Книга: Бунтующий человек. Недоразумение [Авторский сборник]
Назад: Абсолютное утверждение
Дальше: Государственный терроризм и иррациональный террор

III. Исторический бунт

Свобода — «это страшное слово, начертанное на колеснице бурь», — лежит в основе всех революций. Восставшие не представляют себе справедливости без свободы. Между тем наступает время, когда справедливость требует отмены свободы. Тогда революцию венчает террор — большой или малый. Всякий бунт есть тоска по невиновности и призыв к бытию. Но однажды тоска берет в руки оружие и мирится со всеобщей виновностью, то есть с убийством и насилием. Восстания рабов, цареубийства и революции ХХ века также вполне осознанно смирились с виновностью, которая становилась тем больше, чем более полное освобождение сулили бунтари. Это вопиющее противоречие не позволяет нашим революционерам сохранять выражение счастья и надежды, освещавшее лица и речи членов нашего Учредительного собрания. Насколько оно неизбежно? Является ли оно неотъемлемым свойством бунта или предает его ценности? Вот вопросы, которые встают перед нами в связи с революцией, так же как они вставали в связи с метафизическим бунтом. В действительности революция есть лишь логическое продолжение метафизического бунта, и, исследуя революционное движение, мы обнаружим ту же отчаянную и кровавую борьбу за утверждение человека и против того, что его отрицает. Революционный дух встает на защиту той части человека, которая не желает ни перед кем склоняться. Просто он пытается обеспечить ему временное царствование. Отвергая Бога, он, следуя якобы неумолимой логике, выбирает историю.
Теоретически слово «революция» сохраняет то же значение, в каком оно употребляется в астрономии. Это движение по замкнутому кругу, после полной смены лиц приводящее к переходу от одного правления к другому. Смена характера собственности без смены соответствующего типа правления — это не революция, а реформа. Не бывает экономической революции — ни мирной, ни кровавой — без политического наполнения. В этом уже заключается отличие революции от бунтарского движения. Знаменитое «Нет, сир, это не бунт, это революция» подчеркивает эту сущностную разницу. Точный смысл этих слов подразумевает «уверенность в новом правлении». Бунтарское движение быстро выдыхается. Оно лишь знак, не имеющий последствий. Напротив, революция начинается с идеи. Точнее говоря, революция — это включение идеи в исторический опыт, тогда как бунт — всего лишь движение, ведущее от индивидуального опыта к идее. Если история бунтарского движения, даже коллективного, это всегда история фактически тупикового выступления и смутного протеста, не затрагивающего ни систем, ни причин, то революция — это попытка подчинить действия той или иной идее и переустроить мир по теоретическому образцу. Вот почему бунт убивает людей, а революция одновременно уничтожает и людей, и принципы. По той же причине можно сказать, что в истории еще не было ни одной революции. Революция может быть только одна, окончательная. Движение, на первый взгляд замыкающее круг, уже начинает новый — в тот самый миг, когда учреждает новое правление. Анархисты во главе с Варле справедливо заметили, что правление и революция в прямом смысле слова несовместимы. «Противоречие заключается в том, что правительство никогда не может быть революционным по той простой причине, что оно правительство», — говорит Прудон. На основе имеющегося опыта добавим к этому, что правительство может быть революционным, только выступая против других правительств. Революционные правительства большую часть времени вынуждены выступать в роли военных правительств. Чем шире размах революции, тем выше предполагаемая ею военная ставка. Общество, родившееся в событиях 1789 года, рвалось сражаться за Европу. Общество, родившееся в событиях 1917-го, билось за мировое господство. Таким образом, всеобщая революция — и дальше мы увидим почему — ставит своей целью власть над всем миром. При поверхностном изучении можно прийти к выводу, что речь идет не столько о реальном освобождении, сколько о самоутверждении человека — все более широком, но так и не завершенном. Действительно, если бы революция свершилась хотя бы раз, никакой истории больше не было бы. Осталось бы счастливое единство и сытая смерть. Вот почему все революционеры в конечном счете стремятся к объединению мира и действуют так, словно они поверили в конечность истории. Оригинальность революции ХХ века заключается в том, что она впервые открыто заявила о претензии на осуществление старинной мечты Анахарсиса Клоотса об объединении всего рода человеческого и одновременно об окончательном завершении истории. Если бунтарское движение пришло к принципу «все или ничего», если метафизический бунт стремился к единству мира, то революционное движение ХХ века, столкнувшись с неумолимыми последствиями собственной логики, с оружием в руках требует себе всю историю. Тогда бунт, чтобы не превратиться в устаревшую «пустышку», вынужден становиться революционным. Для бунтаря речь уже не идет о самообожествлении по примеру Штирнера или об одиночном спасении в позерстве. Речь идет об обожествлении вида, как у Ницше, и об ответственности за идеал сверхчеловека, призванного обеспечить спасение всех, как мечтал Иван Карамазов. Тогда на сцену впервые выходят «Бесы», иллюстрируя один из секретов эпохи: тождество разума и воли к власти. Бог умер, значит, надо изменить и заново организовать мир силами человека. Одной силы проклятия для этого недостаточно, необходимо оружие и полное завоевание. Революция, даже такая — и особенно такая, — которая претендует на материалистичность, на самом деле является всего лишь метафизическим крестовым походом, забывшим о чувстве меры. Но является ли тотальность единством? На этот вопрос и должно ответить настоящее эссе. Очевидно одно: наш анализ не преследует цель дать описание, стократно повторенное, феномена революции или еще раз перечислить исторические и экономические причины великих революций. Наша цель — найти в некоторых революционных событиях логическую последовательность, наглядные примеры и постоянные проявления метафизического бунта.
Большинство революций обретают форму и самобытность в убийстве. Все или почти все революции сопровождались убийствами людей. Но некоторые из них вдобавок практиковали цареубийство и богоубийство. Как история метафизического бунта началась с Сада, так и наша тема по-настоящему начинается с цареубийц — современников эпохи, когда люди дерзнули поднять руку на земное воплощение Божества, но пока еще не на вечный принцип. Но еще раньше человеческая история показывает нам прообраз первого бунтарского движения — восстание рабов.

 

Когда раб восстает против хозяина — это восстание одного человека против другого, и оно происходит на жестокой земле, вдали от небесных принципов. Результатом становится всего лишь убийство одного человека. Восстания рабов, жакерии, войны гёзов, крестьянские бунты утверждают принцип эквивалентности: жизнь за жизнь, и точно тот же принцип, несмотря на всю новизну и все мистификации, мы обнаруживаем в самых чистых формах революционного духа, например в русском терроризме 1905 года.
Показательно в этом отношении восстание Спартака на закате Античности, за несколько десятков лет до наступления христианской эры. Прежде всего отметим, что речь идет о восстании гладиаторов, то есть рабов, обреченных сражаться друг с другом ради удовольствия хозяина и в поединке убить или быть убитыми. Поднятое группой из семидесяти человек восстание вскоре объединило в своих рядах семьдесят тысяч бунтовщиков; эта армия разбивала отборные римские легионы и захватывала одну область Италии за другой, пока не подошла к самому Вечному городу. Между тем, как отмечает Андре Прюдомо, этот бунт не дал римскому обществу ничего принципиально нового. Призыв Спартака ограничивался обещанием предоставить рабам «равные права». Действительно, этот переход от факта к праву, который мы проанализировали, рассуждая о первом побуждении бунтаря, представляет собой единственное логичное достижение, доступное на подобном уровне бунта. Бунтарь отказывается быть рабом и провозглашает себя равным хозяину. Он хочет в свою очередь стать хозяином.
Восстание Спартака постоянно дает примеры этого принципиального требования. Армия рабов освобождает других рабов и тут же отдает им в рабство бывших рабовладельцев. Восставшие даже могли бы, согласно традиции — признаемся, сомнительной, — устроить гладиаторские бои между сотнями римских граждан и наблюдали бы за ними со ступеней амфитеатров, вне себя от возбуждения и восторга. Но убийство людей ведет лишь к необходимости убивать все больше. Чтобы добиться торжества принципа, надо убить другой принцип. Град солнца, о котором мечтал Спартак, мог бы воздвигнуться только на руинах Вечного Рима, со всеми его богами и институтами. Итак, армия Спартака движется к Риму с намерением его осадить; город, понимая, что придется платить за свои преступления, в ужасе. Но в самый решающий момент, когда уже видны городские стены, армия вдруг замирает и откатывается назад, словно отброшенная принципами и укладом жизни города богов. Если он будет разрушен, что займет его место, кроме дикого желания справедливости, кроме раненого и оттого яростного самолюбия, до сих пор позволявшего держаться этим несчастным? Как бы то ни было, армия отступает без боя и по какому-то странному наитию решает вернуться туда, откуда начала свой поход, то есть проделать в обратном направлении весь долгий путь своих побед и снова оказаться на Сицилии. Складывается впечатление, что эти обездоленные люди, одинокие и безоружные перед небесами, не смея осаждать Рим, возвращаются к самому чистому и теплому мигу своей истории, к той земле, что слышала их первый крик и где умирать не страшно.
Тогда начинается поражение и мученичество. Перед последней битвой Спартак приказывает распять на кресте римского гражданина — чтобы показать своим соратникам, какая участь их ожидает. В ходе сражения — и мы понимаем, насколько это символично, — охваченный яростью Спартак пытается добраться до Красса, командующего римскими легионами. Он готов погибнуть, но в поединке с человеком, в данный миг олицетворяющим всех римских рабовладельцев; он готов умереть, но в противостоянии равного с равным. Это ему не удастся: принцепсы воюют на расстоянии, и римский полководец держится в стороне. Спартак умрет, как он и хотел, но умрет под ударами наемников — таких же рабов, как он сам, вместе с его свободой убивающих и свою свободу. В отмщение за гибель единственного римского гражданина Красс казнит тысячи рабов. После всех справедливых бунтов на дороге от Капуи до Рима встанут шесть тысяч крестов, глядя на которые покорная толпа убедится, что в мире силы никакого равноправия не существует, а хозяева за каждую каплю своей крови требуют двойную плату.
Крест — это и орудие казни Христа. Можно представить себе, что несколько лет спустя Христос изберет для себя ту же рабскую казнь с целью сократить чудовищную дистанцию, отделяющую человеческое создание от сурового лика Господа. Он вступается за человека и, в свою очередь, терпит крайнюю несправедливость, чтобы бунт больше не рвал мир надвое, чтобы и небеса почувствовали боль, а страдание перестало быть только человеческим проклятием. И разве стоит удивляться, что впоследствии революционный дух, мечтавший разлучить землю и небо, начал с разбожествления Бога, убивая его земных представителей? В 1793 году время бунта в определенном смысле заканчивается и наступают революционные времена — времена эшафота.

Цареубийства

Королей убивали задолго до 21 января 1793 года и цареубийств XIX века. Но и Равальяк, и Дамьен, и их соперники стремились уничтожить того или иного короля лично, а вовсе не принцип. Они желали иметь другого короля — или ничего. У них и в мыслях не было, что трон может навсегда опустеть. 1789 год стоит на стыке эпох потому, что люди Нового времени пожелали, помимо всего прочего, низвергнуть принцип божественного права и ввести в историю бунтовскую силу отрицания, сложившуюся в ходе интеллектуальных схваток последних веков. К традиционному тираноубийству они, таким образом, добавили взвешенное богоубийство. Закваской для этой революции послужила так называемая вольнодумная мысль, родившаяся в умах философов и юристов. Для осуществления и легитимации этого предприятия потребовалось, чтобы Церковь — и она несет за это безграничную ответственность — сначала с расцветом инквизиции, а затем и в прямом сотрудничестве с властями земными встала на сторону властителей и взяла на себя роль палача. Мишле не ошибается, видя в революционной эпопее всего два действующих лица: христианство и Революцию. Он объясняет 1789 год борьбой между благодатью и справедливостью. И, хотя Мишле в полном соответствии со своим неумеренным веком проявлял явную склонность к большим обобщениям, он увидел в этом явлении одну из причин революционного кризиса.
Если прежняя монархия в своем правлении далеко не всегда руководствовалась произволом, то принципом ее правления, бесспорно, оставался произвол. Наделенная божественным правом, она не нуждалась в легитимации. Тем не менее эта легитимность часто ставилась под сомнение, в том числе парламентом. Но те, кто был ее носителем, воспринимали ее как аксиому и в том же убеждали остальных. Известно, что Людовик XIV твердо придерживался этого принципа. Ему помогал Боссюэ, заявлявший королям: «Вы — боги». В одной из своих ипостасей король — это уполномоченный Бога, призванный вершить земные дела, в том числе справедливый суд. Он, по образу и подобию самого Бога, — последняя надежда сирых, слабых, нищих. В принципе, народ может обратиться к королю с жалобой на тех, кто его притесняет. «Если бы король знал, если бы царь ведал…» — такое чувство действительно владело французским и русским народом в периоды несчастий и часто находило свое выражение. Правда, монархия, во всяком случае во Франции, если «узнавала», то часто пыталась защищать простой народ от притеснений вельмож и буржуа. Но разве это справедливость? С точки зрения абсолюта, разделяемой тогдашними писателями, — нет. Если к королю можно обратиться за помощью, значит, принципиально невозможно выступить против него. Он раздает благодеяния, если и когда захочет. Одним из атрибутов милости является каприз. Монархия в форме теократии — это тип правления, который ставит милость выше справедливости, всегда оставляя за ней последнее слово. Напротив, оригинальность профессии савойского викария проявилась в том, что он поставил справедливость выше Бога, со свойственной тому времени немного наивной торжественностью открыв современную историю.
Действительно, начиная с момента, когда вольнодумная мысль ставит под сомнение Бога, проблема справедливости выдвигается на первый план. Просто тогдашняя справедливость смешивается с равноправием. Бог поколеблен, и справедливость ради достижения равенства должна нанести ему последний удар, напав на его непосредственного представителя на земле. Противопоставление естественного права праву божественному и принуждение последнего к сделке, имевшее место в 1789–1792 годах, уже разрушало божественное право. Милость ни с кем не входит в сделку. Она может пойти на кое-какие уступки, но никогда не уступит в главном. Впрочем, этого недостаточно. Если верить Мишле, Людовик XVI и в тюрьме все еще хотел быть королем. Таким образом, в принципиально новой Франции побежденный принцип все еще заявлял о себе в тюремном застенке, движимый одной силой существования и верой. У милости и справедливости есть одна — но только одна — общая черта: стремление к полной и абсолютной власти. Как только они вступают в конфликт, начинается борьба не на жизнь, а на смерть. «Мы хотим не осудить короля, — безапелляционно заявляет Дантон, лишенный хороших манер настоящего юриста, — мы хотим его убить». В самом деле, если отрицают Бога, приходится убивать короля. Судя по всему, на казни Людовика XVI настоял Сен-Жюст, но когда он восклицает: «Определить принцип, согласно которому, возможно, умрет обвиняемый, — это значит определить принцип, по которому живет судящее его общество», — он показывает, что короля убивают философы: король должен умереть во имя общественного договора. Это требует пояснения.

