Книга: Золото бунта
Назад: ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ
Дальше: МЛЕНЬЕ

ГОРНАЯ СТРАЖА

– Подержи, Гордейка, занавесочку, – велел Агей, выглядывая из кибитки и вертя головой. – Ага, точно… Вон она, изба-то. Видите, братцы, на челе два венца новых, темных? Это мы по избе из пушки жахнули.
– Сам Белобородов, что ли, там сидел? – вытаращил глаза доверчивый Гришка. – Убили?
– Я ведь говорил давеча, дырявая твоя башка, – с досадой ответил Агей, – не было его уже! Он в этой избе стоял, когда воры только в первый раз Старую Утку осадили. А когда мы Паргачева скинули, Белобородов-то ушел на Екатеринбург. Ребята уж так – душу отвели. Изба-то, понятно, не виновата. В ней и жила-то какая-то старуха древняя, которая и как звать ее давно забыла. Да у солдат сердце придавило. Шестерых наших убили паргачевцы.
– Это когда ты у Гагрина был? – переспросил Гришка. – А когда же ты был под Бибиковым, под генералом?..
– Дурень, не зли, – осек Гришку Ефимыч, старый сержант. – Под Бибиковым вон Верюжин Иван служил.
Иван Верюжин, куривший трубку, молча кивнул.
Кибитка катилась по ледовой дороге, потряхивалась, скрипела. Солдаты единой плотной кучей сидели и лежали на сене и друг на друге, в лад покачивались на колдобинах, кренились то налево, то направо, но почти не шевелились. Агей все глядел на деревню Курью в проем, откуда в душную, провонявшую, но теплую глубину кибитки несло холодом. Гордейка послушно держал заскорузлый от инея и грязи полог, чтобы солдаты могли рассмотреть дом, по которому когда-то выпалила пушка Агея. Был Гордей, крестьянский парень из Сысерти, среди солдат чужаком, а потому больше угрюмо молчал.
Повизгивая полозьями, караван кибиток двигался по тракту Чусовой. Река длинной излучиной огибала низкий мыс, за которым в ряд растянулись домики Курьи. Сама же курья – старица – просторным устьем мелькнула справа и сразу была заслонена бурым обрывом камня Осыпь. Камень походил на шмат жилистого мяса, из которого поверху недогрызенными костями торчал ломаный, кривой, низкорослый сосняк. Низкое небо сплошь забили серые рыхлые тучи – будто говяжьи плены, непрожеванные, да и выплюнутые на стол.
Отлогий мыс перед деревней Курьей сплошь занимало большое плотбище. Сегодня праздновали Сретенье, зима с летом встречалась, а потому на мысу было пусто: не сновали мужики, не стучали топоры, костры не дымили. Утренний снежок покрыл кучи щепы и опила, растащенные ногами по всему плотбищу, – будто окрошку забелил молоком. Забыто, застыло громоздились груды бревен, плах и теса-палатника. На высоких срубах-чубашах словно замерзли остовы барок, ребра которых только начали обрастать плотью бортовин. Одиноко, голо торчали в хмурое небо тощие стояки журавелей. Из их клювов свисали пряди вытяжных снастей, на которых подымали к баркам тяжелые, толстые доски боковней и порубней. Истоптанные сходни на сваях были перекинуты повсюду туда-сюда и сикось-накось. Они казались настолько заброшенными и ненужными, что не верилось, будто человек может пройти по ним и не сверзиться, не рухнуть, не поломать ног.
– Знаете, братцы, зачем они барки на таких высоких срубах строят? – спросил Ефимыч, оглядывая солдат.
– Положено так, значит, – уверенно ответил Гришка.
Солдаты равнодушно молчали.
– А это затем, что когда весна приходит, Чусовая этот мыс топит, напрямик течет, – все равно пояснил Ефимыч. – Когда вода подымется до нужной высоты, на какой барка на переборах брюхом не садится, тогда барку половодьем и снимает. Мудро придумано.
