот же Каляев писал: «С тех пор как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь». Его воля была исполнена. 10 мая, в два часа ночи, он прошествовал к месту казни, ставшей для него единственным оправданием, которое он признавал. В черном, без пальто, в фетровой шляпе он поднялся на эшафот. Священнику отцу Флоринскому, протянувшему ему крест, осужденный, отвернувшись от Христа, ответил: «Я уже сказал вам, что совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти».
Да, именно здесь, у подножия виселицы, на краю нигилизма, происходит возрождение старой ценности. Она служит отражением, на сей раз историческим, того самого «мы», которое мы выявили, исследовав бунтарский дух. Она есть одновременно и лишение, и просветленная уверенность. Именно она озарила смертным блеском потрясенное лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто умирал и ради себя, и ради нерушимой дружбы; именно она заставила Сазонова на каторге покончить с собой — из чувства протеста и с требованием «уважения к братьям»; именно она полностью оправдала Нечаева в тот день, когда на требование генерала выдать своих товарищей он отвесил тому пощечину, сбившую с ног. С опорой на эту ценность террористы, утверждая мир людей, одновременно возносятся над ним, в последний раз в нашей истории показывая, что истинный бунт есть созидатель ценностей.
Благодаря им 1905 год стал вершиной революционного порыва. После этой даты начинается упадок. Мученики не основывают Церкви — они служат ей цементом или обеспечивают ей алиби. За ними приходят священники и ханжи. Последующие поколения революционеров больше не будут настаивать на обмене — жизнь на жизнь. Они согласятся на смертельный риск, но также согласятся как можно дольше оставаться в живых — ради революции и служения ей. Таким образом, они согласятся полностью взять на себя вину. Согласие терпеть унижение — вот истинная характеристика революционеров ХХ века, поставивших революцию и церковь человеческую выше себя. В отличие от них Каляев доказывает, что революция есть лишь необходимое средство, а не самоцель. Тем самым он не принижает человека, а возвышает его. Настоящими оппонентами Гегеля стали в мировой истории Каляев и его братья — русские и немецкие, которые вначале сочли всеобщее признание необходимым, а затем недостаточным. Казаться им было мало. Даже если бы целый мир признал правоту Каляева, в душе его все равно оставалось бы сомнение: ему требовалось достичь согласия с самим собой, и целому хору одобрительных голосов не удалось бы заглушить в нем этот голос сомнения, которое возникает у каждого настоящего человека в ответ на сотню восторженных похвал. Каляев сомневался до конца, но это сомнение не помешало ему действовать, вот почему он — самый чистый образец бунтаря. Тот, кто готов умереть, заплатив жизнью за жизнь, что бы он ни отрицал, тем самым утверждает ценность, превосходящую его самого как историческую личность. Каляев показал, что он до конца верен истории, и в самый миг своей смерти вознесся выше истории. В каком-то смысле можно сказать, что он предпочел себя истории. Но что именно он предпочел — себя, без колебаний шедшего на убийство, или воплощенную в нем и полную жизни ценность? Ответ однозначен: Каляев и его братья восторжествовали над нигилизмом.
Шигалевщина
Но у этого триумфа не было будущего — он совпал со смертью. Нигилизм на какое-то время пережил своих победителей. Но внутри самой партии эсеров политический цинизм продолжает свое победное шествие. Азеф, лидер партии, пославший на смерть Каляева, ведет двойную игру и выдает революционеров охранке, одновременно организуя покушения на министров и великих князей. Провокаторы снова вспоминают принцип «все позволено», который превращается в высшую ценность и определяет историю. Этим подвидом нигилизма, оказавшим влияние на социалистов-индивидуалистов, заразится и так называемый научный социализм, который появится в России в 1880-е годы. Из общего наследия Нечаева и Маркса родится тоталитарная революция ХХ века. Пока индивидуальный террор изгонял последних представителей божественного права, террор государственный готовился окончательно разрушить это право, вырвав его общественные корни. Техника захвата власти ради осуществления конечных целей берет верх над громким провозглашением этих целей.
Действительно, Ленин заимствовал у Ткачева — товарища и брата по духу Нечаева — концепцию захвата власти, которую находил «великолепной» и суть которой коротко формулировал следующим образом: «…строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров». Ткачев, под конец жизни лишившийся рассудка, стал переходной фигурой от нигилизма к военизированному социализму. Он претендовал на создание русского якобинства, но взял у якобинцев только их технические приемы, поскольку тоже отрицал всякие принципы и любую добродетель. Враг искусства и морали, он строил свою тактику на комбинировании рационального и иррационального. Он видел свою цель в установлении равенства всех людей через захват государственной власти. Тайная организация, революционные ячейки, диктаторская власть вождей — вот основные понятия, определившие если не теорию, то практику «аппарата», который ждала столь блестящая и успешная судьба. Что касается методов достижения этой цели, то достаточно вспомнить, что Ткачев предлагал уничтожить всех русских людей старше двадцати пяти лет как не способных к восприятию новых идей. Действительно гениальный метод, который возьмет на вооружение современное сверхгосударство с его принудительным воспитанием детей в окружении запуганных взрослых. Очевидно, что социализм цезаристского толка должен был осудить индивидуальный террор ровно в той мере, в какой он способствовал возрождению ценностей, несовместимых с господством исторической рациональности. Но террор на государственном уровне он одобрит уже хотя бы потому, что с его помощью наконец-то станет возможным построение разделенного человеческого общества.
