Книга: Золото бунта
Назад: ГОРНАЯ СТРАЖА
Дальше: СЕРЕБРЯНАЯ ПРАВДА

МЛЕНЬЕ

Как-то тягостно было видеть высокую отвесную стену Ростуна. Камень, красноватый от лишайника, казался кровоточащим. Будто между белым ледяным полем Чусовой и грязным облачным полем неба протянулась полоса ссадины, содранной ремнем кожи. А путь горной стражи сворачивал за Ростун на Серебряную, словно с большой улицы за угол избы в проулок. Ночевали в Усть-Серебрянке на постоялом дворе.
Между Осташей и солдатами тоже протянулась кровавая полоса отчуждения. Но Осташа тому был только рад. Может, так отзывалась обида от пренебрежения к нему как к зипуннику. Может, досада на то, что горная стража окунается в неведомый морок, оскорбляя его угрозу суетой и суесловием. А может, злое предчувствие беды заставляло заранее отстраняться от людей, чтобы чья-то гибель потом показалась безразличнее.
Отчуждение было так велико, что в присутствии Осташи солдаты и друг с другом-то отмалчивались, отделывались кивками и сдержанной руганью. Хозяин постоялого двора даже струхнул, запер бабу на ночь в подклете.
А утром двинулись по накатанной дороге вверх по Серебряной. До Серебрянского завода было верст сорок. Осташа незаметно для себя вдруг начал догадываться, где же находится Вайлугин скит, в котором старец Гермон укрывает Яшку Фармазона. На речке Шурыше, притоке Серебряной, был такой рудник Серебрянского завода – Вайлугин. Его забросили лет десять назад. Видно, скит там и обосновался. Осташа понимал, что от скита на Чусовую, в Ёкву, в Усть-Серебрянку и на Серебрянский завод есть какие-то короткие тропы, но, конечно, скитники их держали в тайне. Значит, придется сначала шагать по ледовому тракту Серебряной, а дальше – пробиваться сквозь сугробы по льду Шурыша. Устье Шурыша находилось где-то между заводом и Усть-Серебрянкой. Вроде бы напротив Шурыша тоже должен стоять постоялый двор.
Распогодилось: рассиялось солнце, соком налилась синева небес. Словно ровными строчками выткались на крутых берегах заснеженные ельники, еще помнившие, как под ними на отмелях Серебряной Ермаковы ратники подпруживали реку просмоленными парусами стругов. Ефимыч, щурясь, вдохнул полной грудью и сказал Осташе:
– Хорошо, брат!..
Ефимыч один не чурался Осташи. Даже наоборот – напоказ говорил только с ним, а солдатам лишь приказывал, как чужим.
– Чего хорошего?.. – буркнул Осташа.
– Не журись, – Ефимыч похлопал Осташу по плечу, – обомнутся к тебе ребята. Не сразу же все. А денек – божий!
– Плохо это, – оглядываясь, убежденно возразил Осташа. – Плохо, что так хорошо. Куда идем-то – помнишь? Это как дверь нам ласково распахнули, а дверь-то – в пекло.
Ефимыч только хохотнул и вставил под усы трубку.
Солдаты молча и решительно топали по ледяному накату. Они были обуты в овчинные бахилы, куда ноги совали прямо в башмаках. Поверх кафтанов служивые напялили какие-то рваные шубы, драные армяки, собранные невесть где, а из-под рванья неуместно торчали палаши. Головы солдаты по-бабьи обвязали платками, а на макушках топырились мятые треуголки с облезлым красным кантом. Грозно торчали к небу длинные тонкие штыки, воткнутые в ружейные дула. Гришка и Онисим опять волокли санки. В сравнении с солдатами Осташа казался весь подобранный, налаженный для зимнего пути, но вся его мужицкая ладность терялась рядом с Ефимычем, который браво шагал в одном камзоле с кожаной портупеей, что крестом расчертила его грудь. Свернутую в жгут шинель Ефимыч нес через плечо; в засаленную косичку обсыпанного мукой пожелтевшего парика и в букли он вставил ржавую проволоку, кое-где торчавшую наружу. На бедрах старика болталась и бренчала вся положенная по чину амуниция: пистолеты, рожок-пороховница с пульницей, сабля в ножнах, подсумок-ташка, да еще и неуставная фляга с хмельным. Только горло Ефимыча совсем по-домашнему было заботливо обмотано тонкой оренбургской шалью, когда-то, видать, связанной любящими руками, а теперь неумело заштопанной там и сям.