Новое Евангелие

Сочинение Руссо «Об общественном договоре» — это прежде всего исследование легитимности власти. Написанная с точки зрения права, а не фактического положения вещей, эта книга ни в коем случае не является сборником социологических наблюдений. Она посвящена изучению принципов и уже в силу этого носит полемический характер. Традиционная легитимность, полагает автор, якобы имеющая божественное происхождение, так и не достигнута, поэтому должна возникнуть новая легитимность, основанная на других принципах. Книга «Об общественном договоре» — это своего рода катехизис, во всяком случае, если судить по догматической тональности и языку. Как 1789 год завершает завоевания английской и американской революций, так и Руссо доводит до логического завершения теорию договора, сформулированную Гоббсом. Сочинение Руссо дает расширенное толкование и догматическое изложение новой религии, место Бога в которой занимает разум, неотличимый от природы, а его представителем на земле вместо короля является народ как носитель всеобщей воли.
Критика традиционного порядка столь очевидна, что уже в первой главе Руссо старается доказать, что гражданский пакт, лежащий в основе формирования народа, предшествует пакту между народом и королем, на основе которого формируется королевство. До Руссо королей творил Бог, а короли, в свою очередь, формировали народы. Начиная с «Общественного договора» народы образуются сами по себе, после чего производят королей. О Боге речь пока вообще не заходит. Здесь перед нами политический аналог ньютоновской революции. Итак, источником власти является уже не произвол, но всеобщее согласие. Иначе говоря, власть перестает быть тем, что она есть, и становится тем, чем она должна быть. По счастью, утверждает Руссо, то, что есть, неотделимо от того, что должно быть. Народ является сувереном «уже в силу того, что он всегда есть все то, чем он должен быть». По поводу этой логической ошибки мы можем заметить, что разуму, на который в то время было принято ссылаться, в этом построении отводится далеко не самое почетное место. Очевидно, что с «Общественным договором» мы присутствуем при рождении очередной мистической конструкции, которая постулирует всеобщую волю как Бога. «Каждый из нас, — пишет Руссо, — передает в общее достояние и ставит под высшее руководство общей воли свою личность и все свои силы, и в результате для нас всех вместе каждый член превращается в нераздельную часть целого».
Эта политическая личность, став суверенной, определяется и как божественная личность. Действительно, она обладает всеми атрибутами божественной личности. Она непогрешима, ибо суверен не может стремиться к произволу. «В силу закона разума ничто не совершается без причины». Она полностью свободна — если верно, что абсолютная свобода есть свобода по отношению к самому себе. Таким образом, Руссо заявляет, что, если бы суверен предписал сам себе такой закон, от которого он не мог бы себя освободить, — это противоречило бы самой природе политического организма. Она неотчуждаема и неделима и в конечном итоге ставит своей целью разрешить великую теологическую проблему — противоречие между божественным всемогуществом и божественной невиновностью. Общая воля, чья власть не знает границ, диктует каждому образ действий. Но наказание, ожидающее того, кто отказывается ей повиноваться, на самом деле есть не что иное, как способ его «принуждения к свободе». Обожествление завершается, когда Руссо, отрывая суверена от его корней, приходит к выводу о различии между общей волей и волей всех. Это заключение можно логически вывести из предпосылок Руссо. Если человек от природы добр, если его природа тождественна разуму, он сумеет проявить совершенство разума — при условии свободы и естественности самовыражения. Поэтому он не может пересматривать свои решения, которые отныне ему не подчиняются. Общая воля — это прежде всего выражение всеобщего разума, а он носит категоричный характер. Новый Бог родился.
Вот почему в «Общественном договоре» чаще всего встречаются такие слова, как «абсолютный», «священный», «нерушимый». Определяемый подобным образом политический организм, законом для которого является священная заповедь, есть не что иное, как суррогат мистического тела мирского христианства. Впрочем, «Общественный договор» заканчивается описанием гражданской религии, что делает Руссо провозвестником современных обществ, исключающих не только оппозицию, но и нейтралитет. Действительно, Руссо первым в Новое время провозгласил символ гражданской веры. Он первым оправдал наличие смертной казни в гражданском обществе и абсолютное подчинение подданного власти суверена. «Человек, чтобы не стать жертвой убийцы, соглашается умереть в том случае, если сам станет убийцей». Странное оправдание, но оно твердо устанавливает, что если суверен прикажет, то надо достойно умереть и, в случае необходимости, признать не свою, а его правоту. Это мистическое представление объясняет молчание Сен-Жюста с момента ареста до казни на эшафоте. Если его должным образом развить, то можно им же объяснить энтузиазм обвиняемых на сталинских процессах.
Здесь мы присутствуем при зарождении новой религии — со своими мучениками, аскетами и святыми. Чтобы правильно оценить влияние, какое приобрело это новое евангелие, следует вспомнить восторженный тон заявлений 1789 года. Фуше восклицает над останками узников Бастилии: «Настал день откровения. Глас французской свободы поднял из земли мертвые кости; они дают показания против веков угнетения и смерти, они возвещают возрождение человеческой природы и жизни наций». Он пророчествует: «Мы достигли средины времен. Тираны созрели». Это миг восторженной и благородной веры, когда прекрасный народ рушит в Версале эшафот и орудие колесования. Эшафоты предстают алтарями религии и несправедливости. Новая вера их не приемлет. Но наступает момент, когда вера, становясь догмой, воздвигает собственные алтари и требует безоговорочного поклонения. Тогда вновь появляются эшафоты, и, несмотря на все алтари, свободу, клятвы и праздники Разума, новая вера творит свою мессу в крови. Как бы там ни было, чтобы 1789 год ознаменовал воцарение «святого человечества» и «Господа Бога человеческой породы», вначале нужно было, чтобы исчез свергнутый суверен. Убийство короля-священника освятило наступление нового века, который длится и поныне.

Казнь короля

Идеи Руссо сделал историей Сен-Жюст. Суть его речи на королевском процессе сводилась к тому, что король не является неприкосновенным и судить его должен не трибунал, а Национальное собрание. Все свои аргументы он заимствовал у Руссо. Трибунал не может быть судьей между королем и сувереном. Общая воля не может быть выражена перед обычными судьями. Она выше всего этого. Иначе говоря, провозглашается нерушимость и трансцендентность этой воли. Известно, что предметом разбирательства на процессе была, напротив, неприкосновенность личности короля. Борьба между милостью и справедливостью нашла самое вызывающе наглядное подтверждение в 1789 году, когда не на жизнь, а на смерть схлестнулись две концепции трансцендентности. Отметим, что Сен-Жюст прекрасно сознавал, сколь велики ставки в этой игре: «Судить короля следует в том же духе, в каком будет установлена Республика».
Знаменитая речь Сен-Жюста имеет все признаки богословского трактата. «Людовик — чужестранец среди нас» — таков главный тезис этого обвинителя-подростка. Если бы короля еще связывал с его народом договор — естественный или гражданский, — то между ними существовали бы взаимные обязательства; воля народа не могла бы взять на себя роль абсолютного судьи и вынести абсолютный приговор. Следовательно, требовалось доказать, что ничто не связывает народ с королем. Чтобы доказать, что народ сам по себе является носителем вечной правды, требовалось продемонстрировать, что королевская власть как таковая является вечным преступлением. Поэтому Сен-Жюст выдвигает аксиому, согласно которой всякий король есть мятежник или узурпатор. Он восстает против народа, узурпируя абсолютный суверенитет. Монархия — это не король, «она — преступление». Не просто одно из преступлений, но преступление как таковое, то есть абсолютная профанация. Таков при всем своем экстремизме точный смысл слов Сен-Жюста, которые было принято толковать в слишком широком значении: «Никто не может править безнаказанно». Всякий король виновен, и если человек хочет стать королем, тем самым он фактически приговаривает себя к смерти. Ровно то же самое Сен-Жюст говорит, показывая дальше, что суверенитет народа есть «нечто священное». Граждане неприкосновенны и священны; они могут вступать между собой в конфликт только в рамках закона, выражающего их общую волю. Лишь Людовик не пользуется этой особой неприкосновенностью и защитой закона, поскольку он поставил себя вне договора. Он не является частью общей воли, так как самим своим существованием кощунствует против этой всемогущей воли. Он не «гражданин», тогда как гражданство — единственный способ быть причастным к молодому божеству. «Что такое король рядом с французом?» Значит, его должно судить и только судить.
Но кто озвучит эту волю и вынесет приговор? Национальное собрание, которому благодаря его природе делегировано право выражать эту волю и которое в силу своей соборности причастно новому божеству. Следует ли затем добиваться ратификации приговора народом? Известно, что роялисты в Национальном собрании настаивали на этом пункте. Тогда жизнь короля зависела бы не от умствований юристов-буржуа, а от непредсказуемых чувств простого народа, не лишенного сострадания. Но Сен-Жюст снова доводит свои рассуждения до логического конца, прибегая к выдуманному Руссо противопоставлению между общей волей и волей всех. Все люди могут простить, но общая воля простить не может. Даже сам народ не в состоянии стереть преступления тирана. Но разве в системе прáва жертва не может отозвать свой иск? Может, но перед нами не система права, а теология. Преступление короля — это грех против высшего порядка. Преступник совершает преступление — его прощают, или наказывают, или о нем забывают. Но королевская власть — это перманентное преступление, связанное с личностью короля и самим его существованием. Сам Христос, прощая грешников, не может явить милость к ложным богам. Они должны или победить, или исчезнуть. Если сегодня народ простит короля, то завтра обнаружится, что преступление никуда не делось, как будто преступник спокойно спит в тюрьме. Поэтому выход всего один: «Отомстить за убийство народа казнью короля».
В своей речи Сен-Жюст один за другим отсекает все возможные варианты решения королевской судьбы, пока не остается последний — эшафот. Действительно, если отталкиваться от посылок «Общественного договора», подобный выход становится логически неизбежным. После него «короли скроются в пустыне, и природа снова вступит в свои права». Никакие колебания Конвента и никакие его оговорки — дескать, речь идет не о суде над Людовиком, а о мере безопасности — не могли ничего изменить. Конвент просто пытался обойти собственные принципы и лицемерно закамуфлировать свою истинную цель — создание нового абсолютизма. По меньшей мере один из его членов, Жак Ру, сказал правду, назвав Людовика последним королем; это означало, что подлинная революция, уже свершившаяся в экономике, теперь совершалась в философии и знаменовала собой сумерки богов. Если 1789-й был годом атаки на принцип теократии, то 1793-й стал годом уничтожения ее живого воплощения. Бриссо был прав, заявляя: «Самый прочный монумент нашей революции — это философия».
21 января с убийством короля-священника завершается то, что не зря назвали страстями Людовика XVI. Безусловно, именовать величайшим событием нашей истории убийство слабого и доброго человека попросту отвратительно. Этот эшафот — ни в коем случае не вершина. Тем не менее по своим мотивам и последствиям суд над королем знаменует переход к современной истории. Он символизирует десакрализацию истории и развоплощение христианского Бога. До сих пор Бог вмешивался в историю, действуя через королей. Но его исторического представителя убивают, и короля больше нет. Следовательно, от Бога остается только видимость, отосланная в небесную высь принципов.
Революционеры могли сколько угодно ссылаться на Евангелие, на самом деле они нанесли христианству чудовищный удар, от которого оно до сих пор не оправилось. Судя по всему, казнь короля, за которой последовала целая череда судорожных самоубийств и сумасшествий, совершалась с полным осознанием творимого. Наверное, Людовик XVI иногда испытывал сомнения в своем божественном праве, хотя постоянно отказывался рассматривать какие бы то ни было законопроекты, наносившие ущерб его вере. Но с того момента, когда он догадался или узнал о своей дальнейшей судьбе, он — и свидетельством тому его язык — полностью отождествил себя со своей божественной миссией и недвусмысленно заявил, что покушение на его особу равнозначно покушению на царя-Христа, то есть на божественное воплощение, а не на плоть испуганного человека. Его настольной книгой в Тампле было «Подражание Иисусу Христу». Кротость и достоинство, с какими этот не слишком сентиментальный человек вел себя в свои последние минуты, его реплики, свидетельствующие о полной отрешенности от внешнего мира, и, наконец, его мгновенное малодушие, когда он поднимался на эшафот под чудовищный грохот барабанов, заглушающий его голос, такой далекий от народа и все еще не утративший надежды быть им услышанным, — все это позволяет предположить, что к смерти восходил не Капет, а Людовик, наделенный божественным правом, и вместе с ним в каком-то смысле умирало мирское христианство. Эту сакральную связь подчеркнул его духовник, поддержавший его в миг слабости напоминанием о его «сходстве» со страдающим Богом. Тогда к Людовику XVI возвращается сила духа, и он повторяет слова Бога: «Я выпью эту чашу до дна». После чего, дрожа, отдает себя в грязные руки палача.