Здесь круг замыкается, и бунт, оторванный от своих истинных корней, предавший человека и подчинившийся истории, теперь размышляет о том, как покорить всю вселенную. Начинается эра шигалевщины, вдохновенным выразителем которой в «Бесах» выступает Верховенский — нигилист, требующий себе права на бесчестье. Существо злобное и ограниченное, он живет только волей к власти — единственным, что способно подчинить себе историю, опираясь только на себя самое. Его поручителем выступает филантроп Шигалев, для которого любовь к людям является достаточным поводом к их порабощению. Помешанный на равенстве Шигалев после долгих размышлений приходит к неутешительному выводу, что возможна лишь одна система, к сожалению, малопривлекательная. «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Тотальная свобода, отрицающая все и вся, способна существовать и находить себе оправдание только на пути создания новых ценностей, отождествляемых со всем человечеством. Если создание этих ценностей запаздывает, то человечество успевает уничтожить себя в войне всех со всеми. Наиболее короткий путь к новым скрижалям лежит через тоталитарную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Вот оно, правление философов, о котором мечтали утописты, правда, эти философы ни во что не верят. Царство Божие настало, но оно отрицает истинный бунт и представляет собой всего лишь царство «разумных Христов», как выразился восторженный литератор по поводу жизни и смерти Равашоля. «Папа вверху, — горестно замечает Верховенский, — мы кругом, а под нами шигалевщина».
Это — провозвестие тоталитарных теократий ХХ века и государственного террора. Сегодня над частью нашей истории властвуют новые господа и великие инквизиторы, использующие бунт угнетенных. Их власть жестока, но они, подобно Сатане романтиков, находят извинение своей жестокости в том, что бремя власти слишком тяжело. «Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». В это время рождается новое, довольно уродливое племя мучеников. Их мука состоит в том, чтобы мириться с необходимостью причинять страдания другим; они попадают в рабство собственной власти. Чтобы человек стал богом, надо, чтобы жертва принизилась до роли палача. Вот почему жертва и палач в равной мере лишены надежды. Больше ни рабство, ни власть не рифмуются со счастьем; господа хмуры, рабы унылы. Сен-Жюст был прав: отвратительное это дело — мучить народ. Но как его не мучить, если хочешь, чтобы люди стали богами? Так же как Кириллов, покончивший с собой, желая стать богом, соглашается, чтобы Верховенский использовал его самоубийство в целях «заговора», самообожествление человека разрушает грань, установленную бунтом, и с неизбежностью устремляется на грязную тропу тактики и террора, с которой история не сумела сойти до сих пор.
Государственный терроризм и иррациональный террор
Все современные революции заканчивались усилением государства. 1789 год привел Наполеона, 1848-й — Наполеона III, 1917-й — в конечном счете Сталина, итальянские беспорядки 1920-х — Муссолини, Веймарская республика — Гитлера. Между тем эти революции, особенно те, что произошли после Первой мировой войны, ликвидировавшей остатки божественного права, все громче и громче заявляли, что стремятся к построению града человеческого и обретению реальной свободы. В каждом случае поддержкой их амбиций служило все более заметное укрепление государственной власти. Было бы ошибкой утверждать, что иначе и быть не могло. Но исследовать, почему это все-таки произошло, надо — возможно, это послужит нам уроком на будущее.
Оставив в стороне некоторое количество объяснений, которые не являются предметом настоящего эссе, отметим, что странное и пугающее усиление современного государства может рассматриваться как результат непомерных технических и философских амбиций, чуждых истинному духу бунтарства, но тем не менее ставших причиной зарождения современного революционного духа. Провидческая мечта Маркса и выдающиеся предвидения Гегеля или Ницше в конце концов — после того как Град Божий был сметен с лица земли — вызвали к жизни два вида государства: рациональное и иррациональное, но в обоих случаях террористическое.
По правде говоря, фашистские перевороты ХХ века не заслуживают звания революций. Им не хватало вселенского масштаба. Бесспорно, Гитлер и Муссолини стремились к созданию империй, а идеологи национал-социализма во всеуслышание рассуждали о мировой империи. Их отличие от классического революционного движения заключалось в том, что они, как наследники нигилизма, избрали путь обожествления не рационального, а иррационального начала. Тем самым они отказались от претензий на универсализм. Пусть Муссолини ссылался на Гегеля, а Гитлер — на Ницше, исторически они представляют собой иллюстрацию некоторых пророчеств немецкой идеологии и в этом качестве принадлежат к истории бунта и нигилизма. Они первыми заложили в основу построения государства идею о том, что ничто не имеет смысла, а история есть результат действия слепой силы. Последствия не заставили себя ждать.
Уже в 1914 году Муссолини провозгласил «святую религию анархии» и объявил себя врагом всех христианских течений. Что касается Гитлера, то, по собственному признанию, в его религиозном сознании Бог-Провидение прекрасно совмещался с Валгаллой. На самом деле Бог нужен был ему лишь как еще одна тема выступлений перед толпой, чтобы к концу речи поднимать градус истерии. Пока ему сопутствовал успех, он предпочитал верить в свое божественное озарение, но, когда настал час поражений, обвинил в предательстве свой народ. В промежутке ни у кого не возникало оснований предполагать, что он ощущал за собой вину за измену какому-либо принципу. Впрочем, единственный человек высокой культуры, попытавшийся придать нацизму видимость философской доктрины, Эрнст Юнгер, пользовался формулировками, характерными как раз для нигилизма: «Лучший ответ на предательство жизни духом — это предательство духа духом, и одна из величайших и мучительнейших радостей нашего времени состоит в том, чтобы участвовать в этой разрушительной работе».
Люди действия, лишенные веры, всегда верят в одно — в действие. Неразрешимый парадокс Гитлера заключался именно в том, что он хотел установить стабильный порядок на основе вечного движения и отрицания. Раушнинг прав, когда в своей «Революции нигилизма» указывает, что гитлеровская революция представляла собой чистую динамику. В Германии, до основ потрясенной беспрецедентным поражением в войне и экономической разрухой, не сохранилось ни одной ценности. Не забывая об изречении Гете, сказавшего, что «немцы стараются усложнить все на свете, такова уж их судьба», отметим, что в период между двумя войнами по Германии прокатилась настоящая эпидемия самоубийств, красноречиво свидетельствующая о царившем в умах разброде. Вернуть отчаявшемуся человеку веру могут не доводы разума, а страсть — в данном случае то была страсть, лежавшая на дне немецкого отчаяния, то есть унижение, смешанное с ненавистью. Общей ценности, высшей по отношению к каждому и позволяющей людям выносить друг другу оценку, больше не было. Поэтому Германия 1933 года согласилась принять выродившиеся ценности всего нескольких человек и попыталась навязать их целой цивилизации. За неимением морали от Гете она подчинилась морали бандитской шайки.