– Полно, Ефимыч, зубы заговаривать, – весело сказал кудрявый Васька Колодяжинов. – Не забудем. Ты ж обещал мерзавочку до Утки прикончить.
– Ну и добро, – усмехнувшись, без спору согласился Ефимыч.
– Гордей-ка! Ну-кось! – прикрикнул Васька.
Солдаты оживленно зашевелились. Гордей бросил занавеску и покорно полез куда-то в груду вещей и солдатских погребцов. Он сидел с краю, оттиснутый к дерюге кибитки: на самом неудобном и самом холодном месте. Солдаты кто откуда вытаскивали оловянные чарки. Гордей протянул Ваське бутыль, в которой еще плескалась на дне казенка.
– Э-эк! – крякнул Васька, рассматривая посудину напросвет и примериваясь. Он ловко разлил водку по чаркам так, что остатка не осталось. – Вот и всем поровну.
Старый солдат Сысой по прозвищу Жила бросил на бутыль зоркий, придирчивый взгляд – не соврал ли ухарь Васька?
– А Гордею? – спросил Гришка.
– Молодой еще, – ответил Ефимыч.
– Мы – служба, а зипуннику и так хорошо, – сказал Агей.
– Во чье здравьице? – тихо спросил Онисим Хомутов, глядя в чарку.
– Во свое, – буркнул Агей и опрокинул казенку в рот.
Солдаты дружно выпили, помолчали, ерзая и устраиваясь друг на друге обратно. Неугомонный Васька опять подал голос:
– Слышь, Ефимыч, в Утке-то запас поправить надо будет…
– Поправим, – охотно согласился Ефимыч. – И Суворов солдат чаркой уважить любил, а нам сам бог велел.
– Это хорошо, – белозубо заулыбался Васька из-под черных усов. – А я думал, ты закочевряжишься. Дескать, пост, грех. Придется, думал, нам Старую Утку, как Белобородову, боем брать.
– А чего он ее брал? – тотчас спросил Гришка.
– Он с сылвенских заводов шел, – пояснил Ефимыч. – Для него Утка воротами на Чусовую была.
– Силищи зипунной у него немерено было, – мрачно сказал Агей. – Только как взял Утку, так все в пшик и пошло… Растеклась вся силища мелкими струйками.
– С зипунами – оно всегда так, – подал голос Сысой. – Мы, зипуны, долготерпимы, да в гневе на ближнем отходчивы… Нам много не надо. Отмстил народ – и по домам.
– Ну уж да, – вдруг встрял Богданко, солдат из молодых, еще не обмятый, не смирившийся. – Вам, зипунам, до гнева и дела нету. Как набили все мешки, что с собой прихватили, так и рванули по деревням обратно. Бросили Белобородова, суки.
– Ты чего на меня лаешь? – обиделся Сысой. – Ефимыч, он меня забижает! Я, что ли, с Белобородовым-то был? Я в Тобольске верой и правдой служил! Я не бунтовщик! Это сам ты, Богданко, бунтовщик! Выдай его, Ефимыч!
– Служил бы я тогда вон хоть вместо Васьки – ушел бы к бунтовщикам, – сказал Богданко, дергая губами.
– А присяга, братец? – укоризненно спросил Ефимыч.
– Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…
– Глупое говоришь, – сказал Ефимыч. – Присяга солдату – важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы – у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить – иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы – посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!
– А Фома этот? – хмуро спросил Богданко.
– Фома, понятно, сгиб, – с удовлетворением подтвердил Ефимыч. – Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты – беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три – не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.
Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.
– Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться, – буркнул Агей. – Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес – вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась, – по три дома. А избу кержацкую разбомбить – это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…
– Да и присягу тоже перед богом даешь, – добавил Васька Колодяжинов. – Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали – конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать – дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.
Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.