Религия добродетели

Религия, казнившая прежнего суверена, должна основать власть нового; она закрывает церковь, что вынуждает ее пробовать воздвигнуть храм. Божественная кровь, окропившая священника, сопровождавшего Людовика XVI, возвещает новое крещение. Жозеф де Местр называл Революцию сатанинской. Мы понимаем, почему и в каком смысле. Ближе к истине подошел Мишле, сравнивший ее с чистилищем. Эпоха слепо устремляется в туннель навстречу новому свету, новому счастью и лику истинного бога. Но кто он, этот новый бог? За ответом на этот вопрос снова обратимся к Сен-Жюсту.
1789 год пока утверждает не божественность человека, а божественность народа, поскольку его воля совпадает с волей природы и разума. Свободно выражаемая общая воля не может быть ничем иным, кроме универсального выражения разума. Если народ свободен, он непогрешим. После того как умер король и пали цепи прежней деспотии, народ наконец сможет выразить то, что повсюду и во все времена было, есть и будет истиной. Народ — это оракул, к которому следует обращаться, чтобы узнать, каковы требования вечного мирового порядка. Vox populi, vox naturae. Нашим поведением управляют вечные принципы: Истина, Справедливость, наконец, Разум. Это и есть новый бог. Высшее существо, которое прославляют юные девушки на празднествах в честь Разума, — это тот же самый старый бог, но развоплощенный и внезапно оторванный от земли; его, как мячик, запускают в пустые небеса великих принципов. Лишенный представителей и какого бы то ни было посредника, бог философов и адвокатов имеет ценность, требующую доказательства. На самом деле он слаб, и мы понимаем, почему Руссо, отстаивавший терпимость, считал, что атеисты заслуживают смертной казни. Чтобы долго поклоняться теореме, веры недостаточно — нужна еще полиция. Впрочем, это произойдет позже. В 1793 году новая вера еще ничем не запятнана; если верить Сен-Жюсту, для управления довольно разума. По его мнению, до сих пор искусство управления порождало лишь монстров, поскольку правители не желали прислушиваться к голосу природы. Но время монстров кончилось, как и время насилия. «Человеческое сердце движется от природы к насилию, а от насилия к морали». Следовательно, мораль — это и есть природа, наконец обретенная после веков отчуждения. Достаточно дать человеку законы «согласно природе и его сердцу», и он перестанет быть несчастным и испорченным. За всеобщим избирательным правом — основой новых законов — неизбежно последует всеобщая мораль. «Наша цель — создать такой порядок вещей, при котором установится всеобщая склонность к добру».
Религия разума естественным образом устанавливает республику законов. Общая воля находит свое выражение в законах, издаваемых ее представителями. «Народ совершает революцию, законодатель творит республику». В свою очередь, «бессмертные, беспристрастные, защищенные от человеческого безрассудства» институты станут в полном единении и не вступая в противоречия управлять жизнью людей, поскольку все, подчиняясь законам, будут подчиняться сами себе. «Вне закона, — говорит Сен-Жюст, — все бесплодно и мертво». Это Римская республика, основанная на формальном праве. Известно, что Сен-Жюст и его современники восторгались римской античностью. Молодой декадент из Реймса, часами сидевший взаперти у себя в каморке, оклеенной похоронными черными обоями с белым орнаментом в виде слез, мечтал о спартанской республике. Автор «Органта» — длинной и непристойной поэмы — испытывал настоятельную потребность в умеренности и добродетели. Он предлагал не давать детям мяса до шестнадцати лет и мечтал о народе вегетарианцев и революционеров. «После римлян мир опустел», — заявлял он. Но опять слышна поступь героических времен, и появятся новые Катон, Брут и Сцевола. Снова расцветет риторика латинских моралистов. «Порок, добродетель, продажность» — эти понятия без конца мелькают в речах той эпохи, особенно в выступлениях Сен-Жюста, отличающихся редкой тяжеловесностью. Причина тому проста. Столь прекрасное здание, как верно отметил Монтескье, не могло обойтись без добродетели. Французская революция, претендуя на строительство истории на принципе абсолютной чистоты, открывала одновременно и новые храмы, и эру категоричной морали.
В самом деле, что такое добродетель? Для буржуазного философа той поры — согласие с природой, а в политике — соответствие закону, выражающему общую волю. «Мораль, — говорит Сен-Жюст, — сильнее тиранов». Действительно, она только что убила Людовика XVI. Следовательно, неповиновение закону происходит не в силу несовершенства этого закона, что, как предполагается, невозможно, а в силу недостатка добродетели у непокорного гражданина. Вот почему республика — это не только сенат, как решительно заявляет Сен-Жюст, это еще и добродетель. Всякая моральная испорченность одновременно представляет собой и политическую испорченность, и наоборот. Тогда устанавливается принцип бесконечного подавления, вытекающий из самого учения. Наверное, Сен-Жюст был искренен в своем желании установления всеобщей идиллии. Он и правда мечтал о республике аскетов и о человечестве, забывшем о распрях и с детской наивностью предающемся целомудренным играм под надзором мудрых старцев, которых он заранее украсил трехцветным шарфом и белым султаном. Известно также, что с начала революции Сен-Жюст, как и Робеспьер, высказывался против смертной казни. Он требовал лишь, чтобы убийцы до скончания своих дней носили черные одежды. Он стремился к справедливости, которая «ищет в обвиняемом не вину, а слабость», что восхитительно. Кроме того, он мечтал о республике всепрощения и признании того, что твердое древо преступления растет из мягких корней. Хотя бы один из его возгласов идет прямо от сердца и оставляет незабываемое впечатление: «Мучить народ — это ужасно». Да, это ужасно. Но, ощущая сердцем этот ужас, человек может подчиниться принципам, которые в конечном итоге предполагают мучение народа.
Абсолютная мораль становится всепожирающей. Перефразируя Сен-Жюста, можно сказать, что никто не бывает добродетельным безнаказанно. Кто виноват в том, что законы не приводят к согласию, а единство, основанное на принципах, распадается? Мятежники. Кто они такие? Те, кто своей деятельностью отрицает необходимость единства. Мятеж раскалывает суверена. Следовательно, он равнозначен святотатству и преступлению. С ним и только с ним нужно бороться. Но что делать, если мятежников много? Их всех следует безоговорочно уничтожить. «Или добродетели, или Террор», — восклицает Сен-Жюст. Свободу требуется закалять, и вот Конвент обсуждает законопроект о введении смертной казни. Абсолютная добродетель недостижима, и республика всепрощения по неумолимой логике переходит в республику гильотины. Еще Монтескье изобличил эту логику, назвав ее одной из причин упадка общества; злоупотребление властью, говорил он, особенно велико там, где оно не предусмотрено законом. Чистый закон Сен-Жюста не учел старую, как сама история, истину, согласно которой закон по своей сути обречен на нарушения.