Мораль бандита — это всегда и неизбежно триумф и месть, поражение и ресентимент. Прославляя «стихийные порывы личности», Муссолини обращался к темным силам, замешенным на крови и инстинктах, и пытался дать биологическое оправдание наихудшим проявлениям инстинкта доминирования. Во время Нюрнбергского процесса Франк подчеркивал, что Гитлером владела «ненависть к форме». Эта фигура и правда представляла собой силу в движении, поднявшуюся и окрепшую благодаря хитроумной расчетливости и безошибочной тактической проницательности. Но его физическая форма, весьма посредственная, заставляла его слиться с массой и не давала ему почувствовать себя отделенным от нее. Он мог существовать только в действии. Для него «быть» означало «делать». Вот почему Гитлер и его режим не могли обходиться без врагов. Сподвижники Гитлера, эти обезумевшие денди, находили самоопределение только по отношению к своим врагам и обретали форму только в ожесточенной битве, которая вела их к гибели. Евреи, франкмасоны, плутократы, англосаксы, дикие славяне сменяли друг друга в пропаганде и в истории, чтобы с каждым разом все выше поднималась слепая сила, катящаяся к своему концу. Вечный бой постоянно требовал все новых возбуждающих средств.
Гитлер воплощал собой историю в чистом виде. «Становление, — говорил Юнгер, — важнее жизни». Иначе говоря, он призывал к полному отождествлению с текущей жизнью на самом низком ее уровне и вне какой бы то ни было высшей реальности. Режим, выстраивая свою внешнюю политику на биологическом основании, вступал в явное противоречие с собственными интересами. Но он, по крайней мере, подчинялся собственной логике. Розенберг, с пафосом рассуждая о своей жизни, говорил: «Она подобна марширующей колонне, и не важно, куда и с какой целью она движется». Пусть эта колонна оставит на своем пути одни руины и приведет к гибели всю страну, зато никто не скажет, что ее не существовало. Истинной логикой этой динамики было тотальное поражение либо — от победы к победе и от врага к врагу — построение Империи на крови и действии. Маловероятно, что Гитлер разрабатывал — хотя бы в общих чертах — концепцию такой Империи. Он ни по уровню культуры, ни даже по силе инстинкта или тактического ума не соответствовал той роли, на которую его вознесла судьба. Германия ввязалась в имперскую схватку, будучи наделенной провинциальным политическим сознанием, и проиграла. Эта логика была отмечена и сформулирована Юнгером. Ему виделось пришествие «всемирной технической империи» и «антихристианской религии техники», армией и паствой которых должны были стать сами рабочие, поскольку рабочий класс (и тут Юнгер смыкается с Марксом) по своей человеческой природе универсален. «На смену общественному договору придут уставы нового порядка. Рабочий будет отторгнут от сферы торговли, благотворительности и литературы и вознесен в сферу деяний. Юридические обязанности превратятся в воинскую присягу». Как мы видим, Империя — это одновременно всемирный завод и всемирная казарма, в которой царствует находящийся в рабском состоянии гегелевский работник-солдат. Гитлер относительно недалеко продвинулся по пути построения подобной империи и был остановлен. Но даже если бы ему удалось пройти по нему дальше, мы бы просто наблюдали все более широкое распространение той же упорной динамики и все более грубое насаждение принципов цинизма, без опоры на которые эта динамика не способна существовать.
Рассуждая о подобной революции, Раушнинг утверждает, что она более не несет освобождения, справедливости и расцвета духа, она есть «гибель свободы, власть насилия и порабощение духа». Действительно, фашизм — это презрение. И, наоборот, любая форма презрения, применяемая в политике, готовит почву для установления фашизма. Необходимо добавить, что фашизм и не может быть ничем иным, не отрицая сам себя. Юнгер, отталкиваясь от собственных принципов, делал вывод, что лучше быть преступником, чем буржуа. Гитлер, не наделенный сопоставимым литературным талантом, но уже в силу этого способный к более связному мышлению, понимал, что это вообще не имеет значения — кем быть, преступником или буржуа, главное — добиться успеха. Поэтому себе он позволял выступать в обеих ипостасях одновременно. «Дело — это все», — говорил Муссолини. Гитлер, в свою очередь, заявлял: «Когда расе грозит опасность порабощения… вопрос о законности может играть лишь второстепенную роль». Впрочем, раса, чтобы существовать, должна постоянно испытывать угрозу для себя, поэтому никакой законности нет и никогда не будет. «Я готов подписаться под чем угодно, — продолжает Гитлер, — сегодня я могу без всякой задней мысли ратифицировать любое соглашение, но если завтра на карту будет поставлено будущее немецкого народа, я хладнокровно порву его». Прежде чем развязать войну, Гитлер объяснял своим генералам, что у победителя никто не будет спрашивать, говорил он правду или лгал. На той же идее строилась защита Геринга на Нюрнбергском процессе: «Победитель всегда будет судьей, а побежденный — обвиняемым». Очевидно, эту мысль можно оспорить, но тогда мы не поймем прозвучавшего на Нюрнбергском процессе заявления Розенберга, якобы не предполагавшего, что этот миф приведет к убийству. Когда английский обвинитель возразил на это, говоря, что «Майн кампф» указал прямой путь к газовым камерам Майданека, он впервые коснулся главного предмета процесса — исторической ответственности западного нигилизма, — который, по понятным причинам, вообще не затрагивался в Нюрнберге. Невозможно в рамках судебного процесса предъявить обвинение целой цивилизации. Поэтому трибунал рассматривал только деяния — вопиющие с точки зрения всего человечества.
