Абсолютное утверждение
Как только человек подвергает Бога нравственной оценке, он убивает его в себе. Но тогда на чем зиждется мораль? Если мы отрицаем Бога во имя справедливости, то способны ли мы понять идею справедливости без идеи Бога? Не впадаем ли мы тем самым в абсурд? Именно с проблемой абсурда и схлестнулся Ницше. Чтобы преодолеть абсурд, он довел его до логического конца: мораль есть последний из ликов Бога, который перед воссозданием надо уничтожить. Поэтому Бога больше нет, он больше не гарантирует наше бытие; человек, чтобы быть, должен сам решать, что ему делать.
Единственный
Уже Штирнер пытался уничтожить в человеке не только Бога, но и самую идею Бога. Однако, в отличие от Ницше, его нигилизм вполне доволен собой. Штирнер, оказавшись в тупике, лишь посмеивается, тогда как Ницше колотится о стену. С 1845 года, даты опубликования работы «Единственный и его собственность», Штирнер уступает место другим. Человек, входивший в «Кружок свободомыслящих», организованный левыми младогегельянцами (в том числе Марксом), сводил счеты не только с Богом, но также с Человеком Фейербаха, Духом Гегеля и его историческим воплощением — Государством. По мнению Штирнера, все эти идолы уходят корнями в один и тот же «монголизм», то есть веру в вечные идеи. Поэтому он и смог написать: «Ничто — вот на чем я строю свое дело». Да, грех — это «монгольский бич», но такой же бич и право, которое держит нас в рабстве. Бог — наш враг; Штирнер заходит в богохульстве дальше кого бы то ни было («перевари облатку — и с тебя сняты все грехи»). Но Бог — всего лишь один из способов отчуждения моего «я», точнее говоря, того, что я есть. Сократ, Иисус, Декарт, Гегель, все пророки и философы всегда занимались только тем, что изобретали все новые способы отчуждения моей сущности, моего «я», которое Штирнер отличает от абсолютного «я» Фихте, сводя его к частности и непостоянству. «Имена его не именуют», он — Единственный.
Вся мировая история до Христа для Штирнера лишь долгое усилие по идеализации реальности. Это усилие воплощено в мыслях и очистительных обрядах, свойственных древним культурам. С приходом Иисуса цель достигнута, и начинается новое усилие, теперь, напротив, направленное на осуществление идеала. За очищением следует ярость воплощения, по мере того как ширится империя социализма, наследующая Христу и все больше опустошающая мир. Но вся мировая история — это бесконечное попрание принципа моей уникальности, живого, конкретного и победительного принципа, которому постоянно грозит быть погребенным под бременем сменяющих друг друга абстракций — Бога, государства, общества, человечества. Филантропия для Штирнера — мистификация. Атеистические философии, кульминацией которых является культ государства и человека, сами не более чем «теологические мятежи». «Наши атеисты, — говорит Штирнер, — на самом деле набожные люди». На всем протяжении истории существовал всего один культ — культ вечности. Но это ложный культ. Истина заключена только в Единственном, враге вечности и всего того, что в действительности не служит интересам собственного господства.
У Штирнера любые утверждения неизбежно тонут в побуждении к отрицанию, вдохновляющему бунт. Он также отметает все суррогаты божественного, которые довлеют нравственному сознанию. «Внешний потусторонний мир уничтожен, — говорит он, — зато внутренний потусторонний мир становится небесами». Даже революция — особенно революция — вызывает у такого бунтаря отвращение. Чтобы быть революционером, надо хоть во что-то верить, тогда как верить не во что. «Революция (Французская) закончилась реакцией, и это показывает, чем на самом деле была Революция». Попасть в рабство к человечеству ничуть не лучше, чем быть рабом Божьим. Да и братство, если разобраться, не более чем «способ наблюдать коммунистов по праздникам». В будни братья становятся рабами. Поэтому для Штирнера существует только одна свобода — «собственное могущество» — и только одна истина — «величественный эгоизм звезд».
Эта пустыня расцветает. «Невозможно понять прекрасное значение бессмысленного крика радости, пока длится долгая ночь размышления и веры». Ночь подходит к концу, вскоре зажжется заря, но не заря революций, а заря восстания. Само по себе восстание — это аскеза, отвергающая любые блага. Инсургент согласует свои действия с другими лишь постольку, поскольку временно совпадают их эгоистические интересы. Его истинная жизнь — в одиночестве, позволяющем ему беспрепятственно утолять свой голод по бытию, который и есть его единственное бытие.
Это вершина индивидуализма. Это отрицание всего, что отрицает индивидуума, и прославление всего, что его вдохновляет и служит ему. Что такое добро по Штирнеру? «То, чем я могу воспользоваться». Чем я могу воспользоваться на законных основаниях? «Всем, на что я способен». Бунт снова приводит к оправданию преступления. Штирнер не только поддался искушению такого оправдания (в этом отношении ему прямо наследуют террористические формы анархии), его явно пьянили открывающиеся перспективы. «Порвать со священным или, еще лучше, разрушить священное должно стать общим правилом. Приближается не новая революция, но могучее, горделивое, бесцеремонное, бесстыдное, бессовестное преступление. Разве ты не слышишь вдали его громовые раскаты, разве не видишь, как потемнело застывшее в его предчувствии небо?» Это мрачная радость обитателя убогой лачуги, готовящего апокалипсис. Больше ничто не в силах сдержать эту исполненную горечи властную логику; не остается ничего — есть только «я», поднявшееся против всех абстракций и само, плененное и оторванное от корней, ставшее неназываемой абстракцией. Нет больше ни преступлений, ни ошибок, а значит, нет и грешников. Все мы совершенны. Поскольку каждое «я» по самой своей сути преступно по отношению к государству и народу, признаем, что жить — значит нарушать закон. Убийство — самое малое, что можно совершить, чтобы стать единственным. «Вы, кто ничего не оскверняет, вы не так велики, как преступник». Впрочем, Штирнер, в ком еще говорят остатки совести, уточняет: «Убивать, но не мучить».
Между тем, провозглашая правомочность убийства, приходится объявить всеобщую мобилизацию и войну Единственных. Убийство, таким образом, будет означать нечто вроде коллективного самоубийства. Тем не менее Штирнер, не желающий или не способный это признать, не останавливается ни перед каким разрушением. Бунтарский дух наконец находит горчайшее удовлетворение в хаосе. «Тебя (немецкую нацию) предадут земле. Вскоре твои сестры, другие нации, последуют за тобой; когда все они по очереди уйдут, человечество будет похоронено, и Я, наконец, сам себе хозяин, Я, его наследник, посмеюсь на его могиле». Так скорбный смех индивидуума-короля над руинами мира возвестит окончательную победу бунтарского духа. Но стоит перейти к этому краю, как остаются всего две возможности — смерть или восстание. Штирнер, а вместе с ним и все бунтовщики-нигилисты стремятся в своем опьянении разрушением к крайнему пределу. После чего приходится учиться жить в образовавшейся пустыне. И здесь начинаются мучительные искания Ницше.
Ницше и нигилизм
«Мы отрицаем Бога, мы отрицаем ответственность Бога, и только так мы освободим мир». С появлением Ницше нигилизм, судя по всему, обретает характер пророчества. Но если не рассматривать Ницше в первую очередь как клинициста и лишь затем как пророка, то мы не извлечем из его творчества ничего, кроме пошлой низменной жестокости, которую он всеми силами ненавидел. Его методически расчетливый, или, одним словом, стратегический ум не подлежит сомнению. С ним нигилизм впервые становится сознательным. Качество, общее для хирургов и пророков, состоит в том, что они мыслят и действуют, заглядывая в будущее. Ницше всегда размышлял в предвидении грядущего апокалипсиса, но не потому, что апокалипсис его вдохновлял — он догадывался, какой гнусный корыстный облик это в конце концов обретет, — а потому, что хотел избежать его и трансформировать в возрождение. Он распознал нигилизм и изучал его как медицинский факт. Себя он называл первым законченным нигилистом Европы. Не потому, что нигилизм ему нравился, а потому, что таково было положение вещей и потому, что он, как великая личность, не мог отмахнуться от наследия своей эпохи. Он диагностировал у себя и у других неспособность к вере и исчезновение первоначального основания этой веры, то есть веры в жизнь. Вопрос, можно ли жить бунтарем, у него превратился в другой: можно ли жить, ни во что не веря? Он дал на него утвердительный ответ. Да, можно, если сделать отсутствие веры методом, если довести нигилизм до крайности и, попадая в пустыню и с доверием встречая грядущее, продолжать испытывать то же первобытное чувство боли и радости.
Методичное сомнение он заменил методичным отрицанием и разрушением всего, что скрывает нигилизм от него самого, разрушением идолов, маскирующих смерть Бога. «Чтобы воздвигнуть новый алтарь, необходимо разрушить алтарь — таков закон». По Ницше, всякий, кто хочет быть творцом в добре и во зле, должен быть прежде всего разрушителем и сокрушителем ценностей. «Высшее зло есть часть высшего блага, но высшее благо есть творец». По сути, он создал «Рассуждение о методе» своего времени — без свободы и точности французского XVII века, которым так восхищался, зато с безумной проницательностью, характерной для века ХХ — века гениев, как он выражался. Эту методику бунта нам и надлежит исследовать.
Итак, первое, что делает Ницше, — это соглашается с тем, что ему известно. Атеизм — «конструктивный и радикальный» — для него подразумевается сам собой. Свое высшее призвание Ницше видит в том, чтобы спровоцировать нечто вроде кризиса и поставить окончательную точку в вопросе атеизма. Мир движется наугад, у него нет целеполагания. Следовательно, Бог бесполезен, ведь он ничего не хочет. Если бы он чего-то хотел, и здесь мы узнаем традиционную формулировку проблемы зла, ему пришлось бы взять на себя ответственность «за всю сумму страдания и нелогичности, которая снижает общую ценность будущего». Известно, что Ницше не скрывал своей зависти к Стендалю, сказавшему: «Единственное, что извиняет Бога, — это то, что он не существует». Лишенный божественной воли, мир одновременно лишается единства и конечной цели. Вот почему его нельзя судить. Всякое ценностное суждение о мире в конечном итоге приводит к клевете на жизнь. Мы судим то, что есть, с позиции того, что должно быть, — царства небесного, вечных идей или нравственного императива. Но того, что должно быть, нет, и нельзя судить мир во имя ничто. «Вот преимущества нашего времени: ничто не истинно, и все позволено». Этих формул, находящих отражение в тысяче других, пафосных или ироничных, в любом случае достаточно, чтобы доказать, что Ницше согласен нести весь груз, налагаемый нигилизмом и бунтом. В своих рассуждениях о «дрессировке и отборе», звучащих, впрочем, ребячески, он даже сформулировал крайнюю логику нигилистической аргументации: «Проблема: какими средствами достижима строгая форма великого заразительного нигилизма, который вполне научно проповедовал бы и практиковал добровольную смерть?»