Но Осташа старался не смотреть на солдат. Какие-то они были… слишком живые. Осташа пялился под ноги и размышлял.
Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.
Осташа не оправдывался – пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!
А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон – это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство – Осташин ли толк? Да и толк ли вообще – вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком – Невьянский-то собор его отринул! За что жизнь отдавать?
Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит – ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.
Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.
Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?
Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…
Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит – без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть – она одна! – повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.
Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она – и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, – в человечьем. Луша – не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел – и Лушу, и Осташу, и матушку.
Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги – за работу. Сколько давали – столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие – там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе – там гордость.
И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом – за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы – в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.
Вот это успокаивало…
Шагать было тепло, а останавливаться на обед – холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.
…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.
– Тут дороги нету, – пробурчал Агей. – И не было никогда.
– Без лыж нам сквозь снега не пробиться… – добавил Сысой.
– Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, – угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.
– А сколько до скита?
– Да столько же еще.
– Не пройти, – решительно сказал Агей. – Худо дело. Худо.
– Худо, – согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.
– Я вот вам, братцы, притчу расскажу, – сообщил он. – С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! – и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.
– Пусть тогда он и тропит. – Агей затылком кивнул на Осташу.
– По очереди будем, – ответил Ефимыч. – А ты первым. Вперед!
Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.
Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий – все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.
Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.
На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше – вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.
– Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… – бессильно бросил Осташе Агей.
Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…
– Не ложись! – прикрикивал Ефимыч. – Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите – нате сухарей!
Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости – так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.
Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, – небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все – погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.
– Братцы!.. – звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.
Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.
– Сюда!.. – опять пальнуло в ушах.
– Блазнит… – растерянно сказал Иван Верюжин. – Эхо – нечисти отклик. Мленье в лесу-то…
– Окстись, – сурово произнес Ефимыч. – Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.
И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную полосу речки, как через костер в Купальскую ночь, и лишь снег беззвучно сыплется с подлеска.
Краски только-только загустели, собираясь синеть сумерками, когда на берегу засветилась поляна-гладун, а посреди поляны – горб сугроба над избушкой.
– Зимовье, что ль? – растерянно спросил Сысой. – Иль заимка чья?..
– Зато вовремя, – добавил Васька Колодяжинов.
Осташа промолчал. Не к добру… Слишком уж вовремя встретилась им эта лесная облуга.
– Что ж, грех пройти мимо… – задумчиво согласился Ефимыч.
Избушка оказалась совсем крохотной; внутри – только лежаки. Вместо окошек зияли две узкие, еле растесанные щели, будто между ладоней, сложенных лодочкой.
– Ни печки, ни камелька, ни чувала… – оглядываясь, пробормотал Сысой. – Для кого изба без сугрева?
Но Осташа увидел и другое. В избе не висели на стене мешочек с солью и связка с лучинами и берестой, как положено у промышленных. И красный угол не был закопчен. И бревна, из которых сложили избушку, с концов были срублены на острие, будто их бобры от пня отгрызали. И дверка на деревянных пятках открывалась наружу, а не внутрь. Медведь – не человек: от себя толкать не умеет, только к себе лапой гребет. Поэтому в охотничьих заимках двери делали так, чтобы они внутрь открывались – медведю не отворить, не войти. Значит, эту избу ставили не охотники. Не люди. Избу ставил леший.
Солдаты отряхивались от снега и один за другим залезали в избушку.
– Нам здесь худо будет, – тихо предупредил Ефимыча Осташа.
Ефимыч пошевелил усами.
– Коли выгоню – взбунтуют, – сказал он. – Что ж, пускай будет худо…
Но изба потихоньку обжилась, отогрелась костром, разведенным на полу, и даже с потолка закапало. Солдаты поужинали и сидели на лежаках в одном исподнем. Кафтаны, рубахи, порты сохли на палках, на стенах. В избе стало дымно, запахло мужицким потом, а за стенами, в темноте, словно нехотя, начиналась метель.