Террор

Современник де Сада Сен-Жюст пришел к оправданию преступления, хотя исходил из совершенно иных принципов. Сен-Жюст — это, пожалуй, анти-Сад. Если маркиз мог бы взять на вооружение девиз: «Откройте тюрьмы или докажите свою добродетель», то девиз члена Конвента звучал бы так: «Докажите свою добродетель или отправляйтесь в тюрьму». Вместе с тем оба они легитимизируют терроризм: распутник Сад — индивидуальный, проповедник добродетели Сен-Жюст — государственный. И абсолютное добро, и абсолютное зло, доведенные до логического конца, требуют равной ярости. Разумеется, случай Сен-Жюста отличается двойственностью. Письмо, которое он пишет Вилену д’Обиньи в 1792 году, отдает безумием. Этот символ веры гонимого гонителя завершается судорожным признанием: «Если Брут совсем не убивает других, он убьет себя». За неизменно суровым, сознательно холодным, логичным и неколебимым персонажем вдруг проступает мятущаяся в хаосе душа. Сен-Жюст первым изобрел ту серьезную тональность, которая превратила историю двух последних веков в столь скучный черный роман. «Тот, кто шутит, находясь на вершине власти, — замечает он, — имеет склонность к тирании». Поразительная максима, особенно если вспомнить, чем тогда было чревато малейшее подозрение в тирании и чьими стараниями приближалось время кесарей-педантов. Сен-Жюст подает пример — категорична сама тональность его высказываний. Этот каскад безапелляционных утверждений, этот аксиоматичный и нравоучительный стиль дают более точное представление об их авторе, нежели любые самые верные его портреты. Мурлыканье сентенций, словно бы исходящих из мудрости самой нации, и якобы научные определения следуют друг за другом как холодные точные приказы. «Принципы должны быть умеренными, законы — неумолимыми, наказание — безоговорочным». Это и есть стиль гильотины.
Тем не менее подобное ужесточение логики подразумевает глубокую страсть. И здесь мы снова, как и прежде, встречаемся со страстью к единению. Всякий бунт предполагает единство. В 1789 году это призыв к объединению родины. Сен-Жюст мечтает об идеальном городе, нравы которого, наконец отвечающие законам, с блеском продемонстрируют невинность человека и тождество его природы с разумом. Если эту мечту попытаются извратить мятежники, то логика отступит перед страстью. Мысль о том, что принципы могут быть ошибочными — иначе почему существуют мятежники? — не приходит ему в голову. Мятежники преступны потому, что принципы необсуждаемы. «Всем пора вернуться к морали, а аристократии — к Террору». Но мятеж поднимают не только аристократы, но и республиканцы, а вместе с ними — все, кто критикует деятельность Законодательного собрания и Конвента. Все они также виновны, поскольку угрожают единству. Тогда Сен-Жюст провозглашает великий принцип тираний ХХ века: «Патриот — это тот, кто поддерживает республику в общем и целом; тот, кто критикует ее в деталях, — предатель». Итак, тот, кто позволяет себе критику, — тот предатель; тот, кто не выражает республике оголтелой поддержки, вызывает подозрение. Если разума и свободного волеизъявления индивидуумов недостаточно для систематического поддержания единства, надо решиться и отсечь от него чужеродные элементы. Главным аргументом в споре становится нож гильотины, с помощью которого и происходит это отсечение. «Вор, приговоренный трибуналом к смертной казни, заявляет, что сопротивляется гонениям лишь потому, что пытается избежать эшафота!» Нам трудно понять возмущение Сен-Жюста, ведь до него эшафот как раз и служил одним из самых ярких символов гонений. Но внутри этого логичного бреда, в сформулированной в предельном виде этике добродетели эшафот становится свободой. Он обеспечивает рациональное единство и гармонию города. Он очищает — именно так — республику и устраняет недостатки, мешающие проявлению общей воли и универсального разума. «Мне отказывают в звании филантропа! — восклицал Марат, выступая совсем в другом стиле. — О, какая несправедливость! Неужели не видно, что я хочу отрубить небольшое число голов, чтобы спасти гораздо большее?» Небольшое число? Всего одну фракцию? Наверное. И всякое историческое действо совершается той же ценой. Но Марат, хорошенько подсчитав, потребовал двести семьдесят три тысячи голов. Яростно призывая к массовым казням: «Клеймите их каленым железом, отсекайте им пальцы, вырывайте у них язык!» — он компрометировал терапевтический аспект предлагаемой операции. Тот же филантроп с поразительно монотонным однообразием день и ночь писал о необходимости убивать ради созидания. Он писал даже сентябрьскими ночами, в темноте своей каморки, при свете единственной свечи, а убийцы в это время устанавливали во дворе тюрьмы скамьи для зрителей — мужчины справа, женщины слева, — чтобы в качестве наглядного примера филантропии продемонстрировать им, как перерезают горло нашим аристократам.
Мы ни на секунду не должны смешивать грандиозную фигуру Сен-Жюста с унылым Маратом — по меткому замечанию Мишле, обезьяной Руссо. Но драма Сен-Жюста заключается в том, что он, руководствуясь высшими побуждениями и глубочайшей взыскательностью, временами пел в один голос с Маратом. Раскол продолжался, число меньшинств росло, и он уже сам не верил в то, что эшафот служит целям воли всех. Но все-таки Сен-Жюст до конца утверждал, что этот эшафот служит целям общей воли, то есть целям добродетели. «Такая революция, как наша, — это не процесс, а громовой раскат, поражающий злодеев». Добро грохочет, невинность вспыхивает молнией, и молния карает преступников. В контрреволюционеры попадают даже жуиры — особенно жуиры. Сен-Жюст, заявлявший, что идея счастья для Европы внове (откровенно говоря, она была внове для Сен-Жюста, ибо для него история остановилась на Бруте), замечает, что некоторые разделяют «ужасную идею счастья, которое путают с удовольствием». Эти тоже заслуживают кары. В конце концов, речь уже не идет о большинстве и меньшинстве. Вожделенный потерянный рай универсальной невинности отдаляется все больше; на несчастной земле, оглашаемой воплями войн, Сен-Жюст вопреки себе и своим принципам провозглашает, что в час, когда родина в опасности, виновны все. Череда отчетов о зарубежных фракциях, закон от 22 прериаля, речь от 15 апреля 1794 года о необходимости полиции знаменуют этапы его обращения в новую веру. Человек, который с искренним благородством призывал не складывать оружия, пока на земле остается хоть один раб и хозяин, ибо это подло, теперь вынужден соглашаться на приостановление действия Конституции 1793 года и на произвол. В речи в защиту Робеспьера он отрицает славу и бессмертие и ссылается исключительно на абстрактное провидение. Тем самым он признает, что наградой добродетели, служившей ему религией, может быть только история и настоящее и что добродетель должна любой ценой основать собственное царство. Он не любил «жестокую и злую власть», которая, по его словам, «без закона движется к угнетению». Но закон диктуется добродетелью и исходит от народа. Если народ слаб, закон теряет ясность и гнет увеличивается. В этом виноват народ, а не власть, которая в принципе невинна. Столь вопиющее, кровоточащее противоречие могло быть разрешено только еще более жестокой логикой и окончательным — молчаливым даже под страхом смерти — приятием провозглашенных принципов. По меньшей мере Сен-Жюст остался на уровне этих притязаний. В них он наконец обрел свое величие и свободу в веках и на небесах, о которой говорил с такой страстью.
Сен-Жюст действительно предчувствовал, что выдвигаемые им принципы потребуют от него полной самоотдачи; не зря он говорил, что те, кто совершает в мире революции, «те, кто творит добро», могут спать только в могиле. Убежденный, что эти принципы, дабы восторжествовать, должны найти смысл в добродетели и счастье народа, но, возможно, догадываясь, что это недостижимо, он заранее отрезал себе пути к отступлению, публично заявив, что заколется в тот день, когда разочаруется в народе. День разочарования настал, поскольку он усомнился в пользе Террора. «Революция заморожена; все принципы поколеблены; остались только красные колпаки на голове интриганов. Применение Террора притупило восприятие преступления, как крепкая настойка лишает чувствительности нёбо». Сама добродетель «во времена анархии объединяется с преступлением». Он говорил, что все преступления исходят от тирании, которая сама является первым из преступлений, но перед непрекращающимся валом преступлений сама Революция прибегает к тирании и становится преступной. Следовательно, невозможно сократить преступность, как невозможно победить раскол и неистребимую тягу к наслаждениям; остается признать, что народ не оправдал возложенных на него надежд, а потому должен быть порабощен. Но и управлять, сохраняя невиновность, невозможно. Значит, надо терпеть зло или служить ему; надо признать, что либо принципы ошибочны, либо народ и люди как таковые виновны. И тогда загадочный и прекрасный Сен-Жюст делает резкий разворот: «Что за малость — расстаться с жизнью, в которой приходится быть или сообщником, или немым свидетелем зла». Брут, которому пришлось убить себя или других, начал с убийства других. Но других слишком много, всех не убьешь. Значит, остается умереть самому, еще раз доказав, что необузданный бунт колеблется от уничтожения других до самоуничтожения. Но эта задача хотя бы решается легко: достаточно лишь исполнить задуманное. В речи в защиту Робеспьера, произнесенной незадолго до смерти, Сен-Жюст еще раз настаивает на великом принципе, которым он руководствовался в своих действиях и который ляжет в основу его обвинения: «Я не принадлежу ни к одной фракции; я буду бороться с ними всеми». Тем самым он заранее принимал решение общей воли, то есть Национального собрания. Он был готов идти на смерть из любви к принципам и вопреки всякой реальности, поскольку мнение Национального собрания формировалось исключительно красноречием и фанатизмом той или иной фракции. Что поделаешь! Если принципы дают сбой, люди могут спасти их и свою веру единственным способом — умереть ради них. В удушливой жаре июльского Парижа Сен-Жюст, упорно отказываясь признавать реальность мира, доверительно сообщает, что отдает свою жизнь во власть принципов. В то же время он, кажется, мельком замечает, что есть и другая правда, весьма умеренно высказываясь об обвиняемых Бийо-Варенне и Колло д’Эрбуа: «Мне хотелось бы, чтобы они оправдались, а мы стали мудрее». Стиль гильотины, казалось бы, на миг отступает. Но добродетель — это не мудрость, ибо в ней слишком много гордыни. И нож гильотины опустится на эту голову — прекрасную и холодную, как мораль. С момента оглашения Национальным собранием смертного приговора и до мига казни Сен-Жюст не произнесет ни слова. Это его молчание важнее самой смерти. Когда-то он сетовал, что троны окружены молчанием, и потому ему так хотелось красноречия. Но в конце, презирая и тиранию, и загадочный народ, не способный подчиниться чистому разуму, он сам умолкает. Его принципы не согласуются с тем, что есть; вещи не таковы, какими они должны быть; следовательно, остаются только немые и неизменные принципы. Предаться им — значит умереть в истине, умереть от невозможной любви, которая есть противоположность любви. Сен-Жюст умирает, и вместе с ним умирает надежда на новую религию.
«Для здания свободы все камни вытесаны, — говорил Сен-Жюст. — Вы можете выстроить из одних и тех же камней и храм свободы, и ее усыпальницу». Возведение усыпальницы, которую запечатал Наполеон Бонапарт, осуществлялось на принципах «Общественного договора». Руссо, в достаточной мере наделенный здравым смыслом, понимал, что общество его «Договора» годится только для богов. Но последователи восприняли его заветы буквально и попытались сотворить божественность человека. Красное знамя — при прежнем режиме символ закона военного времени, то есть исполнительной власти, — 10 августа 1792 года стало революционным символом. Знаменательный переход, которому Жорес дает следующий комментарий: «Право — это мы, народ. Мы не бунтовщики. Бунтовщики сидят в Тюильри». Но богом не становятся так просто. Даже старые боги не умирают от первого удара, и завершить уничтожение божественного принципа придется революциям XIX века. Тогда Париж восстанет, чтобы поставить короля под власть народного закона и помешать ему восстановить принцип авторитаризма. Труп, который инсургенты 1830 года протащили по залам Тюильри и усадили на трон, дабы воздать ему издевательские почести, имеет именно такое значение. В эту эпоху король еще может быть уважаемым уполномоченным, но теперь его полномочия даются народом, а законом для него является Хартия. Он больше не Величество. Тогда начинается окончательное падение старого режима во Франции, хотя для упрочения нового понадобится дождаться 1848 года; с тех пор и до 1914 года история XIX века будет историей реставрации народных суверенитетов против устаревших монархий, историей утверждения гражданского принципа. Этот принцип восторжествует в 1919 году, когда по всей Европе прокатится волна низложений старорежимных абсолютных монархий. Повсюду на смену суверенитету королей на законном и разумном основании приходит суверенитет народов. Только тогда смогут проявиться последствия принципов 89-го года. Мы, ныне живущие, можем первые вынести об этом ясное суждение.
Якобинцы ужесточили вечные моральные принципы в той мере, в какой они уничтожили все, что до тех пор служило этим принципам поддержкой. Проповедники Евангелия, они возжелали основать братство на абстрактном римском праве. Божественный Завет они заменили законом, полагая, что его признают все, ведь он являл собой выражение общей воли. Закон находил оправдание в природной добродетели и, в свою очередь, оправдывал эту добродетель. Но стоило появиться всего одной отколовшейся фракции, как все логическое построение обрушилось и стало очевидно, что добродетель, чтобы не быть абстракцией, нуждается в каком-то обосновании. Тем самым буржуазные юристы XVIII века, погребая под своими принципами справедливые и живые завоевания народа, подготовили приход обоих современных нигилизмов: индивидуального и государственного.
В самом деле, закон может властвовать, пока он являет собой закон универсального Разума.
Но он никогда не бывает таковым и теряет свое оправдание, если человек от природы не добр. Наступает день, когда идеология сталкивается с психологией. Тогда больше нет законной власти. Следовательно, закон эволюционирует, пока не сольется в одно целое с законодателем и новым произволом. Как тут выбрать верное направление? Закон теряет ориентиры; становясь все более расплывчатым, он приходит к тому, что признает преступным все без исключения. Закон царит по-прежнему, но он более не ведает границ. Сен-Жюст предвидел это наступление тирании, творимой от имени безмолвствующего народа. «Ловкое преступление будет возведено в ранг чего-то наподобие религии, а мошенники займут место в священном ковчеге». Но это неизбежно. Если великие принципы ни на чем не основаны, если закон выражает лишь временную тенденцию, его либо постоянно преступают, либо навязывают силой. Сад или диктатура, терроризм индивидуальный или государственный — и то и другое имеет единственное оправдание, которое состоит в отсутствии оправдания; такова, начиная с момента, когда бунт отсекает собственные корни и освобождается от конкретной морали, одна из альтернатив ХХ века.
Но мятежное движение, зародившееся в 1789 году, не может там же остановиться. Для якобинцев Бог не совсем умер, как и для романтиков. У них все еще остается Верховное существо. Разум в некотором смысле еще играет роль посредника и предполагает некий предшествующий порядок. Но Бог уже как минимум развоплощен и сведен к теоретическому бытию морального принципа. Буржуазия властвовала на протяжении всего XIX века только благодаря опоре на эти абстрактные принципы. Просто, не обладая достоинствами Сен-Жюста, она использовала эту опору как алиби, при всяком удобном случае оперируя противоположными ценностями. Продажная по сути и чудовищно лицемерная, именно она способствовала окончательной дискредитации тех принципов, на которые ссылалась. В этом отношении ее вина безмерна. Как только ставятся под сомнение вечные принципы и формальная добродетель, как только происходит дискредитация какой бы то ни было ценности, разум начинает метаться, не имея иных опор, кроме собственных успехов. Ему захочется властвовать, отрицая все, что было, и утверждая все, что будет. Он станет победительным. Русский коммунизм, яростно критикуя формальную добродетель, завершит бунтарскую эпопею XIX века отрицанием всякого высшего принципа. За цареубийствами XIX века последуют богоубийства века ХХ, которые доведут до конца логику бунта и захотят превратить землю в царство человека-бога. Начнется господство истории, и человек, отождествляя себя только со своей историей, предав свой настоящий бунт, отныне отдаст все свои силы нигилистическим революциям ХХ века, отрицающим всякую мораль и безуспешно стремящимся к объединению рода человеческого через мучительное накопление преступлений и войн. Якобинскую революцию, пытавшуюся учредить религию добродетели и на ее основе создать единство, сменят циничные революции, как правые, так и левые, которые поставят своей целью завоевать весь мир и наконец основать религию человека. Все, что было Богово, отныне будет отдано кесарю.