Но Ницше колонизировал в пользу нигилизма ценности, которые традиционно рассматривались как помеха нигилизму. Главным образом это мораль. Моральное поведение, пример которого дает Сократ или рекомендует христианство, само по себе является признаком декаданса. Оно хочет заместить человека из плоти из крови отраженным человеком. Оно осуждает мир страстей и криков во имя гармоничного и целиком выдуманного мира. Если нигилизм — это бессилие веры, тогда самый яркий его симптом мы находим не в атеизме, а в невозможности уверовать в то, что есть, увидеть то, что происходит, и пережить то, что нам дано. Этот недуг лежит в основе всякого идеализма. Мораль не верит в мир. Истинная мораль, по Ницше, неотделима от проницательности. Он строго судит «клеветников на мир» потому, что ощущает в этой клевете постыдный привкус бегства. Для него традиционная мораль — лишь частный случай бессмертия. «Именно добро, — говорит он, — нуждается в оправдании». И добавляет: «Именно по моральным соображениям однажды перестанут делать добро».
Бесспорно, философия Ницше вращается вокруг проблемы бунта. Она, собственно, и начинается как бунт. Но мы чувствуем, что Ницше смещает акценты. У него бунт отталкивается от утверждения «Бог умер», что воспринимается как свершившийся факт, он оборачивается против всего, что стремится осуществить ложную замену исчезнувшего Божества, и бесчестит мир, пусть никем не управляемый, но остающийся единственным тигелем богов. Вопреки тому, что думали некоторые христианские критики Ницше, он вовсе не планировал убить Бога. Он уже обнаружил его мертвым в душе своей эпохи. Он первым осознал огромный масштаб случившегося и решил, что бунт человека приведет к возрождению только в том случае, если у него появится руководство. Всякое иное отношение к нему, будь то сожаление или сочувствие, приведет к апокалипсису. Таким образом, Ницше не разрабатывал философию бунта — он выстроил свою философию на идее бунта.
Если он, в частности, и нападает на христианство, то исключительно как на учение о морали. Его критика никогда не затрагивает ни фигуру Христа, с одной стороны, ни циничные аспекты церковной организации — с другой. Известно, что он был прекрасно осведомлен о деятельности иезуитов и восхищался ими. «В сущности, — пишет он, — только моральный Бог отвергнут». Для Ницше, как и для Толстого, Христос не бунтарь. Сущность его учения сводится к полному приятию и непротивлению злу. Убивать нельзя, даже с целью остановить убийцу. Мир следует принимать таким, каков он есть, отказываясь множить его боль и соглашаясь лично терпеть страдания от существующего в нем зла. Царствие Божие здесь, рядом, лишь руку протяни. Единственно внутренний настрой позволяет нам подчинить свои действия этим принципам и немедленно достичь блаженства. Не верою, но делами — таков, по Ницше, завет Христа. С этой точки зрения вся история христианства есть не что иное, как постоянная измена этому завету. Уже в Новом Завете содержится изъян, и от Павла до соборов служение вере заставляет забыть о делах.
Что же это за глубинный изъян, посредством которого христианство извратило завет своего учителя? Это идея суда, чуждая учению Христа, и понятия, связанные с наказанием и наградой. Начиная с того момента природа становится историей, и историей показательной, и зарождается идея целостности человечества. От благой вести до Страшного суда перед человечеством стоит одна задача — соответствовать четким моральным установкам, заранее сформулированным в письменном тексте. Различие состоит только в том, что в эпилоге персонажи сами подразделяются на добрых и злых. Тогда как единственное суждение Христа заключается в том, что природный грех не имеет значения, христианство исторически всю природу превращает в источник греха. «Что отрицает Христос? Все то, что носит ныне имя христианина». Христианство полагает, что борется с нигилизмом потому, что указывает миру направление, тогда как само оно нигилистично в той мере, в какой, навязывая миру вымышленный смысл, мешает ему открыть смысл истинный: «Всякая Церковь есть камень, наваленный на гроб человекобога; она стремится силой помешать его воскресению». Ницше делает парадоксальный, но знаменательный вывод: Бог умер из-за христианства постольку, поскольку христианство секуляризировало сакральное. Под христианством здесь следует понимать историческое христианство с его «глубинным и презренным двоедушием».
Та же логика заставляет Ницше выступать против социализма и всех форм гуманитаризма. Социализм есть не что иное, как выродившееся христианство. Действительно, он поддерживает веру в конечность истории, и эта вера предает жизнь и природу, вытесняет реальные цели идеальными и способствует истощению воли и воображения. Социализм — это нигилизм в том точном смысле, который вкладывает в это слово Ницше. Нигилист — это не тот, кто ни во что не верит, это тот, кто не верит в то, что действительно существует. В этом смысле все формы социализма суть еще более извращенные проявления христианского декаданса. Для христианства награда и кара предполагают некую историю. Но, логически рассуждая, вся история неизбежно приходит к награде и каре: так зарождается коллективный мессианизм. Точно так же равенство душ перед Богом при условии, что Бог умер, приводит к просто равенству. Опять-таки, Ницше нападает на социалистические учения с точки зрения морали. Нигилизм, вне зависимости от того, проявляется он в виде религии или социалистической проповеди, есть доведение до логического конца идеи о наших так называемых высших ценностях. Свободный дух разрушит эти ценности путем разоблачения их иллюзорной основы, подразумеваемой ими торгашеской идеи и преступного стремления помешать ясному уму исполнить свою миссию, то есть преобразовать пассивный нигилизм в нигилизм активный.
В мире, избавившемся от Бога и морали, человек остается одиноким и лишенным хозяина. Менее всего Ницше — и в этом его отличие от романтиков — дает понять, что достичь подобной свободы легко. Эта необузданная свобода ставит его в один ряд с теми, о ком он сам говорил, что они страдают от новой тоски и от нового счастья… Впрочем, поначалу слышна одна только тоска: «Увы, ниспошлите же на меня безумие… Не будучи выше закона, я оказываюсь отверженнейшим среди отверженных». В самом деле, тому, кто не способен подняться выше закона, необходимо найти другой закон — или впасть в безумие. Как только человек перестает верить в Бога и в бессмертие, он берет на себя ответственность «за все то, что существует, за все то, что, будучи рождено в муках, обречено страдать всю жизнь». Ему и только ему предстоит отныне искать порядок и закон. Тогда наступают времена отверженных, мучительного поиска оправданий, бесцельной ностальгии, и встает «самый болезненный, самый мучительный вопрос, идущий из самой глубины сердца: где я смогу почувствовать себя дома?».
Ницше, обладавший свободным духом, понимал, что свобода духа — это не удобство, а величие, к которому стремятся и которого иногда достигают ценой изнурительной борьбы. Он знал, что тот, кто хочет подняться выше закона, рискует опуститься ниже его. Вот почему он понял, что дух находит истинное освобождение, только принимая на себя новые обязательства. Сущность его открытия состоит в утверждении того, что если вечный закон не означает свободы, то отсутствие закона означает ее еще меньше. Если ничто не истинно, если в мире нет правил, то ничто не защищено; действительно, чтобы запретить тот или иной поступок, необходимо иметь ценность и цель. Но в то же самое время ничто и не разрешено; чтобы сделать выбор в пользу другого поступка, также нужны ценность и цель. Абсолютное господство закона не есть свобода, но и абсолютная вседозволенность — это тоже не свобода. Свобода не складывается из суммы возможностей, но отсутствие возможностей означает рабство. Хаос — это тоже рабство. Свобода существует только в мире, где строго определено, что возможно, а что нет. Не бывает свободы без закона. Если судьба не направляется высшей ценностью, если над всем царствует случай, то мир движется во тьму, к чудовищной свободе слепца. Поэтому Ницше ради максимального освобождения выбирает максимальную зависимость. «Если мы не сделаем из смерти Бога великого отречения и непрерывной победы над нами самими, нам придется заплатить за эту потерю». Иначе говоря, бунт Ницше выливается в аскезу. Он заменяет «если нет ничего истинного, то все позволено» Ивана Карамазова более логичным «если нет ничего истинного, то ничто не позволено». Отрицание того, что в этом мире запрещено только что-то одно, означает отказ от того, что разрешено. Там, где невозможно отличить черное от белого, свет гаснет, а свобода становится добровольной тюрьмой.
Можно сказать, что Ницше не просто методично заводит свой нигилизм в тупик, но и загоняет его туда с какой-то отвратительной радостью. Его явная цель — поставить своего современника в невыносимое положение. Создается впечатление, что единственное, к чему он стремится, — это довести противоречие до крайности. Тогда человек, если он не хочет задохнуться в этой удавке, должен одним ударом разрубить узел и создать свои собственные ценности. Со смертью Бога ничего не кончается; ее можно пережить, но при условии подготовки очередного возрождения. «Если не находят величия в Боге, — говорит Ницше, — его не находят нигде. Нужно или отрицать, или созидать его». В отрицании этого величия видел свою задачу окружавший Ницше мир, по его мнению, катящийся к самоубийству. Его создание стало той сверхчеловеческой задачей, ради которой он хотел умереть. Действительно, он знал, что созидание возможно лишь при достижении крайней степени одиночества и что человек решится на это головокружительное усилие, только если крайняя нищета духа заставит его сделать этот шаг или умереть. Поэтому Ницше кричит ему, что его единственная истина — это земля, которой надо хранить верность, на которой нужно жить и самому заботиться о своем спасении. Одновременно он учит, что жить на земле без закона невозможно, потому что жизнь как раз и предполагает наличие закона. Как прожить свободным и без закона? Человек должен дать ответ на эту загадку, иначе ему не уйти от смерти.