– Это как это – казну в Тагил увезли? – вдруг всполошился Гришка. – А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..
– Он в Шайтанке демидовскую казну взял, – пояснил Сысой. – Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге – казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.
– Двадцать ты-ыщ!.. – потрясенно простонал Гришка. – И чего?.. Все пропили зипунники?
– Столько не пропьешь… – пробормотал Онисим Хомутов.
– Говорят, казну эту Пугачу и переправили, – пояснил Агей.
– Кто с такими деньжищами расстанется? – хмыкнул Богданко. – Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?
– Чего он мог сказать? – Агей надвинул шапку на глаза. – Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали – отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда – в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.
– Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить, – вздохнул Сысой. – Надо было сначала про казну выведать…
– Тебя, мудреца, рядом не было – государыню уму поучить.
– А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала, – подал голос Иван Верюжин. – Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.
– Лжа! – возразил Ефимыч. – Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.
– Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому – нам не узнать никогда! – торжественно объявил Сысой и вздохнул.
– Аминь! – буркнул Агей.
– Приехали, служивые! – снаружи крикнул ямщик.
Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.
– Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь, – напомнил Васька.
– А кого добро стеречь оставим? – беспокоился Сысой. – У ямщика рожа-то больно плутовская.
– Зипунника и оставим, – сказал Богданко. – Не сдохнет.
Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки – как сыч в дупле.
– Начнешь по нашим погребцам шарить – руки оторву, – кратко пообещал парню Агей.
– Ружья с собой берите, – распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку. – Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.
…Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях – всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье – в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».
Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани – растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.
Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога – лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего – о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.
– Я, братцы, видел его единый только раз, – рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. – Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим – едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну – царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.
– Ежели и не царь, то все одно царем призванный, – раздумчиво сказал Иван Верюжин.
– Понятно, – согласно кивнул Ефимыч. – Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…
– Царевость-то чуется, – буркнул Богданко.
– Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? – спросил Верюжин.
– Давай, давай, Ваня, сыпь, – охотно согласились солдаты.
– Подвинь-ка ногу, Гордей, – распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. – Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить – ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.
– Не трави, – угрюмо сказал Богданко. – В солдатчине любой бабе рад, разницы нет – фряжинка она, немка, наша ли…
– Через баб всегда весь грех, – согласился Сысой.
– Дайте досказать человеку! – рявкнул Агей.
– Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» – «Люблю!» – казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» – «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.
– Да не вышло, – вздохнул Онисим Хомутов.
– Тьфу, бабьи сказки! – презрительно бросил Васька Колодяжинов.
– За что купил, за то и продал, – обидчиво ответил Верюжин.
– Ты, Васька, тверской, тебе не понять, – осуждающе заметил Сысой. – А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ – шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился – давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта – нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью – обратно на завод, а мы – головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.
– Ну, пошел зипун жалиться! – сплюнул Агей.
– Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам – приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким – вольности за службу, и всей Расее – Юрьев день.
– Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? – вскинулся Богданко.
– А присяга, брат? – сурово осадил Богданку Ефимыч. – Воля – волей, а присяга дело святое!
– Царю присяга поважней будет, чем царице, – упорствовал Богданко.
– А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, – вздохнул Онисим. – Нам на что присягать? На полено сучковатое?
– Пугачевских попов издаля первых стреляли, – согласился Агей. – А ловили – и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.
– И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? – спросил Богданко.
– Пугач-то присягу первый и предал, – сказал Онисим. – Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он – не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач – не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.
– Говорю я вам: через баб весь грех, – упрямо повторил Сысой.
Солдаты замолчали, раздумывая.
– Наливай, Гордей!
Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий – не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, – вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу – над землей как над самым дном – многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.
Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат – да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше – повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань – это забота Ефимыча. Гордею же – дорога на все четыре стороны.
Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:
– Дозволишь мне ружье взять?
– На тебя мне ружья не давали, – возразил Ефимыч.