Богоубийства

В якобинском небе еще мерцали справедливость, разум и правда; эти неподвижные звезды все-таки могли еще служить точкой отсчета. Немецкие мыслители XIX века, в частности Гегель, пытались продолжить дело Французской революции, ликвидировав причины ее поражения. По мнению Гегеля, абстрактный характер якобинских принципов изначально уже содержал в себе идею Террора. Он полагал, что абсолютная и абстрактная свобода ведет к терроризму, а полновластие абстрактного права совпадает с угнетением. Например, Гегель отмечает, что период от Августа до Александра Севера (235 г.) — это время высшего расцвета не только юриспруденции, но и самой жестокой тирании. Для преодоления этого парадокса следовало стремиться к созданию конкретного общества, основанного на живом, а не на формальном принципе, общества, в котором свобода мирилась бы с необходимостью. Универсальному, но абстрактному разуму Сен-Жюста и Руссо немецкая мысль в конце концов нашла замену в виде менее искусственного, зато еще более двусмысленного понятия конкретной универсальности. До сих пор разум возвышался над связанными с ним явлениями. Отныне он оказался включен в поток исторических событий, с одной стороны, освещая их, а с другой — обретая благодаря им плоть.
Можно с уверенностью сказать, что Гегель рационализировал все, включая иррациональное. Но в то же время он наделял разум безмерностью, заставляя его трепетать дрожью безрассудства, результаты чего мы наблюдаем по сю пору. Немецкая мысль придала тогдашней окаменелой философии внезапный импульс, сопротивляться которому было невозможно. Истина, разум и справедливость вдруг обрели воплощение в связи с будущностью мира. Но, вовлекая их в это вечное ускорение, немецкая идеология смешивала их бытие с их же движением, полагая, что завершение бытия совпадет с концом исторического становления — если таковое состоится. Ценности перестали служить ориентирами и превратились в цели. Что касается способов достижения этих целей, то есть жизни и истории, то они больше не могли руководствоваться никакой предсуществующей ценностью. Напротив, большая часть гегелевской аргументации заключается в доказательстве того, что банальная совесть — та самая, что подчиняется справедливости и правде, если допустить, что эти ценности существуют вне мира, — как раз и мешает утверждению этих ценностей. В этом случае правило, диктующее действие, становится самим действием, которое должно протекать в темноте, ожидая финального озарения. Разум, аннексированный романтизмом, — больше не что иное, как неизбывная страсть.
Цели остались прежними, вырос лишь размер притязаний; мысль обрела динамику, разум — будущность и победительность. Действие отныне определяется расчетом, исходя из требуемого результата, а не принципов и, следовательно, рассматривается как вечное движение. Точно так же все дисциплины XIX века отказываются от неизменяемости и стремления к классификации, характерных для мысли века XVIII. Как Дарвин вытеснил Линнея, так философы диалектической школы вытеснили архитекторов разума с их бесплодной гармонией. Тогда же рождается идея (враждебная всей античной мысли, как раз частично содержавшейся во французском революционном духе) о том, что человек вовсе не наделен некоей раз и навсегда заданной человеческой природой и является не законченным созданием, а чем-то непредсказуемым, в становлении чего он сам в какой-то мере принимает участие. Вместе с Наполеоном и Гегелем, этим Наполеоном от философии, наступают времена эффективности. До Наполеона люди открыли для себя пространство Вселенной, после него — мировое время и будущее. Все это повлекло за собой глубочайшие изменения бунтарского духа.
Довольно странно, что философия Гегеля появляется на этом новом этапе развития бунтарского духа. Действительно, все его творчество в каком-то смысле прямо-таки дышит ненавистью к инакомыслию — он хотел быть выразителем духа примирения. Но это всего лишь одна из граней системы, которая с точки зрения метода является самой двусмысленной во всей философской литературе. Поскольку для него разумно все, что реально, постольку он оправдывает любые посягательства идеологии на реальность. То, что принято называть панлогизмом Гегеля, есть оправдание реального положения вещей. Но его пантрагизм ко всему прочему превозносит разрушение как таковое. Диалектика все примиряет, и нет ни одной крайности, в противовес которой не явилась бы другая крайность; в мысли Гегеля, как и в любом великом философском учении, есть и то, что позволяет ее подправить. Но философские труды редко прочитываются одним лишь умом — гораздо чаще сюда примешивается сердце с его страстями, а их примирить между собой невозможно.
Как бы то ни было, революционеры ХХ века позаимствовали у Гегеля арсенал, позволивший им окончательно разрушить категоричные принципы добродетели. Они сохранили его взгляд на историю без трансценденции, сводимую к постоянным спорам и борьбе тех или иных носителей воли к власти. В своей критической ипостаси революционное движение наших дней — это прежде всего яростное изобличение лицемерия, властвующего в буржуазном обществе. Современный коммунизм, как и фашизм — в более легковесной форме, — претендует на разоблачение мистификации гнилой буржуазной демократии, ее принципов и добродетелей. До 1789 года оправданием королевского произвола служила божественная трансцендентность. После Французской революции трансцендентность формальных принципов разума или справедливости служит оправданием господства, лишенного и справедливости, и разумного начала. Следовательно, эта трансцендентность есть маска, которую нужно сорвать. Бог умер, но, как предвидел Штирнер, надо убить и моральную основу тех принципов, в которых еще хранится память о Боге. Ненависть к формальной добродетели — этому опустившемуся свидетелю божественного и лжесвидетелю на службе несправедливости — остается одной из пружин современной истории. Век содрогается при мысли о том, что ничего чистого нет. Поэтому правилом становится нечистое, то есть история, и опустевшая земля покорится голой силе, которая и будет решать вопрос о божественности или небожественности человека. И тогда мы принимаем ложь и насилие, как принимают религию, — с тем же пафосом и рвением.
Но первой попыткой фундаментальной критики добропорядочности и разоблачения прекраснодушия и бесполезного позерства мы обязаны именно Гегелю, для которого идеология правды, красоты и добра играла роль религии безрелигиозного человека. Если Сен-Жюст был захвачен врасплох расколом, противоречащим его предполагаемому идеальному порядку, то Гегель не только не удивлен, но, напротив, настаивает на том, что раскол лежит в основе духа. Для якобинца все добродетельны. Тенденция, заданная Гегелем и торжествующая в наши дни, напротив, предполагает, что никто не добродетелен, но все когда-нибудь станут добродетельными. По Сен-Жюсту, изначально царит идиллия, по Гегелю — трагедия. Но в итоге и то и другое приходит к тому же. Необходимо уничтожить тех, кто разрушает идиллию, или разрушить существующее и построить идиллию. В обоих случаях бал правит насилие. Преодоление Террора, предлагаемое Гегелем, приводит только к расширению Террора.
И это еще не все. Судя по всему, современный мир — это не что иное, как мир рабов и господ, поскольку современные идеологии, меняющие лик мира, научились у Гегеля осмысливать историю в категориях диалектики «господство — рабство». Если в первое утро творения под пустынным небом существует всего один господин и один раб, и даже если трансцендентного бога связывает с людьми только отношение господина и раба, то в мире не может быть иного закона, кроме закона силы. До сих пор в отношения между господином и рабом мог вмешаться только Бог или принцип, стоящий выше и господина, и раба, благодаря чему история людей не сводилась исключительно к повести об их победах или поражениях. Усилия Гегеля, а затем и гегельянцев были направлены на обратное — на постепенное разрушение всякой трансцендентности и всякой тоски по трансцендентности. Хотя учение Гегеля гораздо полнее представлений левых гегельянцев, которые в конечном итоге взяли над ним верх, тем не менее именно он своей диалектикой господства и рабства дает ХХ веку решающее оправдание властного духа. Победитель всегда прав — таков урок, который мы можем извлечь из величайшей немецкой философской системы XIX века. Разумеется, в величественной постройке гегелевской архитектуры найдутся элементы, способные частично опровергнуть этот вывод. Но идеология ХХ века не стала цепляться за то, что было крайне неудачно названо идеализмом йенского философа. Образ Гегеля, возрожденный в русском коммунизме, был переиначен поочередно Давидом Штраусом, Бруно Бауэром, Фейербахом, Марксом и прочими левыми гегельянцами. Но нас интересует только Гегель, поскольку только он оказал влияние на историю нашего времени. Если Гегель и Ницше служат оправданием хозяевам Дахау и Караганды, это не значит, что вся их философия достойна осуждения. Но это дает повод заподозрить, что какой-то из поворотов их мысли или логики мог привести к этим ужасным последствиям.
Ницшеанский нигилизм методичен. «Феноменология духа» — это еще и педагогическое произведение. Появившееся на стыке веков, оно поэтапно описывает воспитание совести на пути к абсолютной правде. Это своего рода метафизический «Эмиль». Каждый этап — это ошибка, кстати, сопровождающаяся почти всегда фатальными историческими санкциями, затрагивающими либо совесть, либо цивилизацию, в которой та находит свое отражение. Гегель поставил перед собой цель показать необходимость этих болезненных этапов. «Феноменология», если рассматривать один из ее аспектов, есть размышление об отчаянии и смерти. Просто это отчаяние пытается предстать методичным, поскольку в конце истории оно должно преобразоваться в удовлетворение и абсолютную мудрость. Впрочем, у этой педагогики имеется дефект: она предполагает, что учиться у нее будут только отличники; ее уроки были восприняты дословно, тогда как словесная форма служила лишь выражением духа. То же самое относится к знаменитому анализу господства и рабства.
По Гегелю, животное обладает врожденным осознанием внешнего мира, самоощущением, но не самосознанием, что и отличает его от человека. Самосознание зарождается лишь в тот момент, когда человек осознает себя как обладающего знанием субъекта. Следовательно, самосознание — это прежде всего осознание себя. Для самоутверждения ему необходимо отличаться от того, что им не является. Человек — это создание, которому для утверждения своего бытия и своего отличия от других необходимо отрицание. От природного мира самосознание отличает не просто созерцание, при котором происходит отождествление с внешним миром и наступает забвение себя, а желание, испытываемое по отношению к миру. Именно это желание напоминает самосознанию о том, что оно есть, показывая, что оно отличается от внешнего мира. В своем желании самосознание воспринимает мир как нечто, чего у него нет, но что существует и что оно хочет иметь ради собственного бытия, чтобы это нечто перестало существовать. Следовательно, самосознание — это всегда желание. Чтобы продолжать быть, его желание должно быть удовлетворено; самосознание не может найти удовлетворения, пока не утолит своего желания. Ради его утоления оно действует, тем самым отрицая и уничтожая желаемое. Самосознание — это отрицание. Действовать — значит разрушать, давая рождение духовной реальности сознания. Но разрушение объекта, не обладающего сознанием, например, куска мяса во время еды, есть животный акт. Потреблять еще не значит обладать сознанием. Необходимо, чтобы сознательное желание было направлено на что-то еще кроме лишенной сознания природы. Единственная в мире вещь, отличная от природы, как раз и есть самосознание. Следовательно, нужно, чтобы желание было направлено на другое желание, чтобы одно самосознание удовлетворялось за счет другого самосознания. Говоря простым языком, пока человек ограничивается животным существованием, он не признается другими и самим собой человеком. Ему необходимо признание других людей. Всякое сознание в принципе есть желание получить признание и одобрение в этом качестве со стороны других сознаний. Мы суть порождение других людей. Только в обществе мы обретаем человеческую ценность, превосходящую ценность животную.
Для животного высшая ценность — это сохранение жизни, но сознанию, чтобы обрести человеческую ценность, необходимо подняться выше этого инстинкта. Оно должно быть способно поставить на кон свою жизнь. Чтобы получить признание со стороны другого сознания, человек должен быть готов рискнуть своей жизнью и примириться с возможностью гибели. Глубокие человеческие взаимоотношения базируются на чистом престиже и представляют собой вечную борьбу, ставкой в которой является смерть, а целью — признание одного человека другим.
На первом этапе развития своей диалектики Гегель утверждает, что поскольку смерть является общей участью человека и животного, только согласие на смерть и даже ее желание отличают первого от второго. В разгар этой исконной борьбы за признание человек отождествляется с насильственной смертью. «Умри и стань» — этот традиционный девиз повторен Гегелем. Но формула «стань тем, что ты есть» меняется на формулу «стань тем, чем ты пока не являешься». Это примитивное и неистовое желание признания, смешиваемое с волей к бытию, находит удовлетворение только в постоянно расширяющемся признании — в пределе со стороны всех людей. Но, поскольку каждый хочет получить признание со стороны всех, борьба за жизнь прекратится, лишь когда все признают всех, и это будет конец истории. Бытие, к которому стремится гегелевское сознание, рождается в завоеванной высокой ценой славе коллективного одобрения. Кстати, в философии, вдохновившей наши революции, высшее благо на самом деле совпадает не с бытием, а с абсолютной кажимостью. Во всяком случае, вся человеческая история — это лишь долгая смертельная борьба за универсальный престиж и абсолютную власть. Она по сути своей империалистична. Мы далеко отошли от доброго дикаря XVIII века и «Общественного договора». В шуме и ярости веков каждое сознание жаждет ради своего бытия смерти другого сознания. Помимо всего прочего эта трагедия непримиримости абсурдна, ведь если одно из сознаний будет уничтожено, то победившее сознание не добьется признания, ибо как можно получить признание от того, чего не существует? В действительности здесь философия кажимости упирается в своей предел.
Поэтому никакая человеческая реальность не зародится, если, по счастливому для системы Гегеля стечению обстоятельств, не окажется, что с самого начала существует два вида сознания, одному из которых не хватает смелости отказаться от жизни, и приходится признать другое сознание, не будучи, в свою очередь, признанным им. В сущности, это сознание соглашается считать себя вещью. Сознание, которое ради сохранения животной жизни отказывается от независимости, есть сознание раба. Сознание, добившееся признания и независимости, есть сознание господина. Они отличаются друг от друга при взаимном столкновении, когда один из них склоняется перед другим. На этой стадии выбор стоит не между свободой и смертью, а между убийством и порабощением. Эта дилемма определит весь дальнейший ход истории, хотя здесь ее абсурдность еще не доведена до предела.