Ницше, по крайней мере, не уклоняется от ответа. Приходится рисковать — вот его ответ; Дамокл лучше всего танцует, когда над ним нависает меч. Надо принять неприемлемое и сносить невыносимое. Достаточно признать, что мир не имеет цели, и Ницше предлагает допустить его невиновность и заявить, что он неподсуден, поскольку нельзя судить за намерения. Следовательно, все оценочные суждения следует заменить одним «да» — полным и восторженным слиянием с этим миром. Тогда из абсолютного отчаяния родится бесконечная радость, а из слепого рабства — беспощадная свобода. Быть свободным — значит уничтожить цель как таковую. Стоит принять невиновность будущего, и оно станет воплощением максимальной свободы. Свободный дух любит то, что необходимо. Глубинная мысль Ницше заключается в том, что необходимость явлений, если она абсолютна, без единой трещины, не подразумевает никаких принуждений. Полное слияние с тотальной необходимостью — вот его парадоксальное определение свободы. Тогда вопрос: «Свобода от чего?» — заменяется вопросом: «Свобода ради чего?» Свобода совпадает с героизмом. Она есть аскетизм великого человека, «до предела натянутая тетива».
Это высшее утверждение, рожденное из изобильной полноты, есть безговорочное утверждение самого греха и страдания, зла и убийства, всего того, что в сущем есть проблематичного и странного. Оно рождается из сознательного стремления быть тем, кто ты есть в том мире, каков он есть. «Смотреть на самого себя как на некую фатальность, не желать действовать иначе, чем действуешь». Слово произнесено. Ницшеанская аскеза, начавшаяся с признания рока, заканчивается обожествлением рока. Судьба тем желаннее, чем она беспощаднее. Моральный бог, жалость, любовь суть враги рока, с которым они пытаются сравняться. Ницше отвергает искупление. Радость будущности — это радость уничтожения. Но уничтожению подвергается только индивидуум. Движение бунта, посредством которого человек требовал собственного бытия, исчезает в абсолютном подчинении индивидуума будущему. На место odium fati приходит amor fati. «Всякий индивид соучаствует во всем космическом бытии, знаем мы это или нет, хотим мы того или нет». Так индивидуум теряется в судьбе всего вида и вечном движении миров. «Все бывшее — вечно, и море выбрасывает его на берег».
Тогда Ницше возвращается к истокам философии, к досократикам. Последние упразднили идею конечной цели ради сохранения вечности воображаемого принципа. Вечна только сила, не имеющая цели, Гераклитова «игра». Ницше силится доказать наличие в будущем закона, а в необходимости — игры: «Ребенок — это невинность и забвение, возобновление, игра, колесо, катящееся само по себе, перводвижение, священный дар говорить „да“». Божественность мира объясняется его беспричинностью. Вот почему только искусство в силу той же беспричинности способно охватить его разумом. Ни одно суждение не отражает представления о мире, но только искусство может научить нас его воспроизводить, как и сам мир вечно воспроизводит себя в бесконечных повторениях. На том же песке изначальное море без устали повторяет одни и те же слова и выбрасывает на берег одних и тех же существ, удивленных тем, что они живут. Но для того, кто, по крайней мере, согласен возвращаться и видеть, как все возвращается, для того, кто согласен стать эхом, и эхом восторженным, искусство участвует в обожествлении мира.
Действительно, именно таким образом в конце концов проявляется божественность человека. Бунтарь, вначале отрицающий Бога, затем стремится его заместить. Но мысль Ницше состоит в том, что бунтарь становится Богом, только отказываясь от всякого бунта, даже такого, какой производит богов, призванных исправить мир. «Если Бог есть, как вынести мысль о невозможности быть им?» В самом деле, есть Бог, который и является миром. Чтобы стать участником его божественности, достаточно сказать «да». «Не молить, а благословлять» — и вся земля заселится человекобогами. Говорить миру и вновь и вновь повторять «да» означает воссоздавать мир и себя — и стать великим художником, творцом. Неоднозначный смысл послания Ницше заключен в слове «творчество». Ницше всегда превозносил эгоизм и жестокость, свойственные всякому творцу. Преобразование ценностей состоит в простой замене ценностного суждения на суждение творческое, основанное на уважении и страстной любви к сущему. Свободу творца определяет божественность без бессмертия. Дионис, бог земли, вечно вопиет, раздираемый на части. Но он одновременно воплощает ту самую изорванную красоту, которая неотличима от боли. Ницше полагал, что, говоря «да» земле и Дионису, мы говорим «да» и своим страданиям. Принять сразу все — и высшее противоречие, и боль — это и значит обрести власть над всем. Ницше был готов ради этого царства заплатить требуемую цену. Истинна только «тяжелая и страждущая» земля. Только в ней заключена божественность. Подобно Эмпедоклу, бросившемуся в поисках истины, таящейся во глубине земных недр, в кратер Этны, Ницше предлагал человеку саморазрушиться в космосе, дабы обрести вечную божественность и самому стать Дионисом. Книга «Воля к власти» завершается заключением пари, как и «Мысли» Паскаля — сочинение, которое так часто приходит на ум в связи с ней. Человек пока получает не уверенность, но волю к обретению уверенности, что не одно и то же. Впрочем, дойдя до этой крайней точки, Ницше заколебался: «Вот что в тебе непростительно: тебе предоставляют полномочия, а ты отказываешься поставить под ними свою подпись». Тем не менее ему свою подпись пришлось поставить. Но имя Диониса обессмертило только письма к Ариадне, которые Ницше писал, погружаясь во мрак безумия.
В каком-то смысле бунт у Ницше еще приводит к восхвалению зла. Разница лишь в том, что зло перестает быть реваншем. Ницше принимает зло как одну из возможных граней добра, скорее даже как рок. Приняв зло как своего рода лекарство, над ним следует подняться. В понимании Ницше речь в основном идет о гордом согласии души принять неизбежное. Вместе с тем нам известно, кем были его наследники и какую политику позволял себе тот, кто называл себя последним аполитичным немцем. Ницше воображал себе тиранов артистами. Но для посредственности тирания более естественна, чем искусство. «Лучше Цезарь Борджа, чем Парсифаль!» — восклицал Ницше. Он получил и Цезаря, и Борджа, но лишенных душевного благородства, свойственного, по его мнению, великим личностям Возрождения. Он хотел, чтобы индивидуум склонился перед вечностью вида и самоуничтожился в великом цикле времени, а они рассматривали расу как особый случай вида и заставляли индивидуума склониться перед этим гнусным божеством. Жизнь, о которой он рассуждал со страхом и трепетом, была низведена до биологии домашнего пользования. Раса невежественных господ, мямлящих о воле к власти, докатилась до «антисемитского уродства», к которому он испытывал глубочайшее презрение.
Он верил в храбрость, соединенную с умом, и именно этот союз называл силой. Но они, выступая от его имени, обратили храбрость против ума, и его подлинная добродетель преобразилась в свою противоположность — в насилие с выколотыми глазами. Он, следуя закону гордого духа, соединил свободу и одиночество. Но его «глубокое одиночество полудня и полуночи» затерялось в задавившей Европу механизированной толпе. Его — защитника классических вкусов, иронии и скромной дерзости; аристократа, утверждавшего, что аристократизм заключается в добродетельном поведении, не задающемся вопросом «зачем?», и что человек, нуждающийся в обоснованиях, чтобы оставаться честным, выглядит сомнительно; одержимого прямотой («эта прямота, ставшая инстинктом, страстью»); верного служителя «высшего равновесия высшего ума», воспринимающего фанатизм как смертельного врага, — тридцать три года спустя после смерти в собственной стране превратили в основоположника лжи и насилия, а понятия и добродетели, которые он воспевал своей жертвой, сделали ненавистными. В истории разума случившееся с Ницше не имеет аналогов, за исключением Маркса, и всех наших стараний недостанет, чтобы исправить допущенную по отношению к нему несправедливость. Наверное, история знает философские учения, извращенные переводом. Но вплоть до Ницше и национал-социализма не было примеров того, чтобы вся целиком философия, освещенная благородством и терзаниями исключительно чистой души, была наглядно представлена миру в виде нагромождения лжи и концлагерей с чудовищными горами трупов. Пророчество о сверхчеловеке обернулось методичным производством недочеловеков, и это факт, который требует не только разоблачения, но и толкования. Если великое бунтарское движение XIX — ХХ веков в конце концов привело к этому беспощадному порабощению, может быть, стоит повернуться спиной к бунту и вслед за Ницше с горечью воскликнуть, обращаясь к эпохе: «Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!»
Прежде всего признаем, что мы никогда не поставим на одну доску Ницше и Розенберга. Мы должны выступить адвокатами Ницше. Он сам сказал об этом, заранее подвергнув критике своих недостойных последователей: «Тот, кто освободил свой разум, должен еще и очиститься». Однако тут встает по крайней мере один вопрос: а не исключает ли освобождение разума, как он его понимал, очищения? У движения, которое привело к появлению философии Ницше и на волнах которого он держался, были свои законы и своя логика, возможно, объясняющие ее кровавую перелицовку. Нет ли в его творчестве чего-то такого, что может быть использовано для оправдания окончательного убийства? Не могли ли убийцы — при условии отрицания духа ради буквы и даже тех остатков духа, которые еще сохраняются в букве, — найти в нем доводы в свою защиту? Приходится ответить, что да. Если отбросить методичный аспект ницшеанской мысли (и мы не уверены, что сам он всегда строго его придерживался), то его бунтарская логика утрачивает всякие границы.