Как бы то ни было, Гитлер предложил модель вечного завоевательного движения, без которого он был ничто. Но вечный враг — это вечный террор, на сей раз государственный. Государство отождествило себя с «аппаратом», иначе говоря, с комплексом механизмов завоевания и репрессий. Завоевание, направленное внутрь страны, зовется пропагандой (по Франку, «первый шаг к преисподней») или репрессиями. Направленное вовне, оно создает армию. Таким образом, происходит полная милитаризация всех сфер жизни, а любая проблема рассматривается в контексте мощи и эффективности. Политическую повестку формирует верховный главнокомандующий, он же решает все главные управленческие вопросы. Этот принцип военной стратегии применяется и в гражданской жизни. Один вождь и один народ на деле не что иное, как один хозяин и миллионы рабов. Политические посредники, в каждом обществе исполняющие роль гаранта свободы, исчезают, и на их место приходит Иегова в сапогах, распоряжающийся толпой, которая безмолвствует или — что одно и то же — хором повторяет приказы. Между вождем и народом вместо прослойки в виде органа, нацеленного на компромисс, остается только аппарат, то есть репрессивная партия. Так зарождается первый и единственный принцип этой низменной мистики — Führerprinzip, восстанавливающий в мире нигилизма идолопоклонство и выродившуюся сакральность.
Муссолини как специалист по римскому праву довольствовался государственным интересом, который с помощью изощренной риторики возводил в абсолют: «Ничего вне государства, над государством, вопреки государству. Все посредством государства, ради государства, в государстве». Гитлеровская Германия выразила этот ложный интерес на его истинном языке, то есть языке религии. «Наше божественное предназначение, — писала нацистская газета по случаю партийного съезда, — состоит в том, чтобы вернуть каждого к истокам, в царство Матерей. Это воистину богоугодное дело». Под истоками гитлеровцы понимали первобытный вой. Что же это за божество, которому следует поклониться? На этот вопрос нам дает ответ официальное заявление партии: «Все мы верим в Адольфа Гитлера, нашего фюрера… и признаем, что национал-социализм — это единственная вера, ведущая наш народ к спасению». Закон и добродетель заменяют приказы вождя, неопалимую купину изображает свет прожекторов, а Синаем служит трибуна, увешанная флагами. Сверхчеловеку достаточно всего раз отдать в микрофон приказ совершить преступление, и он покатится от начальника к заместителю, пока не доберется до раба, который приказов не отдает, зато их выполняет. Впоследствии палач Дахау будет рыдать в тюремной камере: «Я всего лишь исполнял приказы. Все это придумали фюрер и рейхсфюрер, а теперь их нет. Приказы о расстреле Глюк получал от Кальтенбруннера и передавал их мне. Они все свалили на меня потому, что я всего лишь скромный гауптшарфюрер и не мог передать приказ дальше вниз по цепочке. А теперь они говорят, что убийца — это я». Геринг на процессе пытался оправдаться тем, что хранил верность фюреру: «В этой проклятой жизни еще осталось понятие чести». Под честью он понимал покорность, а покорность порой не отделял от преступления. Военный закон карает за неповиновение смертью, честь согласно ему — это рабство. Если весь мир милитаризован, то преступлением будет уклонение от убийства по приказу.
К сожалению, приказ редко требует творить добро. Чисто теоретическая динамика направлена не на добро, а на эффективность. Пока будут враги, будет и террор, а враги будут всегда, пока сохранится динамика, для которой они необходимы: «Любые замыслы, могущие подорвать суверенитет народа, обеспечиваемый фюрером при поддержке партии, должны решительно пресекаться». Враги — это еретики, их следует обратить в свою веру с помощью проповеди или пропаганды или уничтожить силами инквизиции или гестапо. В результате человек, состоящий в партии, превращается в орудие на службе фюрера, в винтик в его аппарате, либо, если он враждебен фюреру, в пищу для аппарата. Иррациональный порыв как порождение бунта отныне должен свести к минимуму все то, согласно чему человек не есть винтик, то есть собственно бунт. Романтический индивидуализм немецкой революции наконец находит удовлетворение в вещном мире. Иррациональный террор превращает людей в вещи или, по выражению Гитлера, в «планетарные бактерии». Он стремится к разрушению не только личности, но и универсальных возможностей личности, таких как способность к рефлексии, солидарность, призыв к абсолютной любви. Пропаганда и пытка служат непосредственным инструментом разрушения, но еще больше ему способствуют возведенное в систему бесправие, самоотождествление с преступным цинизмом и вынужденное сообщничество. Победу убийцы или палача омрачает лишь одно: он не может чувствовать себя невиновным. Следовательно, ему необходимо возбудить чувство вины у жертвы, чтобы в мире, утратившем ориентиры, воцарилась всеобщая виновность, узаконивающая только применение силы и признающая только успех. Когда понятие о невиновности исчезает даже у самого невиновного, в отчаявшемся мире окончательно воцаряется ценность силы. Вот почему этим миром, в котором невиновны только камни, владеет подлое и жестокое чувство раскаяния. Осужденные вынуждены вешать друг друга. Убито даже чистое материнское чувство: вспомним гречанку, которой офицер предложил самой выбрать, кого из трех ее сыновей он расстреляет. Так наступает освобождение. Власть убивать и уродовать спасает рабскую душу от небытия. Тогда раздается песнь немецкой свободы — под аккомпанемент узников лагерей смерти.