Само собой разумеется, что господин пользуется полной свободой по отношению, во-первых, к рабу, поскольку тот полностью его признал, и, во-вторых, к миру природы, поскольку раб своим трудом преобразует этот мир в предметы наслаждения, которые господин в вечном самоутверждении потребляет. Но автономия господина не абсолютна. К своему несчастью, господин пользуется признанием своей автономии со стороны сознания, за которым он сам не признает никакой автономии. Поэтому он не может достичь удовлетворения, и его автономия носит исключительно отрицательный характер. Господство есть тупик. Но, поскольку господин не может отказаться от своей роли господина и снова стать рабом, ему суждено жить в вечной неудовлетворенности или быть убитым. Исторически господин нужен только для того, чтобы пробуждать рабское сознание, которое одно творит историю. Действительно, раб не привязан к своему состоянию и хочет его изменить. Поэтому он, в отличие от господина, может учиться; то, что называют историей, на самом деле лишь долгая череда усилий раба, направленных на обретение реальной свободы. Трудом и преобразованием мира природы в мир техники он уже освобождается от этой природы, лежащей в основе его рабства, ведь он не сумел подняться над ней, не соглашаясь принять смерть. Унизительный для всякого живого существа страх смерти не может не поднять раба на уровень общечеловеческой полноты. Отныне он знает, что эта полнота существует, и ему остается лишь завоевать ее через долгую борьбу против природы и господ. Таким образом, история отождествляется с историей труда и бунта. Неудивительно поэтому, что марксизм-ленинизм извлек из этой диалектики современный идеал солдата-рабочего.
Мы оставим в стороне описание вариантов рабского сознания (стоицизм, скептицизм, несчастное сознание), данное на последующих страницах «Феноменологии». Но мы не можем отмахнуться от выводов, вытекающих из такого аспекта гегелевской диалектики, как сравнение отношения между господином и рабом с отношением между ветхозаветным Богом и человеком. Один из комментаторов Гегеля отмечает, что, существуй господин на самом деле, он был бы Богом. Да и сам Гегель называет Господином мира реального Бога. Описывая несчастное сознание, он показывает, как христианский раб в своем стремлении к отрицанию того, что его угнетает, находит прибежище в потустороннем мире, тем самым обретая в лице Бога нового господина. Вместе с тем Гегель отождествляет верховного господина с абсолютной смертью. Следовательно, борьба возобновляется, но на более высоком уровне, и теперь она идет между порабощенным человеком и жестоким богом Авраама. Разрешение нового конфликта между универсальным богом и личностью дает Христос, в лице которого находят примирение универсальное и единичное. Но Христос в каком-то смысле есть часть воспринимаемого мира. Люди видели его, он жил и умер. Следовательно, он олицетворяет собой лишь этап на пути к универсальному и тоже должен подвергнуться диалектическому отрицанию. Чтобы осуществить высший синтез, достаточно признать в нем богочеловека. Пропуская промежуточные этапы, ограничимся заключительным выводом, согласно которому этот синтез, воплощенный в Церкви и Разуме, завершается созданием абсолютного государства, воздвигнутого солдатами-рабочими; в этом государстве мировой дух находит наконец отражение в самом себе через взаимное признание каждого со стороны всех и во всеобщем примирении всего, что существует под солнцем. В миг, когда «видение духовное совпадает с телесным», каждое сознание становится лишь зеркалом, отражающим другие зеркала и до бесконечности отражающимся в повторяющихся образах. Град человеческий становится Градом Божьим; всеобщая история, этот мировой трибунал, вынесет оправдательный приговор и добру, и злу. Государство превратится в Судьбу и оправдание любой реальности, провозглашенной в «духовный день Богоявления».
Таково краткое изложение идей Гегеля, которые вопреки — или по причине крайне абстрактного характера буквально всколыхнули революционный дух, заставив его двигаться в явно разных направлениях; теперь нам предстоит отыскать их следы в современной идеологии. Имморализм, научный материализм и атеизм, окончательно вытеснившие антитеизм прежних бунтовщиков, под парадоксальным влиянием Гегеля слились воедино с революционным движением, которое до того практически никогда не отделялось от своих нравственных, евангелических и идеалистических корней. Эти тенденции, порой весьма далекие от сути учения Гегеля, обрели свою силу в двусмысленности его идей и в его критике трансцендентности. Гегель окончательно разрушил всякую вертикальную трансцендентность, главным образом трансцендентность принципов, в чем его неоспоримая самобытность как мыслителя. В будущности мира он все-таки восстанавливает имманентность духа, но эта имманентность не задана раз и навсегда и не имеет ничего общего с древним пантеизмом. В мире дух и есть, и его нет; он примиряется с миром и снова в нем возникает. Поэтому ценность переносится к концу истории, а до тех пор нет ни одного критерия, на основе которого можно составить то или иное ценностное суждение. Надо действовать и жить, имея в виду будущее. Всякая мораль становится временной. Самой глубокой тенденцией XIX и ХХ веков стала попытка жить без трансцендентности.
Комментатор, правда, левый гегельянец, но в этом вопросе вполне ортодоксальный, отмечает враждебность Гегеля моралистам и обращает наше внимание на то, что он признавал единственную аксиому — жить согласно законам и обычаям своего народа. Это максима социального конформизма, и действительно, мы находим у Гегеля ее подтверждение, притом выраженное в наиболее циничной форме. Впрочем, добавляет Кожев, этот конформизм легитимен лишь постольку, поскольку нравы народа соответствуют духу времени, иначе говоря, если только они прочны и способны противостоять революционной критике и революционным нападкам. Но кто будет судить об этой прочности и легитимности? Западный капиталистический строй на протяжении ста лет успешно противостоял самым яростным атакам. Означает ли это, что он легитимен? И наоборот, должны ли были сторонники Веймарской республики в 1933 году отвернуться от нее и присягнуть на верность Гитлеру только потому, что первая пала под натиском второго? Следовало ли предать Испанскую республику, как только восторжествовал режим генерала Франко? Традиционная реакционная мысль ответила бы на эти вопросы утвердительно, ибо это было в ее интересах. Новизна заключалась в том, что ту же аргументацию восприняла мысль революционная, что оказалось чревато непредсказуемыми последствиями. Уничтожение всякой моральной ценности и всяких принципов, их замена фактом — калифом на час, но реальным калифом — не могли не привести ни к чему иному — и мы это наблюдали, — кроме политического цинизма, как на уровне индивидуума, так и, что еще страшнее, на уровне государства. Политические и идеологические движения, вдохновленные Гегелем, объединились в упорном отказе от добродетели.
В самом деле, Гегель не мог помешать тем, кто в Европе, уже раздираемой несправедливостью, читал его с вполне реальным страхом почувствовать себя заброшенными в мир, лишенный невинности и принципов, в мир, о котором сам Гегель говорил, что он греховен по сути, ибо отделен от Духа. Да, в конце истории Гегель отпускает все грехи. Но пока это время не настало, всякое человеческое действие несет на себе печать вины. «Невинность — это лишь отсутствие действия, бытие даже не ребенка, но камня». Но невинность камня нам чужда, а без невинности нет ни отношений, ни разума. Если разума нет, остается только голая сила, господин и раб, — и все это в ожидании того дня, когда разум наконец воцарится. Раб и господин — это отношения страдания в одиночку и беспочвенной радости, причем и то и другое они не заслужили. Но как же тогда жить, как все это переносить, если дружба откладывается до конца времен? Единственный выход — с оружием в руках насаждать правило. «Убить или поработить» — но те, кто читал Гегеля, охваченные собственной страстью, запомнили только первую посылку дилеммы. Из нее они черпали философию презрения и отчаяния, сами себя считая рабами и только рабами, связанными с абсолютным Господином смертью, а с земными господами — кнутом. Эта недобросовестная философия научила их только тому, что раб становится рабом с собственного согласия и может освободиться через отказ от рабства, совпадающий со смертью. Отвечая на этот вызов, самые гордые из них целиком отождествили себя с этим отказом, а потому были обречены на смерть. В конечном счете заявление о том, что отрицание само по себе есть позитивный акт, заранее оправдывало отрицание чего угодно и предвещало призыв Бакунина и Нечаева: «Наше дело — разрушать, а не строить». Для Гегеля нигилист был просто скептиком, не видевшим иного выхода, кроме противоречия или философского самоубийства. Но он породил новую разновидность нигилистов, сделавших скуку принципом действия и отождествивших самоубийство с философским убийством. Тогда рождаются террористы, которые решают, что ради бытия надо убивать и умирать, потому что человек и история творятся только через самопожертвование и убийство. Великую идею о том, что всякий идеализм пуст, если не требует риска для жизни, довели до логического завершения молодые люди, проповедовавшие ее не с университетской кафедры и умиравшие не в своих постелях, а под разрывами бомб или на виселице. Своими делами и даже ошибками они поправляли своего учителя и наперекор ему доказывали, что существует по меньшей мере одна аристократия, превосходящая воспеваемую Гегелем отвратительную аристократию успеха, — аристократия самопожертвования.
Другая разновидность наследников Гегеля, изучившая его более серьезно, изберет вторую посылку дилеммы и заявит, что раб может освободиться, только если сам кого-либо поработит. Постгегельянские учения, оставив в стороне мистический аспект некоторых идей учителя, привели этих наследников к абсолютному атеизму и научному материализму. Но подобная эволюция требовала полного исчезновения принципа трансцендентности в качестве объяснения и разрушения якобинского идеала. Конечно, имманентность — это не атеизм. Но имманентность в движении — это, если можно так выразиться, временный атеизм. Неясную фигуру Бога, который у Гегеля еще отражается в мировом духе, оказалось очень просто стереть. Из двусмысленной формулы Гегеля «Бог без человека значит не больше, чем человек без Бога» его последователи сделали далеко идущие выводы. Давид Штраус в «Жизни Иисуса» особо выделяет учение о Христе как о богочеловеке. Бруно Бауэр («Критика евангельской истории») закладывает основы своего рода материалистического христианства, настаивая на человечности Христа. Наконец, Фейербах (которого Маркс считал великим умом, называя себя его учеником и критиком) в «Сущности христианства», заменив всякую теологию религией человека и вида, обратит в свою веру значительную часть современной ему интеллигенции. Его задачей было показать, что различие между человеческим и божественным иллюзорно и представляет собой не что иное, как различие между сущностью человечества, то есть человеческой природой, и индивидуальностью. «Тайна Бога есть не более чем тайна любви человека к самому себе». Здесь мы слышим ноты нового и странного пророчества. «Индивидуальность заняла место веры, разум — место Библии, политика — место религии и Церкви, земля — место неба, труд заменил молитву, нищета стала земным адом, а человек — Христом». Следовательно, остается только ад, и этот ад на земле; вот против него и следует бороться. Политика — это религия, трансцендентное христианство, связанное с потусторонним миром; она усиливает земных господ за счет отказа раба и создает еще одного господина на небесах. Вот почему атеизм и революционный дух суть две грани одного и того же освободительного движения. Таков ответ на постоянно возникающий вопрос: почему революционное движение отождествляет себя скорее с материализмом, чем с идеализмом? Потому что порабощение Бога, попытка заставить его служить себе означает убийство трансцендентности, поддерживавшей прежних господ, и подготовку пришествия новых, а вместе с ними эпохи человека-царя. Когда будет изжита нищета и разрешены исторические противоречия, «подлинным богом, богом человеческим, станет государство». Homo homini lupus превратится в homo homini deus. Именно эта идея лежит в основе современного мира. Вместе с Фейербахом мы присутствуем при зарождении чудовищного оптимизма, который властвует и сегодня, судя по всему, представляя собой противоположность нигилистическому отчаянию. Но это лишь видимость. Необходимо ознакомиться с последними выводами Фейербаха в его «Теогонии», чтобы обнаружить за его пламенными идеями нигилистический источник. Действительно, Фейербах, опровергая самого Гегеля, заявляет здесь, что человек есть то, что он ест, и формулирует свои мысли о будущем следующим образом: «Истинная философия заключается в отрицании философии. Никакой религии — такова моя религия. Никакой философии — такова моя философия».
Из двусмысленного мировоззрения, возлагающего заботу о создании ценностей и истины исключительно на историю, явятся во всеоружии такие гибельные последствия, как цинизм, обожествление истории и материи, индивидуальный террор или государственное преступление. Если никаких ясных представлений нельзя составить, пока не наступит конец времен и истина не станет очевидной, всякое действие будет произволом, а править миром будет сила. «Если реальность немыслима, — восклицал Гегель, — нужно выковать немыслимые понятия». Но немыслимое понятие, как и ошибочное, нуждается в выдуманном основании. В отличие от истинного, оно не может рассчитывать на убедительность, значит, должно быть навязано. Позиция Гегеля заключается в следующем: «Вот истина, кажущаяся нам, однако, заблуждением, но которая истинна именно потому, что ей случается быть заблуждением. Что касается доказательства, то оно будет предоставлено не мной, а историей в ее завершении». Относиться к подобному подходу можно двояко: либо отказаться от каких бы то ни было подтверждений до тех пор, пока не будет предъявлено доказательство, либо принять как утверждение все, что исторически доказало свою успешность, а это в первую очередь сила. В обоих случаях мы имеем дело с нигилизмом. Как бы то ни было, мы не поймем сущности революционной мысли ХХ века, если оставим без внимания тот факт, что, по несчастному стечению обстоятельств, она черпала значительную часть своего вдохновения в философии конформизма и оппортунизма. Но все ее перверсии нисколько не затрагивают сущности истинного бунта.
В конечном счете интеллектуальное недоверие к Гегелю вызывают и всегда будут вызывать именно те посылки, на основе которых он пришел к своим выводам. Он полагал, что к 1807 году с приходом Наполеона и появлением его самого история завершилась, что стало возможным перейти к утверждению и что нигилизм побежден. «Феноменология», эта Библия, пророчествующая о прошлом, устанавливала границу времени. В 1807 году были прощены все грехи и истекли все века. Но история продолжалась. В лицо миру вопиют другие грехи, заставляя вспомнить о позоре прежних преступлений, получивших от немецкого философа вечное отпущение. Самообожествление Гегеля, как и обожествление Наполеона, полностью оправданного за то, что он сумел остановить историю, продлилось всего семь лет. Вместо всеобщего согласия мир накрыло волной нигилизма. У философии, даже сервильной, есть свои Ватерлоо.
Но ничто не способно отвратить человеческое сердце от стремления к божественному. Появились и продолжают появляться другие фигуры, которые, забывая о Ватерлоо, все так же пытаются положить конец истории. Преклонение перед человеком по-прежнему на марше и движется к его полному обожествлению, которое должно совпасть с концом времен. Приходится обслуживать этот апокалипсис и, за неимением Бога, воздвигнуть хотя бы Церковь. История, которая пока еще не остановилась, позволяет предвидеть перспективу, вытекающую из гегелевской системы, но лишь потому, что направляют ее — если не временно тащат за собой — духовные сыны Гегеля. Когда философа Йенской битвы на пике славы унесла холера, все было готово к последующему развитию событий. Небо опустело, а земля оказалась во власти беспринципной силы. На авансцену истории поочередно начнут выходить и те, кто избрал убийство, и те, кто смирился с рабством, — и все это во имя извращенно понятой правды бунта.