Отметим также, что убийство находит себе оправдание не в ницшеанском отрицании кумиров, а в идее принуждения к слиянию, венчающей творчество Ницше. Если мы говорим «да» всему — это подразумевает, что мы говорим «да» убийству. Есть два способа соглашаться с убийством. Если раб говорит «да» всему, он говорит «да» существованию хозяина и собственному страданию — Иисус учит смирению. Если хозяин говорит «да» всему, он говорит «да» рабству и чужому страданию — это тиран, прославляющий убийство. «Разве не смешно, что если ты веришь в священный незыблемый закон, то ты не будешь лгать, не будешь убивать в таком существовании, сама суть которого — вечная ложь, вечное убийство?» Действительно, это так, и метафизический бунт в своем первом проявлении был просто протестом против лжи и преступности существования. Ницшеанское «да», забывшее об изначальном «нет», отрицает бунт как таковой, одновременно отрицая мораль, отрицающую мир в том виде, в каком он существует. Ницше всеми силами призывает римского кесаря с душой Христа. Тем самым он говорит «да» и рабу, и хозяину. Но, говоря «да» и тому и другому, он в конечном итоге освящает право наиболее сильного, то есть хозяина. Кесарь неизбежно откажется от господства духа и выберет фактическое царствование. «Как извлечь пользу из преступления?» — спрашивал Ницше, демонстрируя похвальную верность своей методе. Кесарь ответит: умножая преступления. «Когда цели велики, — к несчастью, пишет Ницше, — человечество пользуется иной меркой и уже не считает преступление таковым, пусть бы даже оно применяло еще более страшные средства». Он умер в 1900 году, на пороге века, который превратит эту идею в смертоносную. Напрасно в минуту просветления он воскликнул: «Легко говорить о всякого рода аморальных поступках, но найдутся ли силы вынести их? Например, я не смог бы перенести, если бы я нарушил слово или убил: не знаю, долго ли я бы мучился, но в конце концов умер бы от этого. Такова была бы моя участь». Стоит лишь принять как допустимый весь человеческий опыт, и появятся другие, те, кто и не подумает томиться, а станет упорствовать во лжи и убийстве. Ницше несет ответственность за то, что из высших соображений верности методу узаконил, пусть на краткий миг, в зените своей мысли право на бесчестье, о котором говорил еще Достоевский, уверенный, что люди, получив его, не замедлят им воспользоваться. Но невольная ответственность Ницше еще шире.
Ницше — действительно тот, кем он себя признавал: оголенная совесть нигилизма. Решительный шаг, который с его помощью сделал бунтарский дух, заключается в скачке от отрицания идеала к секуляризации идеала. Раз спасение человека не в Боге, значит, оно должно свершиться на земле. Раз мир никем не управляется, значит, человек, принимая этот мир, должен взять на себя и управление им, что приводит к идее сверхчеловека. Ницше претендовал на управление будущим человечества. «На нашу долю выпадет задача управлять землей». И еще: «Приближается время, когда надо будет бороться за власть на земле, и эта борьба будет вестись от имени философских принципов». Тем самым он предвосхитил приход ХХ века. Но если он его возвещал, значит, понимал внутреннюю логику нигилизма и знал, что одним из его воплощений станет империя. Тем самым он готовил приход империи.
Для человека без Бога, каким его видел Ницше, то есть одинокого, свобода есть. Есть полуденная свобода, когда мировое колесо останавливается и человек говорит «да» сущему. Но то, что есть, пребывает в становлении. Надо сказать «да» и будущему. Свет в конце концов погаснет, дневная ось наклонится. Тогда история начнется заново и придется искать свободу в истории, придется сказать «да» истории. Ницшеанство как учение о воле к личной власти неизбежно приходит к идее воли к тотальной власти. Без власти над миром он ничто. Скорее всего, Ницше с ненавистью воспринимал вольнодумцев и гуманитаристов. Выражение «свобода духа» он понимал в его крайнем значении — как божественность индивидуального духа. Но Ницше не мог помешать вольнодумцам, оттолкнувшимся от того же исторического факта, что и он, то есть от смерти Бога, прийти к тем же выводам. Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм — это не более чем христианство, лишенное высшего обоснования, хранящее верность конечным целям и отказавшееся от цели исходной. Но он упустил из виду, что социалистические учения об освобождении в силу внутренней логики нигилизма неизбежно должны были взять на себя ответственность за то, о чем мечтал он сам, — за сверхчеловека.
Философия занимается обмирщением идеала. Но вскоре после прихода тиранов происходит обмирщение философских учений, которые предоставили им это право. Ницше предугадал, что подобная колонизация произойдет с Гегелем, чей оригинальный вклад, по его мнению, заключался в изобретении пантеизма, при котором зло, заблуждение и страдание больше не могут служить аргументами против божественного начала. «Но государство, власть предержащие немедленно использовали эту грандиозную инициативу». Впрочем, он и сам изобрел систему, в которой преступление больше не могло служить аргументом против чего бы то ни было, а единственная ценность заключалась в божественности человека. Эта грандиозная инициатива тоже просилась в употребление. В этом смысле национал-социализм — всего лишь случайный наследник нигилизма в его наиболее злобной и наглядной форме. По-своему логичны будут те, у кого достанет амбиций исправить Ницше с помощью Маркса, чтобы сказать «да» только истории, а не творению как таковому. Бунтарь, которого Ницше заставлял преклонить колени перед космосом, отныне будет стоять на коленях перед историей. Что тут удивительного? Они оба — Ницше, по крайней мере с его учением о сверхчеловеке, а до него Маркс со своей классовой теорией — заменили потусторонее тем, что наступит позже. В этом Ницше изменил древним грекам и проповеди Христа, которые, по его мнению, заменяли потусторонний мир тем, что происходит немедленно. Маркс, как и Ницше, мыслил стратегически и, как и Ницше, ненавидел формальную добродетель. Оба эти бунта, одинаково приводящие к слиянию с определенным аспектом реальности, растворятся в марксизме-ленинизме и найдут свое воплощение в касте, о которой говорил еще Ницше и которая должна «заменить священника, учителя, врача». Кардинальная разница между ними состоит в том, что Ницше в ожидании сверхчеловека предлагал говорить «да» тому, что есть, а Маркс — тому, что будет. Для Маркса природа — это то, что следует покорять ради повиновения истории, а для Ницше — то, чему повинуются ради покорения истории. Этим же христианин отличается от древнего грека. Ницше, по крайней мере, сумел предвидеть, что произойдет: «Современный социализм стремится создать своего рода мирской иезуитизм, превратить всех людей в средство». И еще: «Благосостояние — вот чего желает современный социализм… Поэтому приходят к такому духовному рабству, какого еще не видел мир… Интеллектуальный цезаризм нависает над всей деятельностью торговцев и философов». Поварившись в тигле ницшеанской философии, бунт в своем безумном стремлении к свободе приходит к биологическому или историческому цезаризму. Абсолютное «нет» подтолкнуло Штирнера к одновременному обожествлению преступления и индивидуума. Но абсолютное «да» привело к одновременной универсализации убийства и самого человека. Марксизм-ленинизм действительно взял на вооружение волю Ницше, проигнорировав отдельные ницшеанские добродетели. Так великий бунтарь своими собственными руками творит, чтобы замкнуться в нем, безупречное царство необходимости. Едва вырвавшись из божественной тюрьмы, он первым делом сооружает тюрьму историческую и умственную, маскируя и освящая нигилизм, который Ницше, как ему казалось, победил.
Мятежная поэзия
Если метафизический бунт отказывается говорить «да» и ограничивается абсолютным отрицанием, он умозрителен. Если он безудержно восхищается тем, что есть, отказываясь подвергать сомнению хотя бы часть реальности, он вынужден рано или поздно переходить к действию. Посередине стоит фигура Ивана Карамазова, олицетворяющая мучительное попустительство. Мятежная поэзия конца XIX — начала ХХ века также постоянно колебалась между двумя этими крайностями: литературой и волей к власти, иррациональным и рациональным, безнадежной мечтой и решительным поступком. Последним примером могут служить поэты, особенно сюрреалисты, в сжатой и наглядной форме указавшие нам путь от умозрительности к поступку.
Готорн, рассуждая о Мелвилле, писал, что тот, не веруя в Бога, не мог остановиться в своем неверии. Точно так же об этих поэтах, бросившихся на штурм небес, можно сказать, что они, желая опрокинуть существующий порядок, одновременно выражали отчаянную тоску по порядку. Доводя противоречие до крайней степени, они стремились найти разумное обоснование безрассудства и превратить иррациональное в метод. Эти великие наследники романтизма полагали, что сумеют сделать поэзию образцом к подражанию и обретут в ее рвущем душу воздействии подлинную жизнь. Они обожествили святотатство и превратили поэзию в эксперимент и способ действия. Действительно, до них все, кто, во всяком случае на Западе, считал, что способен воздействовать на события и человека, делали это во имя рациональных правил. Напротив, сюрреализм после Рембо искал конструктивное правило в безумии и разрушении. Рембо своим творчеством (и только творчеством) указал путь, вернее начало тропы, на краткий миг осветив его, словно вспышкой молнии. Сюрреализм проложил этот путь и расставил на нем опознавательные знаки. То заходя за грань, то отступая, он сформулировал последнюю пышную версию практической теории иррационального бунта — в то самое время, когда мятежная мысль, двигавшаяся по другому пути, воздвигала культ абсолютного разума. Как бы то ни было, его вдохновители — Лотреамон и Рембо — показали нам, каким образом иррациональное желание казаться может привести бунт к самым губительным для свободы действиям.
Лотреамон и банальность
Лотреамон показывает, что желание бунтаря казаться прячется за стремление к банальности. Желает ли он возвыситься или унизиться, в обоих случаях бунтарь хочет быть не тем, кто он есть, хотя и заявил о себе, с тем чтобы добиться признания в своем истинном бытии. Богохульство и конформизм Лотреамона служат еще одной иллюстрацией трагического противоречия, которое он разрешает в стремлении обратиться в ничто. Это вовсе не палинодия, как обычно думают, это ярость разрушения, объясняющая также и призыв Мальдорора к великой первозданной ночи, и тщательно отделанные банальности «Стихотворений».
Благодаря Лотреамону мы понимаем, что бунт — явление подростковое. Наши великие бунтари — и бомбисты, и поэты — едва-едва расстались с детством. «Песни Мальдорора» — это книга, написанная почти гениальным школьником, ее пафос рождается из противоречий детского сердца, восстающего против творения и против себя самого. Подобно Рембо, штурмовавшему в «Озарениях» границы мира, поэт предпочитает апокалипсис и разрушение приятию невозможного правила, согласно которому он есть то, что он есть, в том мире, каким он нам дан.
«Я явился, чтобы защитить человека», — без ложной скромности заявляет Лотреамон. Значит ли это, что Мальдорор — это ангел сострадания? В некотором смысле — да, поскольку он сострадает сам себе. Почему? Это еще предстоит выяснить. Но разочарованное, оскорбленное, непризнанное и непризнаваемое сострадание заставляет его доходить до чрезвычайных крайностей. Мальдорор, по его собственным словам, получил жизнь как рану и запретил самоубийству врачевать ее шрам (sic). Как и Рембо, он страдает и восстает, но, загадочным образом не желая говорить, что он восстает против себя, какой он есть, он выдвигает вечное алиби мятежника — любовь к людям.