– Свое, – кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:
– А откуда взял?
Гордей отвернулся. Да понятно – откуда. От Пугача.
– Твоему чину оружье не положено, – строго сказал Ефимыч.
– Дозволь… – неумело заканючил парень. – Мне ведь скит выдать – как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…
– Защитой тебе будем мы, – сурово возразил Ефимыч.
– При вас-то кто на меня нападет? Мне без вас защита нужна…
Ефимыч подумал.
– Ладно, – согласился он. – Но потом ружье мне сдашь.
От Сулема вниз по Чусовой солдаты пошли уже пешком. Скарб весь сложили на санки, которые тащили Гришка и Онисим Хомутов, а себе оставили только ружья с воткнутыми в стволы штыками. На Гордея со штуцером за спиной смотрели косо, с угрюмым подозрением. Любое оружие у зипунника из пугачевских прихвостней – это смерть какого-то солдата. Вряд ли Гордей кого убивал – молод он, чтобы в пугачевщине испачкаться. Но все равно память о солдатской смерти висела за его плечом.
В ходьбе по ледовой дороге было уже не до пересудов. Солдаты шагали молча, невесело. Ефимыч, Агей и Иван Верюжин дымили трубками. Гришка и Онисим обиженно сопели в санных гужах. Васька Колодяжинов высвистывал марш. Путь был скушен. Из снеговых куч Паклиных и Гилёвских островов торчали голые ветки дерезняка. В деревне Романовой на обед ничего, кроме постного, не нашли. Потом опять шагали мимо лошадиных спин высоких сугробов на месте Шитиковских островов, устрова Толстик, устрова Кирин. Боец Афонины Брови стоял с насупленными бровями, словно у него от постылой хмари башка разболелась. За Васькиной горой уже прятались сумерки. На камне Могильном бессмысленно-радостно вкривь и вкось торчали кресты. Уже в темноте дотопали до постоялого двора в Усть-Утке.
Наутро Гордей сказал, что дальше они пойдут напрямик.
– Тебе доверья нету, – честно ответил Ефимыч. – А вдруг ты нас куда не туда заведешь, на погибель?
– Да почто мне? – Гордей пожал плечами. – Охота лишних десять верст топтать – дак и идите по Чусовой…
За бойцом Красным, ругаясь на Гордея, солдаты полезли в гору, но и вправду: пересекли еловый загривок и скатились уже к бойцу Харёнки, за которым пушились по ветру дымы деревни. В Харенках обедали. Гордей опять отозвал Ефимыча.
– За деревней снова по лесу пойдем, по зимнику, – предупредил он. – Ночевать будем в Ёкве.
– А как же двор постоялый в Кашке? – удивился Ефимыч.
– В Кашку нам нельзя, – твердо сказал Гордей.
– Отчего?
– Нельзя, и все.
Ефимыч поглядел в тусклые, мутные глаза Гордея и велел Богданке и Ваське Колодяжинову повыспрашивать у деревенских в Харенках, что это за Ёква такая, где там ночевать, как туда идти по лесу, да и вообще: какие тут хитрости? Васька ничего не вызнал, только исхитрился за час где-то так хватить хмельного, что ноги начали разъезжаться. А вот Богданко вернулся к Ефимычу мрачно-возбужденный, решительный.
– Дорога тут прямая, говорят, и короткая, – пояснил он. – А на ночлег надо будет встать у тамошнего вогула Шакулы.
Ефимыч недоверчиво покачал головой, рассматривая отвернувшегося Гордея, и со вздохом согласился пройти мимо постоялого двора в Кашке.
Шли по зимней лесной дороге, в сторону от Чусовой. Сначала все в гору, в гору, потом по дербе – заброшенному полю, что заросло мелким хламостоем, а потом с горы, с горы. Уже под луной солдаты вышли к Ёкве. Вогульская деревня казалась пасекой – чумы торчали словно борти, накрытые на зиму колпаками из сена. Чум Шакулы нашли легко: кто гостей привечает, тот не держит собак.