Преступления гитлеризма, в том числе массовое уничтожение евреев, не имеют исторических аналогий: история не знает ни одного примера, чтобы теория тотального разрушения захватила рычаги управления цивилизованным народом. Еще более важно то, что впервые в истории люди, поднявшиеся в стране на вершину власти, приложили неимоверные усилия к созданию системы, основанной на мистике, не имеющей никакого отношения к морали. Ценой этой первой попытки построения Церкви на небытии стало собственно небытие. Разрушение Лидице показывает, что под внешней научностью и системностью гитлеровского движения на самом деле скрывался иррациональный порыв, который не мог быть вызван ничем иным, кроме отчаяния и гордыни. До тех пор подавление сопротивления в деревне, заподозренной в мятеже, могло вестись одним из двух способов: либо трезвый расчет и холодная казнь заложников, либо жестокий, но по необходимости краткий налет обозленной солдатни. Для уничтожения Лидице использовались оба эти метода. Это говорит о губительных последствиях иррационального разума, который является единственной ценностью в этой дикой истории. Каратели не просто сожгли крестьянские дома, расстреляли 175 мужчин, депортировали 203 женщины и угнали 103 ребенка для перевоспитания в духе веры в фюрера; сюда были посланы специальные бригады, которые трудились на протяжении нескольких месяцев, чтобы взрывами сровнять бывшую деревню с землей до последнего камня, засыпать пруд, изменить речное русло и ликвидировать дорогу. Следуя логике этой операции, Лидице было обращено в ничто, в чистый лист для будущих событий. Для большей надежности разорили и кладбище, которое еще могло служить напоминанием о том, что здесь что-то когда-то существовало.
Нигилистическая революция, нашедшая свое историческое выражение в религии гитлеризма, вызвала лишь бешеную ярость со стороны небытия, в конце концов обернувшегося против себя же. На сей раз отрицание вопреки Гегелю оказалось лишено созидательной силы. Гитлер являет собой пример, возможно единственный в истории, тирана, не оставившего в своем активе ничего. Для самого себя, для своего народа и для всего мира он был лишь самоубийством и убийством. Может быть, семи миллионов убитых евреев, семи миллионов депортированных или убитых европейцев, десяти миллионов жертв войны для истории показалось бы недостаточно — она привыкла к убийствам. Но разрушение самой основы того, чем оправдывал себя Гитлер, то есть немецкой нации, превратило этого человека, присутствие которого в истории на протяжении многих лет приводило в ужас миллионы людей, в жалкую и бесплотную тень. Если верить показаниям Шпеера на Нюрнбергском процессе, Гитлер вполне мог остановить войну, пока она не приобрела характер тотальной катастрофы, но он сознательно стремился к всеобщему самоубийству, к разрушению материальной и политической основы немецкого народа. Для него до самого конца единственной ценностью оставался успех. Германия проигрывает войну — значит, ее населяют трусы и предатели, не заслуживающие ничего, кроме гибели. «Если немецкий народ не способен победить, он недостоин жить». Поэтому в тот момент, когда под залпами русских пушек уже рушились стены берлинских дворцов, он решил увлечь за собой весь народ и превратить собственное самоубийство в апофеоз. Гитлер, Геринг, мечтавший видеть свои кости в мраморном гробу, Геббельс, Гиммлер, Лей — все они покончили с собой либо в подземном бункере, либо в тюремной камере. Но их смерть была напрасной и походила на дурной сон, растаявший, как тает в небе дым. Она не принесла плодов и не стала образцом, она лишь увековечила кровавую тщету нигилизма. «Они мнили себя свободными, — истерически восклицал Франк. — Разве они не знали, что от гитлеризма нельзя освободиться?» Нет, они этого не знали, как не знали и того, что отрицание всего и вся есть рабство, а подлинная свобода предполагает внутреннее подчинение ценности, противостоящей истории со всеми ее успехами.
Но на самом деле фашистские мистики хоть и пытались в какой-то мере возглавить мир, никогда не стремились к мировой империи. Большее, на что оказался способен Гитлер, сам удивленный своими победами, это развернуться от провинциальных корней своего движения к смутной мечте о немецкой империи, не имевшей ничего общего с мечтой о Вселенском Граде. Напротив, русский коммунизм от самых своих истоков претендовал на построение мировой империи. Именно в этом заключались его и сила, и продуманная глубина. У немецкой революции, несмотря на внешний треск, не было будущего. Она представляла собой примитивный порыв, печальные последствия которого оказались много значительнее ее реальных амбиций. Напротив, русский коммунизм взял на себя метафизическую ношу, описанную в настоящем исследовании, и попытался после смерти Бога построить город наконец обожествленного человека. Если гитлеровская авантюра не имеет права претендовать на звание революции, то русский коммунизм его заслуживает, и, даже если сегодня эта его претензия вроде бы вызывает сомнения, он все-таки продолжает настаивать, что однажды заслужит это право — уже навсегда. Впервые в истории учение и движение, опирающиеся на вооруженную империю, поставили своей целью окончательную революцию и полную унификацию мира. Нам осталось внимательно исследовать эту претензию. Достигнув вершины безумия, Гитлер полагал, что остановит движение истории на тысячу лет. Он верил, что вот-вот добьется этого, а философы-реалисты, представляющие побежденные народы, уже готовились осознать это как факт и отпустить ему все грехи, когда битвы за Англию и Сталинград отбросили Гитлера к смерти и снова подтолкнули историю вперед. Но человеческое стремление к обожествлению, столь же упорное, как сама история, снова ожило в куда более прочном и эффективном рациональном государстве, выстроенном в России.
Государственный терроризм и рациональный террор
В Англии XIX века с ее чудовищной нищетой и страданиями, связанными с переходом от земельного капитала к промышленному, у Маркса было много материала для построения внушительной теории капитализма периода начального накопления. Что касается социализма, то если не считать уроков, извлеченных из французских революций и, отметим, противоречивших его собственным учениям, ему приходилось рассуждать исключительно в будущем времени и оперировать сплошными абстракциями. Поэтому неудивительно, что в теории социализма самая надежная критическая методология смешалась с самым сомнительным утопическим мессианизмом. Беда в том, что критическая методология, по определению адаптированная к реальности, чем дальше, тем больше отрывалась от фактов — ровно в той мере, в какой пыталась хранить верность пророчествам. Теоретики социализма верили — весьма характерная примета, — что уступки правде нанесут ущерб мессианизму. Это противоречие проявилось еще при жизни Маркса. Через 20 лет после появления «Манифеста коммунистической партии», когда вышел «Капитал», идеи первого уже утратили свою убедительность. Впрочем, «Капитал» так и не был дописан, поскольку Маркс к концу жизни столкнулся с массой новых удивительных фактов социально-экономической жизни, к которым следовало адаптировать систему. Эти факты касались в том числе России, значение которой он до тех пор недооценивал. Наконец, известно, что в 1935 году Институт Маркса — Энгельса — Ленина в Москве прекратил публикацию Полного собрания сочинений Маркса, хотя предстояло напечатать еще более тридцати томов; очевидно, их содержание показалось издателю недостаточно «марксистским».