Богданко, объевшись, икал и, побагровев, задерживал дыхание, чтобы перебить икоту.
– Это у тебя душа с небом говорит, – благодушно пояснил ему Гришка.
Агей у дверки, встав на одно колено, рубил полешки. Он опустил топор и прислушался к свисту ветра.
– Ну, братцы, и пуржит!.. – удивленно сказал он. «И дверь наполночь, и засова нет… – подумал Осташа. – Выживет нас нечисть отсюда…»
– Знаете, братцы, почему черти козлов боятся? – спросил Ефимыч, желая байкой подбодрить солдат. – Бог человека сотворил, и дьявол того же захотел. Начал он творить – у него черт вышел. Ну, черт – дурак, тоже, как батька его, принялся человека творить по образу своему и сотворил козла. Козел-то, слышите, это чертов двойник, а двойника своего увидеть – к скорой смерти. Вот черт от козла и бегает.
Никто из служивых не рассмеялся.
– Пурга – это ведьмы с чертями гуляют, народ на дорогах крутят, – вдруг сказал Онисим.
– Братцы, а воску у нас нет? – спросил Иван Верюжин. – Пулю бы обмазать да пальнуть в метель… Разогнали бы шутовок.
– Пусть бесятся, лишь бы нас не заметили, – опасливо ответил Сысой. – Нам бы на караул собаку-двоеглазку – она нечисть видит. Сразу бы облаяла, коли что.
– На домового пес не гавкнет, – возразил Васька. – А вот леший – да, собак боится. Я пацаненком был, так мне случилось лешего видеть.
– Расскажи, – тотчас попросил Гришка.
– Шел я как-то с покоса по лесу с Раскатом своим. Уже ночь была, тучи, и глухо-глухо вокруг, ни зги. Вышел на поляну, а там леший сидит на пне и лапоть плетет. Темно ему, не видно, куда кочедык всунуть, вот он и как гаркнет в небо: «Свети, светило!» В облаках разом – полынья, и луна выкатилась. Тут Раскат мой на лешего: «Хав!» Леший и пропал, как не было. А у меня волосы дыбом, в шапку не влезают. Пока я до дому добежал, меня ветками в кровь исхлестало.
– Слышь, братцы, а ведь это небось лешего избенка, – тихо сказал Иван Верюжин. – Здесь ведь до нас и духа человечьего не было…
И Осташа вспомнил этого лешего. Это он светлел берестяным лицом в чаще за Кокуй-городком, а потом навел волю на неволю… Тоже ведь на Серебряной дело было.
– Почто лешему изба? – недоверчиво спросил Гришка.
– Лешие по избам друг с другом в карты играют на крыс и зайцев, как мы – на деньги.
– Он, может, сегодня с дружком своим сойтись хотел, а тут мы, – убито добавил Онисим. – Будет нас всю ночь из избы вытрясать… А выйдешь – смерть.
– Да хватит суесловить! – не выдержав, рявкнул Осташа. – Бесы козни по нашим басням творят!
– Верно парень говорит, – поддержал Ефимыч. – Хорош самих себя пугать. Не поминайте черта к ночи. Страх – в бесе, а в себе – десять! Давайте спать. Васька, дуй на лучины. Отбой!
Улеглись просторно, хотя казалось, что на лежаках и пятерым места нет. Осташа не мог заснуть. За стенами свистело и выло. Где-то высоко-высоко слышался скрип и шорох качающихся деревьев. Осташа все мучился виной, что не зааминил вход – постеснялся никонианцев. А теперь вот не встать, чтобы не разбудить лежащего рядом Ефимыча… Вдруг потянуло холодком. Осташа чуть приподнял голову. В темноте стоймя появилась синяя полоса. Это тихо, медленно открывалась дверь. Сейчас влетят жилистые волосатые руки, схватят за ноги того, что ближе, и выдернут с лежака, а потом головой – об угол… Осташа рванулся, сталкивая Ефимыча, сел и двоеперстно перекрыл вход крестом. Синяя полоска вмиг погасла.