Перепугавшийся старик вогул засуетился, забегал по двору, влезая в сугробы, а его девка молча стояла у входа в чум, кутаясь в ягу и блестя глазами.
– Не знал я… Не разжигал очага… – бормотал вогул. Солдаты один за другим пролезали в дверь низкой, совсем засыпанной снегом избы. Их голоса звучали из сугроба глухо, как из могилы.
– Мы горная стража, – важно гудел над вогулом Ефимыч. – Нам за постой денег платить нельзя. Масла нам дай, коли есть.
– Пусть девка дров принесет, – выглянув из избы, сказал Богданко.
В стены, в пазы меж бревен солдаты натыкали зажженных лучин – в русском доме так бы не безобразничали, – и в избе стало светло. От девяти человек сделалось совсем тесно.
– Мусорно живут инородцы, – озираясь, заметил Сысой Жила. – Что остяки на Иртыше, что вогулы на Чусовой – все одно…
Солдаты, стаскивая толстые зипуны, посшибали плечами висевшие на стенах плетеные морды и короба. Под ногами трещали высохшие лозины вогульского заделья. Агей срывал со стен над топчанами мятые, черствые шкуры и кидал их ко входу – вдруг блохи напрыгают? Васька Колодяжинов, забавляясь, сшибал с низкого потолка сосульки. Иван Верюжин покачал рукой над очагом долбленую деревянную трубу, к которой снизу, чтобы улавливать дым, была приделана кривая юбка из заскорузлой бересты. Из трубы с шорохом выкатилось и упало в холодный пепел круглое ледяное полено.
Шакула на деревянном подносе притащил из своего чума целую гору светящихся углей; потом принялся бегать, таская дрова. Огонь потихоньку разгорелся. Тепло расползалось по выстуженной избенке. Солдаты расселись вокруг тепла, разлеглись на топчанах, закурили. Ефимыч, хозяйственно раздвинув палкой опорные камни в очаге, водрузил на них большой черный котелок со снегом. Синий дым повис под потолком, и на кровле нежно замерцали капли растаявшего инея. Сосульки в дальних темных углах волшебно засветились, роняя с кончиков мелкие искры.
– А ничего, не хуже, чем на постоялом дворе, – поежившись, признался Онисим.
– Еще бы Гришка свои онучи у меня из-под носа убрал, – согласился Васька. – Гришка – в жопу шишка!.. Сброшу в огонь!..
Гришка, развесивший онучи над очагом, не слышал Ваську. Он о чем-то озабоченно шептался с Богданкой.
– Солдатский дух – смерть врагам, – хмыкнул Агей.
– А ты тоже закуривай, – сказал Ваське Ефимыч. – Табачок – он на то и нужен. Все загладит. Божья травка.
– Слышь, командир, а дров-то на кашу все равно не хватит, – заметил Иван Верюжин.
– Гордей! – весело выкликнул Ефимыч. – А ну-ка – марш!
Гордей, сидевший от огня дальше всех, молча поднялся и пошел на выход. Лицо у него было напряженным, обиженным.
Над Ёквой за соснами ярко светила луна, но в ее свете все было каким-то неузнаваемым, чужим. Гордей пошарился по заснеженному двору в поисках дров. Показалось: вот поленница, схватился – копылья перевернутых нарт. Показалось – вот она, вывернул – рваный, смерзшийся в ком бредень. Гордей подошел к чуму, отодвинул полог и позвал:
– Эй, Шакула, еще дрова нужны!
Вогул тотчас выбрался на улицу, заискивающе и подслеповато глядя на Гордея, сразу полез в ближайший сугроб, по-собачьи раскидывая снег руками, стал подавать поленья. Гордей набрал целое беремя и пошагал обратно, не видя дороги. На узкой тропке столкнулся с Гришкой и Богданкой, которые мочились на угол избы.