Как бы там ни было, после смерти Маркса верным его методике осталось явное меньшинство учеников. Напротив, те марксисты, которые творили историю, взяли на вооружение именно пророчества Маркса и апокалиптические аспекты его учения с целью совершения марксистской революции в условиях, самим Марксом определенных как не подходящие для революции. Можно сказать, что большая часть предсказаний Маркса была опровергнута фактами, зато его пророчества стали предметом все более слепой веры. Причина тому проста: его предсказания носили краткосрочный характер и легко поддавались проверке реальностью. Напротив, его пророчества относились к отдаленным временам и обладали тем же преимуществом, каким объясняется прочность всех религий: их невозможно доказать. Если предсказания не сбываются, то все надежды обращаются на пророчества. Именно они нас и интересуют. Далее мы рассмотрим марксизм и его наследие исключительно с точки зрения пророчества.
Буржуазное пророчество
Маркс является одновременно и буржуазным пророком, и пророком революции. Во втором своем качестве он известен гораздо более, чем в первом. Но именно первое во многом объясняет судьбу второго. Исторический и научный мессианизм оказал влияние на его революционный мессианизм, уходящий корнями в немецкую идеологию и французские революции.
Одно из самых поразительных отличий христианского и марксистского мира от мира античного — это его единство. И христианское, и марксистское учения обладают сходным мировоззрением, не имеющим ничего общего с мировоззрением древнегреческих мыслителей. Его прекрасно выразил Ясперс: «Именно христианской мысли присуще понимание истории как в высшей мере единого процесса». Христиане первыми стали рассматривать человеческую жизнь и происходящие в ней события как связную историю, имеющую начало и конец; на протяжении этой истории человек либо зарабатывает себе спасение, либо заслуживает кары. Вся философия истории родилась из христианских представлений, крайне удививших бы древних греков. Греческое понятие будущего не имеет ничего общего с нашей концепцией исторической эволюции. Различие между тем и другим примерно такое же, как между окружностью и прямой линией. Греки видели мир цикличным. Один из ярких примеров — Аристотель, который отнюдь не воспринимал современность как нечто сложившееся после Троянской войны. Ради распространения в Средиземноморье христианству пришлось эллинизироваться и придать некоторую гибкость своему учению. Но оригинальность его подхода заключалась в том, что он ввел в мир античности два понятия, до тех пор никак между собой не связанные, — понятие истории и понятие возмездия. Содержащаяся в христианстве идея посредничества — греческая, идея историчности — иудаистская. Именно ее мы обнаружим в немецкой идеологии.
Лучше всего этот разрыв виден в подчеркнуто враждебном отношении исторического мышления к природе, которая воспринимается не как объект созерцания, а как объект переделки. И христиане, и марксисты стремятся к господству над природой. Греки полагали, что природе лучше покориться. Античная любовь к космосу оставалась непостижимой для первохристиан, которые, заметим, с нетерпением ожидали неизбежного конца света. Сплав эллинизма с христианством расцветет впоследствии пышным цветом, с одной стороны, в представлениях альбигойцев, а с другой — в проповеди святого Франциска. Но с приходом инквизиции и истреблением катарской ереси Церковь снова отвернется от мира и красоты и вернет истории превосходство над природой. И опять прав Ясперс: «Именно христианство мало-помалу лишило мир его субстанции… ибо та основывалась на совокупности символов». Речь идет о символах божественной драмы, разворачивающейся с течением времен. Отныне природа служит всего лишь декорацией к этой драме. Первым прекрасное равновесие между человеком и природой, подразумевающее, что человек принимает мир таким, какой он есть, и питавшее весь блеск античной мысли, разрушило в пользу истории именно христианство. Этот процесс значительно ускорился, когда на арену истории вышли северные народы, не имевшие традиции дружеского отношения к окружающему миру. С отрицанием божественной природы Христа, который на взгляд немецких идеологов символизировал всего лишь человека-божество, исчезло понятие посредничества и вновь восторжествовало иудаистское мировоззрение. Снова воцарился беспощадный солдатский бог; всякая красота стала оскорбительной как источник праздных наслаждений, а сама природа попала в рабство. Маркс с этой точки зрения — это Иеремия исторического Бога и блаженный Августин революции. То, что именно этим объясняются особенно реакционные аспекты его учения, показывает простое сравнение Маркса с одним из его современиков — умным теоретиком реакции.
Жозеф де Местр отвергал якобинство и кальвинизм, в которых, по его мнению, воплотились «все злокозненные мысли за последние три столетия», отдавая предпочтение христианской философии истории. Средство против расколов и ересей он видел в том, чтобы переодеть истинно католическую Церковь в «хитон без шва». Он ставил своей целью — об этом говорят его заигрывания с масонством — построение всемирного христианского Града. Он мечтал об Адаме Протопласте или Всечеловеке Фабра д’Оливе как принципе разделения человеческих душ и об Адаме Кадмоне каббалистов, предшествовшем падению, — его-то и следовало воссоздать. Как только Церковь охватит весь мир, она даст этому первому и последнему Адаму телесное воплощение. В его «Санкт-Петербургских вечерах» содержится масса высказываний, поразительно похожих на мессианские заявления Гегеля и Маркса. В Иерусалиме, воображаемом Местром, — городе, одновременно земном и небесном, — «жители, проникнутые единым духом, будут взаимно одухотворять друг друга и делиться между собой своим счастьем». Местр не доходит до отрицания личности после смерти, он лишь мечтает об обретении мистического единства, когда «зло будет уничтожено и не останется ни страстей, ни личных интересов», а «человек обретет самого себя после того, как его двойственная природа уничтожится, а оба начала этой двойственности сольются воедино».