Осташа снова лег и крепко зажмурился. И вскоре в свисте ветра различил тяжелый хруп шагов по снегу. От шага до шага – гораздо дольше, чем если бы человек ступал. Чуть колыхнулся воздух, словно кто-то пробовал на прочность крышу и связи избушки. Будто костяные коготочки заскреблись в щелях окон. Вдруг снизу раздался очень тихий, очень протяжный треск – вроде как в подполе кто-то осторожно рвал бересту, только не было здесь подпола…
– Чуешь, крутит избу? – услышал Осташа шепот Гришки.
– Чую, – ответил кто-то.
Осташе и самому показалось, что вся изба со спящими людьми потихоньку поворачивается. Такое же ощущение бывало, когда на рыбалке заснешь в лодке, а лодка поплывет.
– Страшно, сил нет… – шептал Гришка.
– Я уйду, – вдруг сказал голос Богданки. – Не могу тут, в теснинах… Давит душу… Давно со службы бежать хотел, а сейчас вовсе невтерпеж.
– Куда отсюда денешься-то?..
– В скит и уйду… Я сегодня увидел его – никому не сказал, что видел. Дойду. Прямо сейчас уйду…
Осташа понял, что Богданко слез с лежака, шарит по стенам в поисках одежи. Осташа опять поднял голову, но ничего не увидел.
– Эй, Богдан, – хрипло позвал он. – Сгинешь. Мленье это.
– Опять он, – шепнул Гришка Богданке, словно Осташи и не было рядом.
– И ему на сдачу хватит, – сказал Богданко.
Раздался звук, словно поцелуй. Осташа понял, что Богданко выдернул из чурбака топор. Всем телом Осташа метнулся на Ефимыча и заорал. Гришка тоже завопил. И тотчас в жерди лежанки, в то место, где только что находилась голова Осташи, с треском вонзился топор. Вдруг с грохотом и матом словно со всех сторон в темноте на Богданку кинулись солдаты. Никто, оказывается, не спал. Да ведь и не было ни храпа, ни сопения…
Осташа растерялся; его толкали и чем-то били. Загорелась лучина. Ее держал Ефимыч. Он стоял на лежаке на коленях и поднял огонек над головой. Осташа увидел, что Агей, Сысой, Иван и Васька кучей возятся на полу, в углях очага. Они повалили Богданку и выкручивали ему руки. А Богданка хохотал, извиваясь, как от щекотки, сучил ногами, тряс головой и кричал:
– Одион, другион, тройчан, черичан, подон, ладон, сукман, дукман, я – левурда, а дыкса придет!..
Осташа с ужасом догадался, что Богданка выкрикивает ведьмин счет. Глаза Богданки прыгали в глазницах, взгляд перелетал с человека на человека – так бес мечется в толпе с кликуши на кликушу.
– Пасть ему заткни!..
– Одино, попино, двикикиры, хайнам, дайнам, сповелось, сподалось, рыбчин, я – дыбчин, а клек придет!..
Задорно крикнув петухом, Богданка вдруг легко отшвырнул от себя солдат, вскочил на ноги и башкой вперед бросился в дверь, взвизгнув, как баба, что окунулась с головой.
– Конец парню, – тихо сказал Ефимыч.
– Тронулся он, что ли?.. – расширив глаза, спросил Гришка.
Никто не ответил. Ефимыч вдруг сунул лучину Осташе, рывком вытащил из-под лежака свой сидор, раздернул горло мешка и вынул маленькую икону.
– Все, братцы, на колени встанем, – сурово, как проповедник, произнес Ефимыч и указал на Осташу пальцем. – А если твоего голоса, кержак, не услышу – прогоним сей же миг вон отсюдова…
Ефимыч поднял икону над собой и перекрестился. Держа лучину, Осташа тоже положил на лоб двоеперстный крест. Вьюга болтала раскрытой дверью, швыряла снег на очаг. Солдаты дружно опускались на колени: кто-то – на пол; кому хватило места – на лежак. Тускло освещенные лучиной, морщинистые, усатые, красные рожи солдат казались одинаковыми.
– Отче наш!.. – закрыв глаза, громко начал Ефимыч со всей отдачей души. – Иже еси!.. На небеси!..