Просто-напросто тот, кто выдает себя за защитника человека, в то же самое время пишет: «Покажи-ка мне действительно доброго человека». Это вечное метание и есть признак нигилистического бунта. Бунтарь восстает против несправедливости, причиненной ему самому и человеку вообще. Но в момент просветления, когда приходит одновременное осознание законности бунта и его бессилия, рождается ярость отрицания, распространяющаяся на то, что бунтарь якобы собирался защищать. Неспособный исправить несправедливость установлением справедливости, он предпочитает хотя бы утопить ее в еще более широкой несправедливости, которая в конечном итоге сливается с полным уничтожением. «Зло, которое вы мне причинили, слишком велико, и слишком велико зло, причиненное мною вам, чтобы считать его беспричинным». Чтобы не возненавидеть самого себя, пришлось бы объявить себя безгрешным — нахальство, недоступное одиночке, который слишком хорошо себя знает. Но тогда можно хотя бы объявить безгрешными всех, пусть даже их считают виновными. Получается, что Бог — преступник.
Таким образом, единственный реальный прогресс на пути от романтиков к Лотреамону заключается в тональности. Лотреамон в очередной раз воскрешает с кое-какими улучшениями фигуру Бога Авраама и образ бунтаря Люцифера. Он помещает Бога «на троне из человеческих экскрементов и золота», где «с идиотским высокомерием, облаченный в саван из грязных простыней, восседает тот, кто именует себя Творцом». Этот «Предвечный в змеином обличье», «хитрый бандит», «раздувающий пожары, где гибнут старики и дети», валяется в канаве мертвецки пьяный или таскается по борделям в поисках гнусных удовольствий. Бог не умер, он пал. По сравнению с падшим божеством Мальдорор предстает типичным рыцарем в черном плаще. Он — Отверженный. «Ничьи глаза не должны узреть уродство, каким Высшее существо с исполненной ярой ненависти улыбкой отметило меня». Он отрекся от всего — «от матери и отца, от провидения, любви, идеала, для того чтобы думать только о себе одном». Терзаемый гордыней, этот герой наделен обаянием метафизического денди: «Лицо сверхчеловеческое, печальное, словно Вселенная, прекрасное, словно самоубийство». Как и романтический бунтарь, не верящий в божественную справедливость, Мальдорор встает на сторону зла. Мучить других и от этого мучиться самому — вот его программа. «Песни» — это подлинная литания злу.
На этом этапе покончено даже с защитой человека как Божьей твари. Напротив, «всеми средствами травить его, как дикого зверя, а заодно и его Творца…» — вот путь, к которому призывают «Песни». Потрясенный осознанием того, что его враг — Бог, опьяненный глубочайшим одиночеством великих преступников («я один против всего человечества»), Мальдорор набрасывается на творение и его Создателя. «Песни» прославляют «святость преступления», возвещают бесконечную череду «славных злодеяний», а двадцатая строфа Второй песни содержит настоящее руководство по преступлению и насилию.
Но подобный пыл был в ту эпоху привычным, и цена ему грош. Подлинная самобытность Лотреамона совсем в другом. Романтики зорко следили за фатальным противопоставлением человеческого одиночества и божественного равнодушия; литературным выражением этого одиночества служили образы денди и отгороженного от мира замка. Но творчество Лотреамона раскрывает более глубокую драму. Судя по всему, ему было невыносимо это одиночество, и, восстав против творения, он мечтал разрушить его границы. Менее всего он стремился окружить царство человеческое резными башнями — он хотел перемешать все царство. Его стараниями творение было низведено до первозданных морей, где мораль утрачивает смысл одновременно со всеми проблемами, в том числе ужасной, по его мнению, проблемой бессмертия души. Он хотел не создать яркий образ бунтаря или денди, противостоящего творению, а уравнять человека и мир в едином процессе уничтожения. Он штурмовал даже ту границу, что отделяет человека от Вселенной. Полная свобода, в частности свобода совершать преступления, предполагает разрушение человеческих границ. Недостаточно обречь на проклятие всех людей, включая себя. Надо еще низвести царство человеческое до уровня, управляемого инстинктами. Мы находим у Лотреамона отказ от рационального разума и возврат к стихийному началу, которое является одним из признаков цивилизации, восстающей против себя. Речь идет не о том, чтобы громадным усилием разума создавать видимость, а о том, чтобы перестать существовать в качестве разума.
Все персонажи «Песен» — земноводные, потому что Мальдорор отвергает землю с ее границами. Замок Мальдорора покоится на воде. Его родина — древний океан. Океан — это двойной символ, одновременно место уничтожения и примирения. Он по-своему утоляет неуемную жажду душ, обреченных на презрение — свое собственное и чужое, жажду прекратить быть. Можно назвать «Песни» нашими «Метаморфозами», в которых античная насмешка заменена смехом исполосованного бритвой рта как образом принужденного и скрипящего зубами юмора. Этот бестиарий не в состоянии скрыть все смыслы, которые нам хотелось бы в нем найти, но он, по крайней мере, показывает волю к уничтожению, уходящую корнями в самую черную сердцевину бунта. Паскалевское «Уподобьтесь тварям!» у Лотреамона приобретает буквальное значение. Нам представляется, что Лотреамон не вынес той холодной суровой ясности, без которой нельзя долго жить. «Я сам — Творец, и этого слишком много для моего рассудка». И он предпочел свести жизнь и ее творение к беспорядочному метанию каракатицы, плавающей в чернильном облаке. Прекрасный эпизод, в котором Мальдорор совокупляется посреди моря с самкой акулы «в объятиях долгих, целомудренных и отвратительных», и особенно знаменательный рассказ о том, как Мальдорор, обернувшись спрутом, нападает на Творца, суть яркие образы бегства за пределы бытия и судорожной атаки против законов природы.
Те, кто не находит себе места в мире гармонии, где наконец взаимно уравновешиваются справедливость и страсть, предпочитают одиночеству горестное царство, в котором слова больше не имеют смысла, а всем правят сила и инстинкт слепых тварей. В то же самое время этот выбор означает умерщвление плоти. Во Второй песне ангел гибнет в битве и его тело разлагается. Тогда земля и небо, смешавшись, возвращаются в состояние первобытной жидкой бездны. Так, человек-акула «обрел новую форму рук и ног только в качестве искупительной кары за какое-то неведомое злодеяние». Действительно, плохо изученная жизнь Лотреамона была отмечена каким-то реальным или иллюзорным преступлением (гомосексуальностью?). Читателю «Песен» трудно избавиться от ощущения, что книге не хватает «Исповеди» Ставрогина.
За ее неимением нам остается видеть в «Стихотворениях» проявляющуюся с удвоенной силой загадочную тягу к искуплению. Стремление, свойственное некоторым формам бунта и заключающееся, как мы увидим, в обретении разума через безрассудство и порядка через хаос и в навешивании на себя цепей еще более тяжких, чем те, от которых хотелось освободиться, в этом произведении выражено с таким упрощением и цинизмом, что это не может быть бессмысленным. За «Песнями», восславляющими абсолютное «нет», последует теория абсолютного «да», а за беспощадным бунтом — безоговорочный конформизм. Все это — вполне осознанно. И правда, лучшее пояснение к «Песням» мы находим в «Стихотворениях». «Отчаяние, упорно питающееся этими фантасмагориями, неуклонно ведет литератора к упразднению всех божественных и социальных законов, а также к теоретической и практической злобе». «Стихотворения» изобличают «виновность писателя, с радостными возгласами ступившего на скользкий склон небытия и злорадно презирающего себя самого». Но в качестве лекарства от этой болезни они могут предложить только метафизический конформизм: «Если в поэзии сомнения мрачная безысходность и теоретическая злоба доводятся до крайней степени, это означает, что такая поэзия в корне фальшива; фальшива уже потому, что в ней оспариваются принципы, которые оспаривать нельзя» (письмо к Дарассе). Все эти прекрасные доводы, в сущности, служат выражением морали мальчика из церковного хора и армейской инструкции. Но одержимость конформизмом способна приобретать необычные формы. Воспевая победу злобного орла над драконом надежды, можно упорно твердить, что воспеваешь только надежду, и написать: «Мой голос, в котором звучит торжество победных дней, призывает тебя в мою пустынную обитель, о славная надежда», но надо еще, чтобы твои слова звучали убедительно. Утешать человечество, относиться к нему по-братски, вернуться к Конфуцию, Будде, Сократу и Иисусу Христу, «этим моралистам, которые шли по городам и весям, умирая от голода» (что исторически сомнительно), — все это проекции отчаяния. Так в самом сердце порока появляется аромат тоски по добродетели и упорядоченной жизни. Лотреамон отвергает молитву и Христа, считая его лишь моралистом. Он предлагает нам, вернее себе, агностицизм и исполнение долга. К несчастью, столь прекрасная программа предполагает покинутость, мирные вечера, сердце без горечи и размышления без принуждения. Когда Лотреамон вдруг восклицает: «Я знаю только одну благодать — благодать быть рожденным на свет», в его голосе прорывается волнение. Но затем он добавляет: «Непредвзятый ум находит ее полной», — и мы догадываемся, что это произнесено сквозь зубы. Перед жизнью и смертью невозможно сохранить непредвзятость. Бунтарь Лотреамона бежит в пустыню. Но это пустыня конформизма, и она уныла, как Харрар. Привкус абсолюта и ярость разрушения подчеркивают ее бесплодность. Если Мальдорор стремился к всеобъемлющему бунту, то Лотреамон по тем же причинам провозглашает абсолютную банальность. Если вначале он пытался утопить вопль совести в первобытном океане, заглушив его звериным рыком, а затем растворить в восхищении математикой, то теперь хочет подавить его унылым конформизмом. Тогда бунтарь притворяется глухим к призыву бытия, скрывающегося в глубине его бунта. Главное — перестать быть: либо отказываясь быть кем бы то ни было, либо соглашаясь стать все равно кем. В обоих случаях речь идет об условности и мечте. Банальность — это тоже поза.