Гегель находил разрешение противоречия в построении Града абсолютного знания, в котором духовное зрение неотделимо от телесного. Но Местр тут гораздо ближе к Марксу, возвещавшему разрешение «спора между сущностью и существованием, между свободой и необходимостью». Зло, по Местру, есть не что иное, как разрыв единства. Но человечество должно обрести единство и на земле, и на небесах. Каким образом? Местр — старорежимный реакционер — в этом вопросе далеко не так точен, как Маркс. Тем не менее он ожидал свершения великой религиозной революции, называя 1789 год всего лишь «чудовищным предисловием» к ней. Он цитировал апостола Иоанна, требовавшего деятельной истины, что, собственно говоря, и отражает программу революционного духа Нового времени, а также апостола Павла, возвестившего: «Последний же враг истребится — смерть». Человечество через преступления, насилие и смерть движется к исполнению этой программы, которым будет оправдано все. Земля виделась Местру «огромным алтарем, на котором все сущее должно бесконечно, безрассудно и безостановочно приноситься в жертву, до тех пор пока не истребится всякое зло, вплоть до смерти самыя смерти». Но его фатализм носил активный характер. «Человек должен действовать так, как если бы он был всемогущ, и смиряться так, как если бы он был совершенно немощен». У Маркса мы обнаруживаем ту же разновидность созидательного фатализма. Бесспорно, Местр оправдывает сложившийся порядок вещей. Но и Маркс оправдывает порядок вещей, которому предстоит сложиться в свое время. Самую высокую похвалу капитализм получил от своего злейшего врага. Маркс против капитализма лишь в той мере, в какой капитализм обречен на гибель. Новый порядок во имя истории потребует нового конформизма. Что до средств, то они у Маркса и Местра одни и те же: политический реализм, дисциплина и сила. Подхватывая смелую мысль Боссюэ, что «еретик — это тот, у кого есть собственные идеи», иначе говоря, идеи, не связанные с общественной или религиозной традицией, Местр дает самую древнюю и самую новую формулу конформизма. Генеральный адвокат и печальный певец палачей, он стал прообразом нынешних дипломатов, выступающих прокурорами.
Разумеется, эти сходства не делают Местра марксистом, а Маркса — традиционным христианином. Марксистский атеизм носит характер абсолюта. Тем не менее он восстанавливает в правах высшее существо — на уровне человека. «Критика религии завершается учением, что человек — высшее существо для человека». Рассмотренный под этим углом, социализм представляет собой предприятие по обожествлению человека, заимствовавшее некоторые характерные черты традиционных религий. Во всяком случае, указание на это сходство полезно с точки зрения изучения христианских корней любого исторического мессианизма, даже революционного. Единственное различие заключается в смене знака. У Местра, как и у Маркса, конец времен означает осуществление великой мечты де Виньи, когда волк возляжет с ягненком, преступник и жертва поклонятся одному алтарю и настанет земной рай. Для Маркса законы истории являются отражением материальной действительности, для Местра — отражением божественной действительности. Только для первого субстанцией является материя, а для второго — Бог, воплотившийся в этом мире. В основе между ними лежит вечность, но в конечном итоге их объединяет историчность, подводящая к одному и тому же реалистическому выводу.
Местр ненавидел Грецию (Маркса, чуждого всякой солнечной красоты, она смущала) и утверждал, что она развратила Европу, оставив ей в наследство дух разъединения. Но вернее было бы сказать, что греческая философия была философией единения, так как не могла обходиться без посредников и, напротив, не знала исторического духа тотальности, привнесенного христианством; сегодня, оторванный от своих религиозных корней, этот дух грозит погубить Европу. «Сыщется ли вымысел, безумие или порок, у которых не было бы греческого имени, эмблемы, личины?» Не станем обращать внимания на эту пуританскую ярость. На самом деле его пылкое отвращение служит выражением духа Нового времени, порвавшего с античным миром и, напротив, неразрывно связанного с авторитарным социализмом, которому вскоре предстоит десакрализовать христианство и инкорпорировать его в победоносную Церковь.
Научный мессианизм Маркса имеет буржуазное происхождение. Прогресс, становление науки, культ техники и производства — все это суть буржуазные мифы, в XIX веке обратившиеся в догму. Отметим, что «Манифест коммунистической партии» увидел свет в том же году, что и «Будущее науки» Ренана. Последнее сочинение — своего рода символ веры, приводящий в растерянность современного читателя, — на самом деле дает самое точное представление о тех почти мистических надеждах, которые в XIX веке всколыхнули в обществе расцвет промышленности и ошеломительные успехи науки. Это были надежды самогó буржуазного общества, главного выгодополучателя технического прогресса.