Осташа тоже молился, но мысль его почему-то зацепилась за топор, попавший под колено. С вечера Агей оставил топор воткнутым в чурбак. Нельзя! Топору тоже надо дать отдохнуть, иначе – порубит.
Всю ночь выл буран, словно накат волны бил в бревенчатые стены избушки. Изредка, вроде бы издали, доносился быстрый перебор человечьих ног по снегу и хохот – совсем Богданкин, если Богданка умел бы смеяться сразу по всему лесу.
Ночь прошла тяжелым сном, и утро настало как избавление. Но солдаты выбирались из избушки на свет неохотно, будто на поле боя под обстрел. Про Богданку никто и слова не сказал, но все украдкой друг от друга зыркали по сторонам – не видно ли чего? А ничего и не было видно в белой хмари. Метель улеглась, но повсюду колыхалась снежная мгла, замутившая воздух, как молоко, разболтанное в воде. Все исчезло в белесом непроглядье – и небо, и лес. Сделаешь шаг – и проступят синие, полные снега еловые лапы, словно повисшие в пустоте. Еще шаг – и все вокруг будто мнется, еловые лапы передвигаются, искажаются, как нарисованные на холстине.
– Эвона, братцы, куда ветром сани-то закинуло… – хмуро ворчал Гришка, вытаскивая сани из-за дальнего угла избушки.
А Осташа понял: это не ветер набаловал, это леший повернул избу выходом на лес. И словно вся душа Осташи вдруг перевернулась вслед за избой и осветилась изнутри – нет, не тоской и страхом, а угрюмым торжеством над подавленными солдатами Ефимыча. «Вы думали, что вот просто так придете в вайлугу и заберете, чего вам надобно? Думали, что здесь жалкие людишки от глупости своей кланяются дыркам в пнях? Думали, что нет ничего хитрей вашего разуменья и страшней ваших ружей? А вот вам: оттаскивай охапками да не засыпься с головой!»
Солдаты выбрались с поляны на Шурыш и остановились. В блеклой белизне еле видны были две сизые стены леса, уходящие налево и направо. Куда шагать? Вьюга занесла вчерашний след без остатка, хотя мыслимо ли это – закопать и заровнять такую борозду? Солдаты топтались, не зная, что делать.
– Вчера мы домишку на левом берегу увидели… – без уверенности припомнил Сысой.
– На правом, – возразил Агей.
– Верно, – согласился с ним Васька.
– Братцы, на левом, – виновато сказал им Иван Верюжин. – Я точно помню…
Все замолчали, вертя головами. Ефимыч подумал, обирая с усов первые ледышки, и решился:
– Распихивай снег, доставай топоры! Прорубь будем рубить. Посмотрим, куда вода течет. Только так и поймем.
Ругаясь, солдаты скинули ружья и зипуны, начали растаскивать сугробы. Потом зазвенели, заскрежетали об лед топоры. Рубили долго – Осташа даже продрог, ожидая. Шурыш промерз крепко: лед был больше локтя толщиной. Не пожалев сил, солдаты пробили во льду целую канаву чуть ли не в сажень длиной и остановились, глядя на черную парящую воду, в которой плавало ледяное крошево. Оно тихонько, робко сбивалось током воды у одного края проруби.
– Нам туда. – Агей решительно указал рукавицей.
– Иордань надо сделать, – негромко возразил Осташа. Солдаты поглядели на него с бессильной яростью и мукой, потом снова обступили прорубь и склонились, разрубая ее накрест.
– Вот так, братцы!.. – присвистнул Ефимыч.
Всю белую ледяную кашу на черной воде течение враз смело к другому концу проруби.
– Эк!.. – обомлел Гришка и, бессловесно призывая всех, нелепо всплеснул руками.
Солдаты растерялись и молча вытаращились на Шурыш. Словно тень сошла с лощины: вот она, борозда вчерашнего следа, – никуда не делась!..
– Да будь тут все проклято! – перекрестившись, в сердцах сказал Васька Колодяжинов.