Конформизм представляет собой один из нигилистических соблазнов бунта, подчинивших себе значительную часть нашей интеллектуальной истории. Во всяком случае, он показывает, как бунтарь, переходящий к действию, но забывший о своих корнях, становится перед сильнейшим искушением конформизма. Тем самым он служит объяснением ХХ веку. Лотреамон, которого обычно приветствуют как певца чистого бунтарства, на самом деле — провозвестник добровольного интеллектуального рабства, распространяющегося в нашем мире. «Стихотворения» — не более чем предисловие к «будущей книге», и все принялись мечтать об этой будущей книге как об идеальном финале литературного бунта. Но, вопреки Лотреамону, эта книга пишется сегодня в миллионах экземпляров по приказу администрации. Бесспорно, гений неотделим от банальности. Но речь идет не о банальности других, к которой творец тщетно пытается присоединиться и которая в случае надобности сама присоединяется к нему полицейскими методами. Речь идет о собственной банальности творца, которую ему предстоит создать от начала до конца. В каждом гении присутствуют одновременно и оригинальность, и банальность. Если он обладает каким-то одним из этих качеств, то он пустышка. Рассуждая о бунте, мы должны помнить об этом. У бунта есть свои денди и свои лакеи, но он не признает в них своих законных детей.
Сюрреализм и революция
Мы почти не будем говорить здесь о Рембо. О нем все уже сказано — по большей части, к прискорбию. Тем не менее уточним — поскольку это уточнение прямо касается нашей темы, — что Рембо выступал поэтом бунта исключительно в своем творчестве. Его жизнь нисколько не оправдывает связанного с ней мифа, а лишь наглядно показывает (стоит беспристрастно ознакомиться с письмами из Харрара) его приятие наихудшей из форм нигилизма. Рембо боготворили за то, что он отказался от собственного гения, как будто этот отказ предполагал сверхчеловеческую добродетель. Рискуя разоблачить алиби наших современников, укажем, что все обстоит ровно наоборот: только гений, а вовсе не отказ от гения предполагает добродетель. Величие Рембо не в крикливом шарлевильском дебюте и не в харрарской торговой деятельности. Оно проявляется в тот момент, когда он, первым одарив бунт самым странным, но самым точным языком, одновременно выражает его торжество и его страх; жизнь, оторванную от мира, и невозможность от него отрешиться; стремление к недостижимому и шершавую реальность, не поддающуюся шлифовке; отказ от морали и непреодолимую тоску по долгу. В этот миг, неся в себе самом просветление и ад, оскорбляя и приветствуя красоту, он превращает неразрешимое противоречие в двойственный переменчивый гимн и становится величайшим поэтом бунта. Порядок, в котором появились на свет обе концепции, не имеет значения. В любом случае между первой и второй прошло слишком мало времени, и любой художник, опираясь на абсолютную уверенность, рожденную жизненным опытом, понимает, что Рембо вынашивал «Одно лето в аду» и «Озарения» одновременно. В этом убийственном для него противоречии и заключался его подлинный гений.
Но в чем же добродетель того, кто отворачивается от противоречия и, не выстрадав свой гений до конца, предает его? Молчание Рембо — отнюдь не еще один, новый способ взбунтоваться. По крайней мере, после публикации харрарских писем мы больше не можем это утверждать. Его метаморфоза, конечно, выглядит загадочно. Но не менее загадочна банальность того, как блестящие юные девушки, выйдя замуж, превращаются в бездушные машины, которых интересуют только деньги и вязальный крючок. Миф, сотворенный вокруг Рембо, предполагает и утверждает, что после «Поры в аду» больше ничего не было возможно. Но разве для сверходаренного поэта и неутомимого творца существует что-либо невозможное? Можно ли представить себе что-либо еще после «Моби Дика», «Процесса», «Заратустры» и «Бесов»? А ведь после этих великих произведений появляются все новые, поучительные и исправляющие прежние заблуждения, — они свидетельствуют о том, что человеку есть чем гордиться, и конец им положит только смерть Творца. Кто из нас не сожалел, что произведение, еще более великое, чем «Пора», так и не было написано, а его автор, сдав позиции, оставил нас в глубоком разочаровании?
Разве Абиссиния — монастырь? Разве Христос наложил на уста Рембо печать молчания? Но тогда Христос должен предстать в образе современного банкира — если судить по письмам, в которых проклятый поэт рассуждает только о деньгах и о том, как их «лучше разместить», чтобы они приносили «регулярный доход». Тот, кто пел, испытывая муку, осыпал проклятьями Бога и красоту, восставал против справедливости и надежды и дерзко подставлял лицо ветру преступления, теперь мечтает о браке с кем-нибудь, у кого «есть будущее». Маг, провидец, каторжник, осужденный на вечное заточение, царь на земле без Бога, он постоянно носит на себе восемь килограммов золота, упрятанного в пояс, и жалуется, что оно сдавливает ему живот и вызывает диарею. Где он, тот мифический герой, предложенный юношам, которые и не думали плевать на мир, но умерли бы со стыда при одной мысли о подобном поясе? Чтобы сохранить миф, надобно игнорировать эти письма, а они имеют решающее значение. Понятно, почему комментаторы по большей части предпочитают обходить их молчанием, — они святотатственны, как иногда святотатственна сама истина. Великий, достойный восхищения поэт, величайший поэт своего времени, блистательный оракул — вот кто такой Рембо. Но он не человек-бог, не суровый пример и не монах от поэзии, каким его пытались нам представить. Как человек, он вновь обрел свое величие лишь на больничной койке, в тот трудный час, когда даже душевная банальность способна трогать сердца: «Как я несчастен, как же я несчастен… Деньги при мне, а я не могу даже присмотреть за ними!» Горестный стон этих трагических минут, по счастью, позволяет нам мерить Рембо той общей мерой, которая невольно совпадает с величием: «Нет, нет! Отныне я восстаю против смерти!» У края бездны воскресает молодой Рембо, а вместе с ним бунт, привычный эпохе, в которую проклятие жизни представлялось исключительно отчаянием смерти. В это мгновение торгаш и обыватель воссоединяется с мятущимся юношей, которого мы так горячо полюбили. Он воссоединяется с ним в страхе и горькой муке, в конечном итоге объединяющей людей, не сумевших спасти свое счастье. И только тут начинаются его страсть и его истина.
Впрочем, Харрар и в самом деле присутствовал в его творчестве, но в форме последней сдачи позиций. «Лучше всего — напиться в стельку и уснуть прямо на берегу». Ярость разрушения, свойственная всякому бунту, приобретает тогда вид общего места. Апокалипсис преступления, каким он показан Рембо в образе вельможи, без устали убивающего своих подданных, и бесконечное распутство — вот бунтарские темы, которые будут подхвачены сюрреалистами. Но в итоге возобладает нигилистическое уныние — истерзанной душе не под силу ни борьба, ни преступление. Провидец, который, если можно так выразиться, пил, чтобы не забыть, в конце концов ищет и находит в опьянении тяжелый сон, хорошо знакомый нашим современникам. Спать можно и на песке, и в Адене. И принимать, уже не активно, но пассивно, миропорядок, даже если он рушится на глазах. Молчание Рембо готовит нас к молчанию Империи, витающему в умах тех, кто смирился и готов на все, кроме борьбы. Возвышенная душа, внезапно покорившаяся власти денег, возвещает иные требования — вначале несоразмерные, но затем согласные оказывать услуги полиции. Не быть ничем — вот крик души, уставшей от собственного бунта. Тогда мы имеем дело с самоубийством духа, в общем-то заслуживающим меньше уважения, чем самоубийство сюрреалистов, зато чреватым более серьезными последствиями. Значение сюрреализма, возникшего на исходе великого бунтарского движения, в том и состоит, что он попытался продолжить дело того единственного Рембо, который достоин нашей нежности. Выводя из послания о провидце и предложенном им методе правило мятежной аскезы, он наглядно показал борьбу между волей к бытию и желанием самоуничтожения, те самые «да» и «нет», которые мы находим на каждой стадии бунта. По этим причинам, по нашему мнению, лучше не повторять бесконечные комментарии творчества Рембо, а отыскать его следы в творчестве тех, кто ему наследовал.
Абсолютный бунт, тотальное неповиновение, возведенный в закон саботаж, юмор и культ абсурда — сюрреализм в его исходном замысле можно определить как непрекращающуюся критику всего и вся. Отказ от какой-либо определенности выражен четко, резко, провокативно. «Мы — специалисты по бунту». Машина по потрясению умов, по выражению Арагона, сюрреализм возник из движения дада, романтические корни которого мы должны отметить, и анемичного дендизма. Он начинается как культ бессмыслицы и противоречия. «Истинные дадаисты против дада. Каждый — директор дада». Или: «Что хорошо? Что уродливо? Что велико, сильно, слабо?.. Не знаю! Не знаю!» Очевидно, что этим салонным нигилистам грозило превратиться в прислужников самых строгих ортодоксий. Но в сюрреализме есть нечто большее, чем унаследованный от Рембо парадный нонконформизм. Об этом говорит Бретон, задаваясь вопросом: «Должны ли мы оставить всякую надежду?»
Великий призыв к отсутствующей жизни вооружается тотальным отказом от мира присутствующего, как не без гордости формулирует Бретон: «Неспособный покориться уготованной мне судьбе, уязвленный до глубины сознания вызовом, брошенным чувству справедливости, я не стараюсь приспосабливать собственную жизнь к смехотворным условиям земного существования». Дух, согласно Бретону, не может надолго остановиться ни в этой жизни, ни в потустороннем мире. Сюрреализм намерен ответить на это беспрестанное беспокойство. Через него «дух кричит, оборачиваясь против себя самого, готовый в отчаянии размолотить эти преграды». Он кричит, протестуя против смерти и «смехотворной длительности» своего шаткого положения. Таким образом, сюрреализм выражает себя в нетерпении. Он существует в состоянии какой-то обиженной ярости, но в то же время в строгости и гордой принципиальности, подразумевающих наличие морали. С момента своего появления сюрреализм — это евангелие хаоса — был вынужден создать некий порядок. Поначалу его помыслы не шли дальше разрушения, прежде всего посредством поэзии, проклинающей все на свете, а затем и при помощи вполне материальных молотков. Судилище над реальным миром превратилось, что вполне логично, в судилище над творением.
Антитеизм сюрреалистов доказателен и методичен. Прежде всего он базируется на идее абсолютной невиновности человека, которому надлежит вернуть «всю ту власть, что он оказался способен вложить в слово „Бог“». Как и во всей истории бунта, идея абсолютной невиновности, родившаяся из отчаяния, постепенно трансформируется в безумную жажду наказания. Сюрреалисты, настаивая на человеческой невиновности, полагали, что одновременно могут воспевать убийство и самоубийство. О самоубийстве они рассуждали как об одном из возможных решений проблемы; Кревель, называвший это решение «самым, по всей видимости, верным и окончательным», действительно покончил с собой, как и Риго, и Вашé. Впоследствии Арагон заклеймил тех, кто разглагольствовал о самоубийстве. Впрочем, это не делает чести никому: прославлять самоуничтожение, но не спешить присоединиться к тем, кто себя уничтожает. В этом смысле сюрреализм взял от «литературы», к которой питал отвращение, ее наихудшие черты, оправдывая душераздирающий крик Риго: «Все вы поэты, а я — я на стороне смерти».