– Щепки вставь, коли глаза заплыли! – буркнул Богданко.
С охапкой дров Гордей неуклюже пролез в домишко, наступая солдатам на ноги, прошел к очагу и ссыпал поленья возле огня. В очаге, оплетенный языками пламени, лежал вогульский идолок с грубо вырубленным лицом. Полтора десятка подобных идолков были приставлены к дальней стене избушки и закиданы хламом. Солдаты, дожидаясь дров, взяли одного да и сунули под котел.
Ударом ноги Гордей выбил идолка из огня и, содрав шкуру с лежанки, принялся хлестать его по обуглившимся бокам. Котел соскочил с опорного камня и опрокинулся в очаг. Бахнул шипящий взрыв. Пол-избушки разом заволокло паром. Во все стороны полетели зола, брызги, искры и недоваренная крупа. Солдаты заорали, откатываясь к стенам.
– Чего творишь?!. – крикнул Васька Колодяжинов.
– Не трожь тут ничего! – зарычал Гордей, хватая идолка на руки, как младенца, и оглядывая солдат бешеными глазами.
– С-сучок… – выдохнул Агей, сжимая в кулаке шило.
– Смир-рна!.. – по-офицерски гаркнул Ефимыч. Подбрасывая в руках дымящегося идола, Гордей ринулся к выходу, пихнув с дороги вскочившего Сысоя.
На улице он сунул идола в ближайший сугроб и распрямился, озираясь и оттирая с губ пену. Солдаты из избушки не выходили. Из окошка доносился гвалт, перекрываемый матюгами сержанта. Косматые, заснеженные вершины сосен неподвижно висели в вышине над головой, заслоняя растрескавшийся на созвездия небосвод. На лунной скатерти двора черной кучей с рожками над макушкой громоздился чум, вылепленный светом ясно и четко.
Полог чума заколыхался, и, согнувшись, на улицу выбрался старик вогул – жалкий и поникший. За шкирку его держал похабно улыбавшийся Гришка. Гришка оттолкнул вогула от себя, и старик послушно поплелся прочь от чума, потерянно сел на колоду, торчавшую из снега, повернулся к Гришке и Гордею спиной.
Гордей со всхлипом втянул воздух меж зубов, сжал кулаки и пошел к Гришке, наклонившись вперед, будто чего-то толкал перед собой.
– Ты, братец, к жлудовке уже третий будешь, – скалясь, сказал Гришка Гордею. Он растирал руки, словно испачкал их о старика, как-то приседал и подплясывал от смущения.
Удар в ухо отшвырнул Гришку в сугроб, а Гордей нырнул в чум. В дальнем конце чума, за занавеской из оленьей шкуры, на четвереньках стояла девка-вогулка со спущенными с зада меховыми штанами. Она задрала голову и широко разбросала в упоре руки. За ее спиной тоже на коленях стоял Богданко. Левой рукой он внатяг держал вогулку за косу, а правой рукой шарил под кафтаном на брюхе, лихорадочно развязывая поясок.
Снаружи раздался крик Гришки. Богданко еще успел обернуться, но Гордей уже подлетел и пнул Богданку в грудь. Солдата отбросило навзничь. В падении он рванул вогулку за косу, и девка с визгом перевернулась, выдергивая косу из лапы Богданки. Гордей подскочил к солдату и снова пнул того в ребра. Третий пинок Богданка уже не пропустил – схватил ногу Гордея в полете, крутанул набок и теперь сам накинулся на повалившегося Гордея. Они сцепились молча – колотили друг друга без пощады, насмерть, били не только кулаками, а и локтями, лбом в лицо, ненавидяще хрипели, словно уже очень давно хотели драки. Рычащим комом они покатились по чуму, и чум закачался, а широкие полотнища кожаного дымохода мотнулись, как крыло. От их ветра столбом вздуло огонь в уже догорающем очаге.