…Вновь солдаты шли по льду Шурыша по пояс, по грудь в снегах – и казалось, что по горло, что они уже захлебываются снегом. Но Осташа чувствовал, что не усталость копилась в теле, а страх. Страх витал вокруг, сидел в заряженных ружьях мохнатыми комьями пыжей, чуть слышно зудел на лезвиях заткнутых за пояс топоров, входил в грудь вместе с дыханием, стужей ломил и выворачивал суставы. Его давление нарастало медленно и неуклонно, и противостоять его холодной духоте можно было только отупением усталости от каторжной работы. А чего бояться-то? Вокруг – лишь мгла, лишь разлапистые тени елок…
Осташа чувствовал, что он словно пропитывается, набухает страхом. Но почему-то страх не пугал. Пусть и гнетущий, но осознанный страх казался уже не опасен, потому что где-то все же есть его пределы… И еще казалось, что этот страх отзывается в душе чем-то знакомым, своим и оттого делается родным, точно нелюбимый и злобный брат.
Но солдатам страх был как эта белая хмарь вокруг: вроде бы ничего особенного, терпимо. Но внезапно воля словно растворялась, и так легко было соскользнуть в слепое, бессмысленное, губительное неистовство: где же небо? где солнце? где этот чертов скит?!.
Вдруг что-то неуловимо сдвинулось, будто облака разошлись, В тумане, в лесном прогале, как в конце просеки, появилась вдали блещущая под солнцем снежная гора с чубом соснового бора, с голубыми складками лощин по безлесым склонам. Вайлугин скит под горой и прятался. Сысой, идущий первым, молча повернул с реки в лесную теснину, напрямик к горе. Солдаты сдвигали шапки с глаз, глядели поверх головы Сысоя и помалкивали, одобряя его выбор. В лесу вроде и снег был помельче – легче шагать.
– Эй, куда вы!.. – растерянно крикнул Осташа, останавливаясь.
Никто из солдат и не оглянулся. Будто заколдованные, они даже не услышали его крика, уходя все дальше. Их темные спины, длинные ружья исчезали за деревьями. Задок саней Онисима, переваливаясь, уехал за ледяную кудель рябинового куста. Только сеялся в воздухе снежок, сбитый штыком с еловых лап, да сочно алела рябина, да стучал в вышине невидимый дятел-желна.
Осташа изумленно обернулся. Ефимыч, шагавший по борозде последним, задумчиво грыз чубук своей погасшей трубки и щурился на видение.
– Эй, служба, очумел ты, что ли? – кинулся к Ефимычу Осташа.
– Скрозь пройдем, – коротко пояснил Ефимыч.
– Куда?! – закричал Осташа, загораживая Ефимычу тропу.
Ефимыч замер перед Осташей, вперившись пустым взглядом куда-то мимо него. Осташа изо всех сил толкнул Ефимыча в грудь, и старый сержант неловко хлопнулся задом в сугроб.
– Богданка то же самое вчера увидел, ночью ушел – и где он сейчас? – Осташа, нагнувшись, потряс Ефимыча за плечи.
Ефимыч вдруг замотал головой, будто проснулся, вцепился Осташе в рукав и вскочил.
Борозда солдатского следа виляла между еловых громад, уводя в никуда. И не было уже впереди ни прогала, ни солнечной горы. Игривый ветерок быстро заметал борозду, словно пес вылизывал полосу пролитой крови.
Ефимыч свалил с плеча ружье и бабахнул в небо так, что с елок повалились снеговые шапки.
– Наза-ад!.. – закричал он. – Братцы, вертайся живо!.. На голос, на голос мой иди!..
Никто не отзывался. В тишине беззвучно чуть покачивались огромные деревья. Горная стража будто растворилась в зимнем лесу.
– За ними!.. – зарычал Ефимыч, но Осташа кинулся на него, обхватил руками, не пуская. – Отстань, пащенок!.. – орал Ефимыч, трепыхаясь в руках у Осташи. Но оказалось, что не так уж и силен был старик, чтобы вырваться. – Они же рядом!.. Единый же миг!..
– Все, деда… – тупо твердил Осташа. – Они во мленье ушли…
Назад: ГОРНАЯ СТРАЖА
Дальше: СЕРЕБРЯНАЯ ПРАВДА