На этом сюрреализм не остановился. В качестве героя он выбрал Виолетту Нозьер или безымянного уголовника, тем самым утверждая невиновность человеческого существа перед преступлением. Он также осмелился заявить, что — должно быть, после 1933 года Андре Бретон горько сожалел об этом заявлении — самым простым действием сюрреалиста будет выйти на улицу с револьвером в руке и наугад выстрелить в толпу. Действительно, тому, кто отвергает всякую определенность, кроме определенности индивида и его желания, и всякое главенство, кроме главенства подсознательного, приходится восставать и против общества, и против разума. Венцом требования абсолютной свободы становится теория беспричинного поступка. И не важно, что в конце концов эта свобода сводится к одиночеству, о котором пишет Жарри: «Когда я заберу все денежки, поубиваю всех и уйду». Главное — непризнание преград и торжество иррационального. В самом деле, что такое апология убийства, если в мире, лишенном смысла и чести, законно только желание существовать в той или иной форме? Жизненный порыв, всплеск подсознания, иррациональный крик — вот единственные чистые истины, которым следует отдать предпочтение. Следовательно, все, что мешает осуществлению желания, и в первую очередь общество, должно быть сметено без всякой жалости. Тогда становится понятно, почему Бретон, рассуждая о Саде, сказал: «Бесспорно, здешний человек согласен соединиться с природой только в преступлении; остается выяснить, не есть ли это один из самых безумных и неоспоримых способов любить». Чувствуется, что речь идет о беспредметной любви, той любви, на какую способна только израненная душа. Но именно этой пустой и жадной любви, движимой безумной жаждой обладания, неумолимо препятствует общество. Поэтому Бретон, которому еще претили подобные декларации, постарался восславить предательство и заявить (а сюрреалисты — доказать), что единственным адекватным средством выражения может служить насилие.
Но общество состоит не только из людей. В нем также существуют институты. Сюрреалисты, родившиеся не в той среде, чтобы поубивать всех вокруг, самой логикой своей позиции были подведены к заключению, что для освобождения желания надо прежде всего опрокинуть общество. Они выбрали служение революции своего времени. От Уолпола и Сада, следуя идее, которая и является предметом настоящего эссе, сюрреалисты перешли к Гельвецию и Марксу. Однако мы хорошо понимаем, что к революции их подтолкнуло вовсе не изучение марксизма. Напротив, сюрреализм не жалеет усилий, стараясь примирить с марксизмом те требования, которые привели его к революции. Можно сказать, и в этом нет парадокса, что сюрреалисты пришли к марксизму по причине того, что сегодня они более всего в нем ненавидят. Зная благородную сущность его чаяний и разделяя его боль, нам нелегко напомнить Андре Бретону, чтó его движение возвело в ранг принципа установление «безжалостной власти» и диктатуры, политический фанатизм, отказ от свободной дискуссии и необходимость смертной казни. Удивление вызывает и странный лексикон той эпохи («саботаж», «осведомитель» и т. п.), заимствованный у полицейской революции. Но эти одержимые хотели «хоть какой-нибудь революции», все равно какой, лишь бы вырваться из мира лавочников и унижений, в котором они были вынуждены жить. Не имея возможности получить лучшее, они предпочли наихудшее. В этом смысле они были нигилистами. Они не замечали, что те из них, кто отныне хранил верность марксизму, одновременно хранили верность своему изначальному нигилизму. Подлинное разрушение языка, к которому сюрреалисты стремились с таким упорством, заключается не в бессвязности и не в автоматизме. Оно заключено в лозунгах. Хоть Арагон и начал с изобличения «бесстыжего прагматизма», именно в нем он в итоге нашел полное освобождение от морали, даже если это освобождение было всего лишь иной формой рабства. Глубже всех из сюрреалистов размышлял над этой проблемой Пьер Навиль, который искал общий знаменатель революционной и сюрреалистической деятельности и находил его в пессимизме, то есть в «намерении подвести человека к гибели и ничего не упустить, чтобы его гибель принесла пользу». Эта смесь августинизма и макиавеллизма и определяет революцию ХХ века, дать более смелое определение нигилизму того времени невозможно. Ренегаты сюрреализма сохранили верность нигилизму в том, что касалось большей части его принципов. Они по-своему хотели умереть. Если Андре Бретон и некоторые другие в конце концов порвали с марксизмом, то потому, что в них было нечто большее, чем нигилизм; они хранили верность еще и тому, что есть самого чистого в основе бунта: они не желали умирать.
Разумеется, сюрреалисты хотели исповедовать материализм. «Нам было приятно узнать, что поводом к восстанию на броненосце „Потемкин“ послужил кошмарный кусок гнилого мяса». Но в отличие от марксистов они не чувствуют к этому куску мяса никакой приязни, даже чисто интеллектуальной. Эта тухлятина всего лишь воплощает реальный мир, действительно порождающий бунт, но помимо себя. Если она все оправдывает, то ничего не объясняет. Для сюрреалистов революция не цель, к достижению которой идут, активно действуя, день за днем, но миф — абсолютный и утешительный. Для них она — «подлинная, как любовь, жизнь», о которой рассуждал Элюар, еще не подозревая, что его друга Каландру эта жизнь доведет до смерти. Их привлекал «коммунизм гения», и никакой иной. Эти странные марксисты заявляли, что восстают против истории, и прославляли героическую личность. «Историей движут законы, обусловленные трусостью отдельных людей». Андре Бретон хотел заполучить одновременно такие несовместимые вещи, как революция и любовь. Революция заключается в любви к человеку, которого пока не существует. Но тот, кто любит живого человека — действительно любит, — тот согласится умереть только ради него. На самом деле для Андре Бретона революция была лишь частным случаем бунта, тогда как для марксистов и политической мысли как таковой верно лишь обратное. Бретон не собирался трудиться над созданием города счастья как венца истории. Действительно, одна из основных посылок сюрреализма заключается в том, что спасения не существует. Прелесть революции не в том, чтобы сделать людей счастливыми, создать для них «отвратительный земной комфорт». По мысли Бретона, она должна, напротив, высветить, очистив от всего лишнего, трагизм их судьбы. Мировая революция вместе со всеми ее чудовищными жертвами хороша только тем, что может «помешать искусственной шаткости социального положения завуалировать реальную шаткость человеческой доли». Просто для Бретона подобный прогресс был чрезмерным. Можно сказать, что революция должна быть поставлена на службу внутренней аскезе, благодаря которой каждый человек способен преобразовать реальность в чудо, и это — «блестящий реванш человеческого воображения». Чудо у Андре Бретона играет ту же роль, что рациональное начало у Гегеля. Более полного противопоставления политической философии марксизма и помыслить невозможно. Тогда легко объяснимы долгие колебания тех, кого Арто называл «Амиелями революции». Сюрреалисты стояли от Маркса дальше, чем такие, например, реакционеры, как Жозеф де Местр. Последние используют трагедию существования для отказа от революции, иначе говоря, с целью сохранить неизменной историческую ситуацию. Марксисты используют ее же для утверждения революции, иначе говоря, чтобы создать новую историческую ситуацию. И те и другие ставят человеческую трагедию на службу своим прагматическим целям. В отличие от них, Бретон использовал революцию, чтобы покончить с трагедией, и, вопреки названию своего журнала, на самом деле ставил революцию на службу дерзкому сюрреалистическому замыслу.
Их окончательному разрыву легко найдется объяснение, если мы вспомним, что марксизм требовал подчинения иррационального, тогда как сюрреалисты были готовы защищать иррациональное до последней капли крови. Марксизм стремился к тотальному завоеванию, а сюрреализм, как всякий духовный опыт, к единению.
Для Андре Бретона тотальность была лишь этапом, возможно, необходимым, но явно недостаточным на пути к единению. Здесь перед нами снова встает тема Всего или Ничего. Сюрреализм тяготеет к универсализму, и Бретон предъявляет Марксу немного неожиданный, но глубоко обоснованный упрек в том, что его теория не носит универсального характера. Сюрреалисты хотели примирить между собой две цели: «преобразовать мир» по Марксу и «изменить жизнь» по Рембо. Но первая предполагает тотальное завоевание мира, а вторая — завоевание единства жизни. Всякая тотальность парадоксальным образом подразумевает ограничение. В конце концов, группа раскололась надвое. Вставая на сторону Рембо, Бретон показал, что сюрреализм — это не действие, но аскеза и духовный опыт. Он выдвинул на первый план то, что составляет глубокую самобытность этого движения, то, чем оно ценно для развития бунтарской мысли, — восстановление сакрального и завоевание единства. Чем полнее он выражал эту самобытность, тем бесповоротнее был его разрыв с политическими попутчиками, а также с некоторыми из его собственных ранних заявлений.
Действительно, своего отношения к сюрреальному как слиянию мечты и реальности, служащему сублимацией давнего противоречия между идеалом и реальностью, Бретон никогда не менял. Решение, предлагаемое сюрреалистами, известно: конкретная иррациональность и объективная случайность. Поэзия — это завоевание, и, «с высшей точки зрения», единственно возможное. «Такая точка, глядя с которой духовным взором, перестаешь… видеть противоречия между жизнью и смертью, реальным и воображаемым, прошлым и будущим». Что же это за высшая точка, призванная показать «колоссальный провал гегелевской системы»? Это поиск вершины-бездны, хорошо знакомой мистикам. На самом деле речь идет о мистицизме без Бога, который смиряет и выявляет абсолютную жажду бунтаря. Главный враг сюрреализма — это рационализм. Впрочем, размышления Бретона представляют собой любопытную картину развития западной мысли, отдающей безусловное предпочтение принципу аналогии перед принципами тождества и противоречия. Так и есть: сплавив противоречия в огне желания и любви, можно обрушить стены смерти. Чудесными этапами на пути к единству и философскому камню служат магия, первобытные или архаичные цивилизации, алхимия, риторика огненных цветов или бессонных ночей. Если сюрреализм и не изменил мира, то он подарил ему несколько странных мифов, отчасти оправдывая слова Ницше о возвращении древних греков. Отчасти — потому, что имеется в виду сумеречная Древняя Греция, страна тайн и темных богов. В конечном итоге если венцом опыта Ницше было приятие полудня, то кульминация сюрреализма наступает в прославлении полуночи, в упорном и боязливом почитании грозы. Бретон, судя по его собственным словам, понял, что жизнь, несмотря ни на что, — это дар. Но он не мог принять его при необходимом нам свете дня. «Во мне слишком много от севера, — говорил он, — чтобы безоговорочно слиться с ней».