Индивидуальный терроризм

Теоретик русского нигилизма Писарев указывает, что самыми ярыми фанатиками становятся дети и молодежь. То же самое относится и к народам. Россия в ту эпоху представляла собой подростка, появившегося на свет не более века назад с помощью акушерских щипцов в руках царя, еще достаточно наивного, чтобы лично рубить головы бунтарям. Неудивительно, что немецкая идеология самопожертвования и разрушения достигла здесь крайней формы выражения, которую немецкие профессора если и допускали, то исключительно в мыслях. Стендаль считал, что немцы отличаются от других народов в первую очередь тем, что глубокие размышления их не только не успокаивают, а, напротив, приводят в смятение. С еще большим основанием то же можно отнести к России. В этой молодой стране, лишенной собственной философской традиции, молодые люди — братья лицеистов Лотреамона с трагической судьбой, — вдохновившись идеями немецкой философии, воплотили ее выводы в кровавую действительность. Эстафету великого движения за освобождение человека перехватил «пролетариат семинаристов», исказивший его облик до неузнаваемости. Вплоть до конца XIX века этих семинаристов никогда не насчитывалось больше нескольких тысяч человек. Тем не менее, противостоя самому жесткому для своего времени абсолютизму, они вознамерились освободить и в какой-то мере действительно способствовали освобождению сорока миллионов крестьян. Подавляющее большинство борцов заплатили за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или безумием. Вся история русского терроризма может быть сведена к борьбе горстки интеллигентов против тирании на глазах безмолвствующего народа. В конце концов их добытая дорогой ценой победа оказалась предана. Но своим самопожертвованием и даже своим крайним отрицанием они дали жизнь новой ценности или новой добродетели, которая еще и сегодня противостоит тирании и помогает настоящему освобождению.
Германизация России в XIX веке не была обособленным явлением. Влияние немецкой идеологии в это время распространилось повсеместно; известно, например, что XIX век во Франции стал временем германистики — достаточно вспомнить имена Мишле и Кине. Но в России эта идеология не встретила четко сформулированной философии, тогда как во Франции ей пришлось бороться с уравновешивающим ее анархическим социализмом. В России она оказалась на уже завоеванной территории. Первый русский университет, основанный в Москве в 1755 году, был немецким. Медленная колонизация России, начатая при Петре I, приглашавшем немецких учителей, чиновников и военных, усилиями Николая I преобразовалась в систематическую германизацию. В 1830-е годы интеллигенция страстно увлекается Шеллингом наравне с французами, в 1840-е — Гегелем, а во второй половине века — немецким социализмом, уходящим корнями в Гегеля. Русская молодежь вливает в эти абстрактные идеи свою безмерную пассионарную силу и переживает эти мертвые идеи как живые. Религии человека, уже сформулированной немецкими докторами, пока не хватало апостолов и мучеников. Эту роль сыграли русские христиане, отвернувшиеся от первоначального призвания. Ради этого им пришлось согласиться на жизнь без трансцендентности и без добродетели.

Отказ от добродетели

В 1820-е годы у первых русских революционеров — декабристов — добродетель еще присутствует. Эти аристократы еще не подвергли коррекции якобинский идеализм. Более того, речь идет о вполне осознанной добродетельности. «Наши отцы были сибаритами, — писал Петр Вяземский, — а мы — последователи Катона». К этому лишь добавляется чувство, которое впоследствии мы найдем у Бакунина и эсеров 1905 года, что страдание носит живительный характер. Декабристы заставляют вспомнить о французских аристократах, поддержавших третье сословие и отказавшихся от своих привилегий. В ночь на 4 августа эти патриции-идеалисты сделали свой выбор и принесли себя в жертву ради освобождения народа. Хотя у Пестеля имелись определенные представления о политическом и социальном устройстве общества, никакой стройной программы у декабристов не было; сомнительно даже, что они верили в успех своего провалившегося заговора. «Да, мы умрем, — сказал один из них накануне восстания, — но это будет прекрасная смерть». Действительно, это была прекрасная смерть. В декабре 1925 года по каре мятежников, выстроившихся на Сенатской площади Санкт-Петербурга, произвели несколько выстрелов из пушек; тех, кто выжил и был обвинен в активном участии, отправили на каторгу; пятерых зачинщиков повесили, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Нетрудно понять, что вся революционная Россия с чувством восхищенного ужаса благоговела перед этими напрасными жертвами. У них ничего не получилось, зато они подали пример другим. Обозначив начало революционной истории, они показали правоту и величие того, что Гегель называл прекраснодушием и что вопреки всему стало точкой отсчета для всей русской революционной мысли.
В этой атмосфере экзальтации влияние французской мысли уступило влиянию немецкой, навязавшей свои представления мятущимся умам, терзаемым жаждой мести и справедливости и в то же время чувством бессильного одиночества. Поначалу она была воспринята как откровение и в этом качестве удостоилась восторженных комментариев. Философское безумие охватило лучшие умы. Доходило до появления стихотворного переложения «Логики» Гегеля. Большинство русских интеллигентов увидели в гегелевской системе в первую очередь оправдание социального квиетизма. Достаточно осознать рациональность мира, а Дух в любом случае в конце времен реализует себя. Именно такой была первая реакция Станкевича, Бакунина и Белинского. Затем русская страстность отступила перед фактическим или по меньшей мере мысленным соглашательством с абсолютизмом и бросилась в другую крайность.
Наиболее показательна в этом отношении эволюция Белинского — одного из самых выдающихся и влиятельных мыслителей 1830–1840-х годов. Стоявший на платформе довольно туманного анархического идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. В полночь у себя в комнате, потрясенный откровением, он, подобно Паскалю, заливается слезами и отрекается от старика: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Одновременно он становится консерватором и сторонником социального квиетизма. Он не испытывает никаких колебаний и со свойственной ему смелостью защищает свою позицию, как он ее чувствует. Но это благородное сердце оказывается на стороне того, что он ненавидит больше всего в мире, — на стороне несправедливости. Если все логично, значит, все оправданно. Приходится согласиться с существованием кнута, крепостничества и Сибири. На какой-то миг ему показалось, что, принимая мир со всеми его страданиями, он поступает великодушно — ведь он-то полагал, что речь пойдет о его собственных страданиях и противоречиях. Но выяснилось, что надо признать и чужое страдание, — и тут восстало его сердце. Он разворачивается в обратном направлении. Если нельзя согласиться с чужим страданием, значит, не все в этом мире оправданно, а история, во всяком случае в одном из аспектов, не совпадает с разумом. Но история должна быть разумной вся целиком, иначе она вовсе не разумна. Одинокий протест человека, на краткое время успокоившего себя мыслью, что оправдать можно все, снова прорывается в виде пламенных речей. Белинский обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови».
Белинский понял, что его стремлением был не абсолют разума, а полнота бытия. Отождествлять одно и другое он отказывается. Он жаждет бессмертия цельного человека, воплощенного в его живой личности, а не абстрактного бессмертия вида, ставшего Духом. И с той же страстью он обличает своих новых противников, делая из великого спора с самим собой заключения, которыми обязан Гегелю, хоть он и оборачивает их против него же.
Эти заключения сводятся к бунту индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Чтобы самоутвердиться, он должен не сотрудничать с реальной действительностью, а разрушить ее. «Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон („Каин“)». Здесь мы находим сразу всю тематику метафизического бунта. Разумеется, в России по-прежнему была жива французская традиция индивидуалистического социализма. Сен-Симон и Фурье, которых русские читали в 1830-е годы, и Прудон, с которым они познакомились в 1840-е, вдохновили великого мыслителя Герцена, а еще позже Петра Лаврова. Но эта философия, связанная с моральными ценностями, проиграла — по крайней мере временно — в великом споре с идеями цинизма. Напротив, Белинский, опираясь на Гегеля и возражая ему, включается в тенденцию социального индивидуализма, но под углом отрицания, отвергая трансцендентные ценности. К моменту смерти в 1848 году он очень близко подойдет к Герцену. Однако в своем противостоянии Гегелю он даст точное определение позиции, которую в дальнейшем займут нигилисты и, пусть частично, террористы. Таким образом, он являет собой тип переходной фигуры от идеалистов-аристократов 1825 года к отрицающим все и вся студентам 1860-х.