Понятие прогресса появляется в век Просвещения и является ровесником буржуазной революции. Наверное, источники его вдохновения можно отыскать и в XVII веке: уже «спор Древних и Новых» вводил в европейскую идеологию абсолютно бессмысленное понятие прогресса в искусстве. Еще более солидной его основой можно счесть картезианство, предложившее идею о постоянно растущей роли науки. Но первым точное определение новой веры дал в 1750 году Тюрго. Его речь, посвященная прогрессу человеческого духа, в сущности, повторяет положения «Всемирной истории» Боссюэ, разве что божественную волю заменяет идея прогресса. «Преобладающее большинство рода человеческого, чередуя покой с борением и добро со злом, неустанно, хоть и медленно, движется ко все большему совершенству». В этом оптимизме по большей части черпал свои напыщенные идеи Кондорсе — официальный теоретик прогресса, который он связывал с государственным прогрессом, став его неофициальной жертвой, поскольку просвещенное государство вынудило его покончить с собой, приняв яд. Сорель был совершенно прав, утверждая, что философия прогресса наилучшим образом подходит для общества, алчущего материального процветания за счет технических достижений. Если ты уверен, что завтра в полном соответствии с мировым порядком будет лучше, чем было вчера, ты спокойно можешь развлекаться. Как ни парадоксально, прогресс порой служит оправданием консерватизма. Прогресс — этот вексель, выданный верой в лучшее будущее, — позволяет хозяину жить с сознанием чистой совести. Рабу и всем, чье настоящее убого и кто лишен надежды обрести утешение в загробном мире, он дарит уверенность, что уж будущее-то точно принадлежит им. Будущее — это единственный вид собственности, которую хозяева добровольно уступают рабам.
Как видно, эти соображения и сегодня не утратили актуальности. Они не утратили актуальности как раз потому, что революционный дух охотно взял на вооружение двусмысленную и удобную тему прогресса. Разумеется, речь не идет о том же самом прогрессе, и Маркс жестоко насмехался над рациональном оптимизмом буржуа. Как мы покажем ниже, его аргументация была совсем другой. Но тем не менее мысль о трудном пути к будущему примирению оказалась для философии Маркса определяющей. Гегель и марксизм изничтожили формальные ценности, освещавшие якобинцам прямой путь к историческому счастью. Но они сохранили саму идею поступательного движения, спутав ее с социальным прогрессом и объявив необходимой. Таким образом, они выступили продолжателями буржуазной мысли XIX века. Токвиль, с энтузиазмом подхваченный Пекёром (оказавшим влияние на Маркса), торжественно заявлял: «Постепенное и последовательное развитие идеи равенства составляет суть как прошлого, так и будущего всемирной истории». Если мы заменим равенство на уровень производства и представим себе, что на последнем производственном этапе происходит преобразование общества в бесконфликтное, то получим марксизм.
Что касается необходимости эволюции, то наиболее догматическое ее определение дал Огюст Конт, сформулировавший в 1822 году закон трех стадий. Выводы Конта поразительным образом совпадают с представлениями, от которых не отказался бы и научный социализм. В позитивизме явственно ощутимы отголоски идеологической революции XIX века, одним из представителей которой был Маркс и суть которой заключалась в том, чтобы перенести в конец истории Райский сад и Откровение, традиционно помещавшиеся в начале мира. Эра позитивизма, с неизбежностью сменившая метафизическую и теологическую эру, должна была отметить пришествие религии человечества. Анри Гуйе дал верное определение попытке Конта, указывая, что тот искал человека без божественных следов. Первоначальная цель Конта — повсеместное вытеснение абсолютного относительным, — самой силой вещей превратилась в обожествление относительного и проповедь религии, одновременно универсальной и лишенной трансцендентности. Конт видел в якобинском культе Разума предтечу позитивизма и с полным правом считал себя истинным последователем революционеров 1789 года. Продолжая эту революцию, он расширял ее границы путем уничтожения трансцендентности принципов и систематического построения религии человека как вида. Его призыв: «Устранить Бога во имя религии» — означал именно это, и ничто иное. Первая жертва мании, впоследствии захватившей весь мир, он жаждал стать апостолом Павлом новой религии и заменить римский католицизм парижским. Известно, что он мечтал, чтобы в соборах стояли «статуи обожествленного человечества на месте прежних алтарей Бога». Он точно высчитал, что еще до 1860 года будет проповедовать позитивизм с кафедры Нотр-Дам. Этот расчет не так забавен, как кажется. Нотр-Дам пока что успешно выдерживает осаду. Но религия человечества в конце XIX века действительно обрела своих проповедников, и Маркс, скорее всего, и не читавший Конта, стал одним из ее пророков. Просто Маркс понял, что религия без трансцендентности зовется политикой. Впрочем, знал это и Конт, или по крайней мере сознавал, что его религия есть идолопоклонство перед социумом и что она предполагает политический реализм, отрицание индивидуального права и установление деспотизма. Общество, в котором роль жрецов принадлежит ученым; Европой и ее 120-миллионным населением правят две тысячи банкиров и технократов; частная жизнь абсолютно тождественна общественной; все безропотно — «делами, мыслями и сердцем» — подчиняются первосвященнику, решающему всё и вся, — такова утопия Конта, возвещающая, можно сказать, горизонтальные религии наших дней. Она и правда утопична, потому что автор, убежденный в просветительской мощи науки, забыл включить в свою модель полицию. Те, кто придет после него, будут практичнее и в самом деле учредят религию человечества, только основанную на крови и цвете кожи.
Если мы добавим, что идею об исключительной важности для развития человечества промышленного производства Маркс заимствовал у буржуазных экономистов, а идею трудовой стоимости — у экономиста буржуазно-промышленной революции Рикардо, то получится, что мы правы, называя его буржуазным пророком. Вышеприведенными сопоставлениями мы лишь стремимся показать, что Маркс, вопреки заявлениям хаотичных марксистов нашего времени, вовсе не начало и конец человеческой природы, а всего лишь ее участник, он не столько предтеча, сколько наследник. Его учение, которое он считал реалистическим, таким и было во времена религиозной веры в науку, дарвиновскую теорию эволюции, паровую машину и текстильную промышленность. Сто лет спустя наука открыла теорию относительности, принцип неопределенности и категорию случайности, а экономика вплотную столкнулась с электричеством, черной металлургией и атомной промышленностью. Неспособность чистого марксизма интегрировать в себя эти последовательные открытия означает и провал буржуазного оптимизма времен Маркса. Претензия марксистов на неизменность столетних «научных» истин смехотворна. Мессианизм XIX века, будь он революционный или буржуазный, не устоял перед мощным развитием той самой науки и той самой истории, которые он обожествлял, хотя и в разной степени.