Тем не менее он — часто вопреки себе — сумел уменьшить в бунте долю отрицания и актуализировать его позитивные ожидания. Он выбрал не молчание, а строгость и сохранил только то «нравственное требование», которое, по словам Батая, воодушевляло первых сюрреалистов: «Заменить новой моралью существующую, служащую причиной всех наших бед». Похоже, ему не удалось основать эту новую мораль — как, впрочем, и по сей день не удалось никому. Но он никогда не опускал руки. Перед ужасом эпохи, когда возвеличиваемый им человек подвергается постоянному унижению во имя некоторых принятых сюрреализмом принципов, Бретон чувствовал себя обязанным хотя бы временно предложить возврат к традиционной морали. Возможно, здесь наступает некоторая пауза. Но это пауза нигилизма и подлинный прогресс бунта. В конце концов, мы почти наверняка знаем, что Бретон, не умея определить мораль и ценности, необходимость которых он остро ощущал, сделал выбор в пользу любви. Он был единственным, кто в то подлое время — и об этом не следует забывать — заговорил о любви, глубоко исследуя ее природу. Любовь стала той экзальтированной моралью, что заменила изгнаннику родину. Разумеется, здесь снова не хватает чувства меры. Возможно, сюрреализм, не являясь ни политическим, ни религиозным учением, представляет собой непостижимую мудрость. Но это только лишний раз доказывает, что простой мудрости не бывает. «Мы хотим при жизни выйти за рамки сущего, и мы этого добьемся» — это высказывание Бретона поистине достойно восхищения. Быть может, та сияющая ночь, в которой он чувствовал себя на месте, пока разум, перешедший к действию, обрушивал на мир все новые армии, действительно возвещает наступление еще неведомой зари и утреннюю песнь Рене Шара — поэта нашего Возрождения.
Нигилизм и история
На протяжении ста пятидесяти лет метафизического бунта и нигилизма перед нами с упорством возникает один и тот же, несмотря на смену масок, изможденный лик — лик человеческого протеста. Все, кто восставал против своего положения и против Создателя, настаивали на одиночестве человеческого существа и отсутствии какой бы то ни было морали. Но одновременно все они пытались построить чисто земное царство, управляемое тем законом, который они сами выберут. Соперники Творца, они самой логикой своей мысли приходили к необходимости переделать творение по собственному вкусу. Одни признавали в этом заново сотворенном мире только закон желания и силы, что для них означало самоубийство или безумие; они воспевали апокалипсис. Другие возжелали навязать закон силой, их выбором стало пустое самолюбование, позерство или банальность — либо убийство и разрушение. Но Сад и романтики, Иван Карамазов или Ницше вступили в мир смерти только потому, что стремились к настоящей жизни. В результате, в силу обратного эффекта, в этом безумном мире зазвучал отчаянный призыв к закону, порядку и морали. Их выводы начали играть роковую и убийственную для свободы роль, лишь когда они сбросили бремя бунта, избавились от его напряжения и отдали предпочтение комфорту тирании или рабства.
Человеческое восстание в его высоких и трагических формах — это вечный протест против смерти и яростное обвинение против навязанного человеку неизбежного смертного приговора. Во всех рассмотренных нами случаях протест каждый раз направлен на те аспекты мироздания, в которых заметны диссонанс, мутность и разрыв связей. Таким образом, речь по большей части идет о непрерывном поиске единения. Пружиной всех этих безумств, как высоких, так и наивных, служит неприятие смерти и желание вечной жизни и прозрачности. Можно ли сказать, что это не более чем трусливый индивидуальный отказ умирать? Нет, нельзя, потому что многие из этих бунтарей, дабы соответствовать заявленной цели, заплатили высокую цену. Бунтарь требует не жизни, а ее разумного обоснования. Он отвергает последствия, вытекающие из факта смерти. Если ничто не вечно, ничто ничем не оправдано, то умирающее обессмысливается. Борьба против смерти становится равнозначной борьбе за обретение смысла жизни, за установление правил, за единство.
Показателен в этом отношении протест против зла, занимающий центральное место в метафизическом бунте. Возмущение вызывает не страдание ребенка как таковое, а то, что этому страданию нет оправданий. В конце концов, иногда мы согласны терпеть боль, мириться с изгнанием или заточением, если медицина или здравый смысл убеждают нас в том, что это необходимо. По мнению бунтаря, миру принципиально не хватает объяснения как его мучительных, так и счастливых минут. Восстание против зла остается в первую очередь требованием цельности. Миру осужденных на смерть и смертельной мутности человеческого состояния он неустанно противопоставляет требование жизни и окончательной яростности. Сам того не подозревая, он находится в непрерывном поиске морали или сакрального начала. Бунт — это аскеза, хоть и слепая. Если бунтарь богохульствует, то лишь в надежде обрести нового Бога. Он приходит в возбуждение под воздействием первого и наиболее глубокого из религиозных движений, но это религиозное движение несет на себе печать разочарования. Благороден не бунт сам по себе, а его требования, даже если то, чего он реально добивается, отвратительно.
Но мы должны, по меньшей мере, научиться распознавать это отвратительное. Каждый раз, когда бунт обожествляет тотальное отрицание сущего, абсолютное «нет», он становится убийцей. Каждый раз, когда он слепо принимает сущее и выкрикивает абсолютное «да», он становится убийцей. Ненависть к творцу может обернуться ненавистью к творению или исключительной и провокативной любовью к сущему. Но в обоих случаях бунт приходит к убийству и теряет право именоваться бунтом. Нигилистом можно быть двумя способами, но и тот и другой подразумевают неумеренность абсолюта. Несомненно, существуют бунтари, желающие умереть, и бунтари, желающие убивать. Но это одни и те же бунтари, снедаемые жаждой настоящей жизни, разочарованные в бытии и увечной справедливости предпочитающие всеобщую несправедливость. При таком градусе возмущения разум становится яростью. Если верно, что инстинктивный бунт человеческого сердца с ходом веков постепенно движется к все большему осознанию, то, как мы видели, он одновременно вырастает в слепую отвагу, пока не наступит миг утраты чувства меры и он не решится ответить на вселенское убийство метафизическим убийством.
«Даже если», о котором мы говорили как о ключевом моменте метафизического бунта, в любом случае воплощается в абсолютном разрушении. Сегодня мир охвачен не бунтом и не благородством, а нигилизмом. И мы должны разглядеть его последствия, не теряя из виду его истинных корней. Даже если бы Бог существовал, Иван Карамазов не сдался бы ему, наблюдая несправедливость по отношению к человеку. Но в результате слишком долгого пережевывания этой несправедливости, озаренного пламенной горечью, «даже если ты существуешь» преобразовывается сначала в «ты не достоин существования», а затем в «тебя не существует». Жертвы искали силу и обоснование последнего преступления в невиновности, которую признавали за собой. Разуверившись в бессмертии, убежденные в том, что они прокляты, они решились на убийство Бога. Нельзя сказать, что трагедия современного человека началась сегодня, но точно так же нельзя сказать, что сегодня она закончилась. Напротив, покушение на Бога знаменует высшую точку драмы, начавшейся на закате Античности, — драмы, последние реплики в которой еще не произнесены. С этого времени человек решает освободиться от благодати и жить собственными силами. Прогресс от Сада до наших дней заключается во все большем расширении того замкнутого пространства, в котором, согласно его собственным правилам, царит ожесточенный человек без Бога. Все дальше отодвигая границы укрепленного лагеря, в своем противостоянии божественному он всю Вселенную превратил в крепость, из которой изгнан низвергнутый Бог. Доведя бунт до логического конца, человек запирает себя; его наивысшая свобода — от трагического замка Сада до концлагеря — состоит в том, чтобы возвести тюрьму для своих преступлений. Постепенно осадное положение распространяется на всех, как и требование свободы. Тогда приходится возводить одно-единственное царство, противостоящее царству благодати и справедливости, и наконец собрать человечество воедино на обломках божественной общности. Убить Бога и построить Церковь — вот постоянное и противоречивое побуждение бунта. Абсолютная свобода наконец становится тюрьмой абсолютных обязанностей, коллективной аскезой и завершением истории. Так бунтарский XIX век переходит в век ХХ — век справедливости и морали, где каждый бьет себя кулаками в грудь. Шамфор, моралист бунта, сформулировал это так: «Прежде чем стать щедрым, следует стать справедливым — так прежде шьют рубашку, а затем пришивают к ней кружева». Поэтому следует отказаться от такой роскоши, как мораль, и отдать предпочтение суровой этике строителей.
Теперь нам пора исследовать это судорожное движение к господству над миром и установлению всеобщего закона. Мы подошли к той стадии, когда бунт, отказываясь от рабства, стремится присоединить к себе все творение целиком. Мы уже видели, что за каждой провалившейся попыткой достичь этого стояло определенное насильственное политическое решение. Отныне из всех приобретений бунта с его моральным нигилизмом сохранится только воля к власти. В принципе, бунт стремился завоевать лишь собственное бытие, защитив его от Бога. Но, утратив память о своих корнях и подчиняясь закону духовного империализма, он ступает на путь завоевания мирового господства и на этом пути множит убийства до бесконечности. Он изгнал со своих небес Бога, но, поскольку дух метафизического бунта открыто присоединяется к революционному движению, иррациональное требование свободы парадоксальным образом берет на вооружение разум — единственное орудие борьбы, представляющееся ему чисто человеческим. Бог умер, остаются люди, иначе говоря, история, которую следует понять и строить дальше. Тогда нигилизм, лежащий в основе бунта, поглощает его творческую силу и добавляет лишь, что для ее строительства хороши все средства. Достигнув высот иррационального, человек, сознавая свое земное одиночество, принимает преступления разума, направленные на построение империи людей. К формуле «Я бунтую, следовательно, мы существуем» он, размышляя о грандиозных планах и самой смерти бунта, добавляет: «И мы одиноки».