Трое одержимых

Герцен, восхваляя движение нигилистов — правда, лишь в той мере, в какой видел в нем стремление к освобождению от предвзятых идей, — напишет: «Уничтожение старого — это зарождение будущего», тем самым полностью соглашаясь с Белинским. Котляревский, рассуждая о тех, кого также именовали радикалами, сравнивал их с апостолами, «которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе». Нельзя не вспомнить Штирнера с его отрицанием истории как таковой и решимостью строить будущее, ориентируясь не на дух историчности, а на индивидуума, обладающего всей полнотой власти. Но такой индивидуум не способен подняться на вершину власти в одиночку. Он нуждается в других, но тогда вступает в противоречие с принципом нигилизма. Писарев, Бакунин и Нечаев попытаются разрешить его, расширяя — каждый чуточку больше, чем предшественники, — поле разрушения и отрицания, до тех пор пока терроризм не уничтожит само противоречие путем слияния самопожертвования и убийства в единое целое.
Нигилизм 1860-х начался, по крайней мере в своих внешних проявлениях, с самого радикального отрицания, отвергая всякое действие, которое не продиктовано чистым эгоизмом. Известно, что сам термин «нигилизм» был предложен Тургеневым в романе «Отцы и дети», герой которого — Базаров — служит воплощением человека подобного типа. Писарев в критическом разборе романа отмечает, что нигилисты увидели в Базарове пример для подражания. «Мы можем похвалиться, — заявлял Базаров, — только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает». — «Это и есть нигилизм?» — спрашивали его. «Это и есть нигилизм». Писарев восхваляет этот пример, для большей ясности определяя его следующим образом: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». То есть единственная ценность заключается в разумном эгоизме.
Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»
С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели — без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения — это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.
Вместе с тем, взяв своим символом веры разум в самом куцем его виде, нигилисты стали примером для тех, кто шел за ними. Они не верили ни во что, кроме разума и корысти. Но скептицизму предпочли пропагандистский пыл и стали социалистами. В этом и заключается их противоречие. Как все незрелые умы, они одновременно испытывали сомнение и жажду веры. Выход лично для себя они нашли в том, чтобы придать отрицанию непреклонность и страсть, свойственные вере. Впрочем, чему тут удивляться? Вейдле цитирует философа Соловьева, с презрением вскрывающего это противоречие: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». Но в этом разрыве и заключается вся правда Писарева. Если человек — отражение Бога, то отсутствие человеческой любви не имеет значения, потому что однажды он получит утешение. Но если он — слепая тварь, бродящая в потемках жестокого и ограниченного мира, то он нуждается в себе подобных и их преходящей любви. Где укрыться милосердию, если не в мире, лишенном Бога? В другом мире благодать доступна каждому, даже богачам. Те, кто отрицает все, понимают, по крайней мере, что отрицание есть нищета. Тогда они могут открыться чужой нищете и наконец прийти к отрицанию себя. Писарев мысленно не отвергал убийства матери, но тем не менее нашел в своих рассуждениях о несправедливости верную интонацию. Он мечтал эгоистически наслаждаться благами жизни, но попал в тюрьму и сошел с ума. Показной цинизм в конце концов привел его к познанию любви, к осознанию того, что он этой любви лишен, и к самоубийству. Вместо индивидуума-властелина, о каком он мечтал, он получил нищего измученного старика, все величие которого сводится к освещению истории.
Бакунин есть еще более наглядное воплощение тех же самых противоречий. Он умер накануне наступления террористической эпопеи. Впрочем, он заранее осудил индивидуальный террор, разоблачая «Брутов своей эпохи». Вместе с тем он испытывал к ним уважение и порицал Герцена за открытую критику неудавшегося покушения 1866 года Каракозова на царя Александра II. У этого уважения были свои причины. Бакунин, как и Белинский, и нигилисты, сыграл значительную роль в дальнейшем развитии событий, в частности в практике индивидуального бунта. Но он привнес и кое-что еще: зерно политического цинизма, которое прорастет в учении Нечаева и доведет революционное движение до логического завершения.
Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное „я“ умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь, — несмотря на мечты о мировом единстве, — он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.
Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство — это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция — это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики, — это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло — это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: „Во имя того, кто претерпел великий урон“».
Поэтому борьба против творения будет беспощадной и бессовестной, а единственное спасение заключается в истреблении. «Страсть к разрушению — это творческая страсть». Огненные страницы бакунинских статей о революции 48-го года переполнены этой радостной страстью к разрушению. «То был праздник без конца и без края», — пишет он. Действительно, для него, как и для всех угнетенных, революция — это праздник в священном смысле слова. Вспомним французского анархиста Кёрдеруа, который в своей книге «Ура, или Казацкая революция» призывал северные орды смести с лица земли все, что им встретится на пути. Он тоже мечтал «поднести пылающий факел к отчему дому» и восклицал, что все свои надежды связывает с новым Потопом и хаосом. В этих высказываниях схвачена самая суть бунта, показанного в чистом, биологическом виде. Вот почему Бакунин остается единственным из современников, критиковавшим правление ученых с исключительной глубиной. Вопреки всякой абстракции он выступал за цельного человека, полностью отождествляемого с бунтом. Если он воспевал образ разбойника, вождя крестьянского восстания, а его любимыми персонажами были Степан Разин и Пугачев, то потому, что эти люди, без принципов, без опоры на какое бы то ни было учение сражались за чистый идеал свободы. Бакунин ставит в центр концепции революции бессодержательный принцип бунта. «Жизненная буря — вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».
Но может ли мир, не имеющий законов, быть свободным — вот вопрос, который ставит всякий бунт. Если бы мы задали его Бакунину, он дал бы на него однозначный ответ. Безусловно и в высшей степени проницательно противостоящий авторитарному социализму в попытке дать определение обществу будущего, он, нимало не смущаясь противоречием, представляет его как диктатуру. Устав «Интернационального братства» (1864–1867), написанный им лично, уже предусматривает абсолютное подчинение деятельности индивидуума центральному комитету. То же относится и к послереволюционному периоду. Бакунин надеется, что в освобожденной России будет «твердая власть диктатуры… власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же степени, что и его заклятый враг Маркс, способствовал формированию ленинской доктрины. Впрочем, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин говорит о ней царю, до деталей совпадает с тем, что осуществил Сталин. В устах человека, осмелившегося сказать, что движущей силой царской России был страх, и отвергавшего Марксово учение о партийной диктатуре, подобные заявления могут показаться противоречивыми. Но это противоречие доказывает, что в основе теорий частично лежат нигилистические принципы. Писарев оправдывает Бакунина. Бесспорно, тот мечтал о полной свободе, но путь к ней видел в тотальном разрушении. Но полное разрушение предполагает строительство без фундамента — тогда стены придется поддерживать руками. Тот, кто полностью отвергает прошлое, кто не берет из него ничего, что могло бы послужить оживлению революции, обрекает себя на ожидание справедливости только в будущем, а пока оно не наступило, поручает полиции временный надзор за справедливостью. Бакунин стал провозвестником диктатуры не вопреки своему стремлению к разрушению, а в полном согласии с ним. Остановить его на этом пути не могло ничто; действительно, в костре тотального отрицания сгорели и все моральные ценности. В откровенно угодливой «Исповеди», адресованной царю, но написанной в надежде на освобождение, он наглядно вводит в революционную политику принцип двойной игры. В своем «Катехизисе революционера», предположительно написанном в Швейцарии совместно с Нечаевым, он придает форму — даже если впоследствии это отрицал — политическому цинизму, который с тех пор постоянно давил на революционное движение и яркий образчик применения которого показал Нечаев.
Нечаев — фигура гораздо менее известная, чем Бакунин, и более загадочная, а для целей нашего исследования более значимая — развил логику нигилизма до ее крайних пределов. Противоречия ему практически не были свойственны. Он появился в кругах русской революционной интеллигенции около 1866 года и умер при невыясненных обстоятельствах в январе 1882-го. За этот короткий промежуток времени он сумел очаровать многих: близких к нему студентов, самого Бакунина и других революционеров-эмигрантов и даже своих тюремщиков, которых ему удалось склонить к участию в безумном заговоре. К моменту своего появления он уже исповедовал стройную систему взглядов. Если Бакунин проникся к нему таким доверием, что наделил важными полномочиями, впрочем фиктивными, то потому, что распознал в этом несгибаемом человеке идеал революционера, каким, возможно, стал бы и сам, сумей он победить собственное сердце. Нечаев не ограничился заявлением о необходимости объединения «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России», или подтверждением слов Бакунина о том, что отныне политика станет религией, а религия — политикой. Он превратился в жестокого монаха безнадежной революции, а его главной мечтой было установление убийственного порядка, способствующего распространению и окончательному триумфу того черного божества, которому он решился служить.
Он не только рассуждал о всеобщем разрушении; его оригинальность проявилась в том, что он холодно требовал для людей, посвятивших себя революции, реализации принципа «все позволено» — и сам позволял себе все. «Революционер — это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти — революции». Действительно, если история, не принимая в расчет никаких принципов, представляет собой исключительно борьбу революции и контрреволюции, то у человека нет иного выхода, кроме полного приятия одной из этих ценностей, в результате чего он умрет или возродится к новой жизни. Нечаев доводит это рассуждение до логического конца. С Нечаевым революция впервые явно отрывается от любви и дружбы.
В его взглядах можно проследить последствия психологии воли, заимствованной у Гегеля. Впрочем, Гегель допускал, что взаимное признание сознаний возможно в столкновениях любви. Тем не менее он отказался ставить на первое место в своем учении этот «феномен», по его мнению, не обладающий «ни силой, ни терпением, ни работой отрицания». Он предпочел показать битву сознаний, уподобив их слепым крабам, ползающим в темноте по морскому песку, чтобы столкнуться в смертельной схватке, и сознательно оставил в стороне другой образ, не менее обоснованный, — маяков, которые ищут друг друга в ночи и наконец соприкасаются лучами, чтобы стало светло. Любящие сердца — друзья или возлюбленные — знают, что любовь — это не только вспышка молнии, это еще и долгая и мучительная борьба в потемках, цель которой — окончательное узнавание и приятие друг друга. Если историческая добродетель распознается по терпению, то истинная любовь терпелива не меньше ненависти. На протяжении веков революционная страсть оправдывалась не только требованием справедливости, но и мучительным требованием всеобщей дружбы, даже — и в особенности — в противостоянии враждебным небесам. Те, кто погибал во имя справедливости, во все времена именовали друг друга братьями. Все они оставляли насилие для врагов, ставя его на службу общности угнетенных. Но если революция становится единственной ценностью, она требует от человека всего, в том числе доноса на друга и принесения его в жертву. Отныне насилие оборачивается против всех и становится на службу абстрактной идее. Понадобилось дождаться прихода к власти одержимых, чтобы вдруг услышать, что революция сама по себе важнее тех, кого она намеревалась спасти, а дружбой, до сих пор обращавшей поражения в победы, придется пожертвовать и отложить ее до неопределенного будущего.
Таким образом, оригинальность Нечаева заключается в оправдании насилия, примененного против братьев. Совместно с Бакуниным он разрабатывает «Катехизис». Но едва Бакунин в каком-то ослеплении поручает Нечаеву представлять в России Всемирный революционный союз, существующий исключительно в его воображении, как тот и в самом деле едет в Россию, организует общество «Народная расправа» и сам пишет его устав. В уставе имеется пункт о тайном центральном комитете, бесспорно, необходимом для всякой военной или политической деятельности, которому каждый член организации должен принести клятву абсолютной верности. Но Нечаев идет еще дальше: он наделяет руководителей правом применять насилие и ложь. Чтобы убедить колеблющихся участвовать в планируемых им акциях, он и сам начнет со лжи, объявив себя представителем этого еще не существующего центрального комитета, якобы располагающего безграничными средствами. Больше того, он разделит революционеров на категории, предусмотрев для тех, кто входит в первую категорию (то есть для вождей), право рассматривать остальных членов организации как «часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение». Возможно, все вожди всегда думали так же, но истории неизвестно, чтобы кто-то из них заявлял об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева ни один лидер революции не посмел взять этот принцип за основу своих поступков. Ни одна революция не вписала первой строкой в свои скрижали закона, что человек может быть орудием. Обычно вербовка осуществлялась путем призыва к мужеству и самопожертвованию. Нечаев решил, что колеблющихся можно шантажировать или запугивать, а самых верных — обманывать. Даже те, кто не считает себя революционером, могут послужить делу, если систематически вовлекать их в наиболее опасные акции. Что же до угнетенных, то во имя спасения их раз и навсегда с ними можно не церемониться. Они пострадают, зато выиграют будущие угнетенные. Нечаев возводит в принцип необходимость подталкивать правительства к репрессивным мерам; он утверждает, что ни в коем случае не следует нападать на наиболее ненавистных народу представителей официальной власти и что тайное общество должно приложить все усилия к увеличению страданий и нищеты народных масс.
Эти странные мысли сегодня обрели свой истинный смысл, но Нечаеву не довелось дожить до торжества своих принципов. Как бы то ни было, он пытался воплотить их в жизнь убийством студента Иванова, которое настолько потрясло тогдашнее общественное мнение, что Достоевский сделал его одной из центральных тем своих «Бесов». Единственная вина Иванова заключалась, судя по всему, в том, что он усомнился в существовании центрального комитета, представителем которого называл себя Нечаев, но если Иванов выступал против человека, отождествляющего себя с революцией, значит, он выступал против революции. Следовательно, должен был умереть. «Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь? — вопрошает Успенский, один из товарищей Нечаева. — Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу». Действительно, когда революция становится единственной ценностью, прав не остается — есть лишь обязанности. Но тут происходит мгновенный поворот: во имя исполнения обязанностей можно узурпировать любые права. Нечаев, действуя во имя идеи, не покушается на жизнь какого-нибудь тирана, но убивает, заманив в ловушку, Иванова. После этого он покидает Россию и едет к Бакунину, который отворачивается от него, осуждая его «омерзительную тактику». «Он мало-помалу убедил себя, — пишет Бакунин, — что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души». Совершенно верно. Но чем омерзительна эта тактика, если революция, согласно тому же Бакунину, есть единственное благо? Нечаев и в самом деле стоит на службе революции, он служит не себе, а делу. После экстрадиции он был предан суду, но и там не дрогнул. Осужденный на 25 лет, он и в тюрьме продолжал владеть умами, организовал тайное общество и вовлек в него надзирателей, готовил покушение на царя и снова предстал перед судом. Этот бунтарь умер в мрачном застенке после двенадцати лет заключения и стал родоначальником новой породы революционеров — вождей, стоящих над толпой.
В революционном движении настал момент, когда все действительно стало позволено, а убийство могло быть возведено в принцип. Правда, к 1870 году, с возрождением народничества, основанного на тех же религиозных и этических принципах, какие исповедовали декабристы и на каких зиждился социализм Лаврова и Герцена, могло показаться, что это революционное движение станет тормозом на пути политического цинизма, столь ярко проявленного Нечаевым. Народники призывали «живые души» идти в народ и просвещать его, чтобы он самостоятельно начал делать шаги к свободе. «Кающиеся дворяне» бросали семью, одевались в рубище и разъезжались по деревням проповедовать крестьянам. Но крестьяне не доверяли им и не отзывались на проповедь, а если и отзывались, то доносом на «апостола» в жандармерию. Провал прекраснодушных порывов с неизбежностью должен был отбросить движение к нечаевскому цинизму или по крайней мере к насилию. Интеллигенция не сумела привлечь к себе народ и снова почувствовала себя одинокой перед самодержавием; мир снова предстал перед ней разделенным на хозяев и рабов. Как следствие, группа «Народная воля» возведет индивидуальный террор в принцип и с участием партии социалистов-революционеров совершит череду убийств, которые будут продолжаться вплоть до 1905 года. Появится целая плеяда террористов, отвернувшихся от любви, восставших против виновных хозяев, но отчаянно одиноких перед лицом собственных противоречий, разрешить которые они могут, только жертвуя собственной невиновностью и собственной жизнью.
Назад: Абсолютное утверждение
Дальше: Государственный терроризм и иррациональный террор

Edwardlot
Привет! Нашел в интернете сайт с интересными видеороликами. Занятно. Захотел поделиться НЕРЕАЛЬНО КРУТОЙ ФИЛЬМ! ПРЕМЬЕРА 2021! "ЗОЛОТАЯ КРОВЬ. ЧЕРНЫЙ ОРЛОВ" Российские детективы новинки @@-=