Оборвав полог, ввалились солдаты, набежавшие на Гришкин вопль, но не смогли расцепить Гордея и Богданку. Парни выдирались из чужих рук и лягались. Их выволокли из чума единым узлом, как котов, и бросили в сугроб. Агей и Васька Колодяжинов с размаху лупили в них прикладами ружей и только так смогли разбить сцепку, будто отомкнули дужку заржавленного замка.
Богданку и Гордея – окровавленных, облепленных снегом и вдрызг расхристанных – встряхнули и поставили на ноги, крепко держа за плечи и за локти.
– Да вы чего же, дурни!.. – потрясенно бормотал Онисим Хомутов.
– Убью… – одной утробой давился Гордей.
– Это што ж такое?.. – очень тихо спросил Ефимыч, одетый уже по полному артикулу, будто на параде.
– За жлудовку они, – быстро сказал Гришка, бессмысленно всовывая в схваченную руку Богданки его шапку.
– Отвечать! – рявкнул Ефимыч.
– Я под тобой не служу! – просипел Гордей.
– Он первый налетел, ш-шука… – беззубо ответил Богданко.
– Да он же еретик!.. – вдруг взвизгнул Гришка, пальцем указывая на Гордея. У Гордея из ворота разорванной рубахи вывалился на грудь гайтан с целой гроздью медных крестов.
Солдаты угрюмо молчали, не выпуская драчунов. У Ефимыча задергались побледневшие щеки. Он обеими руками стащил с седой головы свой мятый кивер и вытер им лицо.
– Так, команда – моя! – приказал он, нахлобучивая кивер обратно. – Богдашку, разбойника, в избу и связать!
– За что?! – вырываясь, завопил Богданко.
– Исполнять! – по-петушиному крикнул Ефимыч. Агей и Иван Верюжин поволокли Богданку по дорожке к избе. Гришка побежал следом.
– Этого отпустите, – велел Ефимыч про Гордея.
Сысой, Онисим и Васька Колодяжинов осторожно отошли от парня. Гордей перебрал плечами, запахнул на груди разорванную рубаху, убрал с глаз гайтан с крестами. На Ефимыча он не смотрел.
– И вы тоже ступайте в избу, – приказал солдатам Ефимыч. – Васька, принеси мне его штуцер.
– Он, может, тебя тут придушит, – негромко сказал Ефимычу Васька.
– Да исполнять же, в бога душу мать вас хреном об угол!
Солдаты развернулись и побежали в избу. Ефимыч и Гордей остались наедине.
– Дак кто же ты такой, Гордей, крестьянин из Сысерти? – помолчав, спросил Ефимыч.
Парень недоверчиво посмотрел на сержанта.
– Не Гордей я никакой, – негромко сказал он. – Не зипунник. Я сплавщик с пристани Кашка. И зовут меня Остафий Петров, прозвищем – Переход.
Словно мороз продрал Осташу по хребту – будто он на холоде сбросил с плеч чужую, ненавистную, блохастую шубу.
– Сплавщик, значит… – растерянно повторил Ефимыч. – А не еретик? Почто столько крестов навесил?
– Кресты не мои, так вышло, отдать надо, – буркнул Осташа. Родильные крестики сплавщиков он забрал вместе со штуцером в Сулёме у Гилёвых, у которых с лета еще остался его шитик. – Ты, Ефимыч, не знаешь, куда и почто вас капитан Берг послал. А я знаю. Вы по моему делу идете к выкрестам в скит за нелюдем сатане в зев, и при своем деле я твоим ребятам беса тешить не дозволю.
– Чего ж сразу не сказал? – растерянно и недовольно буркнул Ефимыч, приглаживая встопорщенный ус.
– Не нудили бы – и сейчас бы не сказал. А я жить хочу. И дело сделать тоже хочу. И никому себе помешать не дам.
От избы подошел Васька с Осташиным штуцером в руках. Ефимыч принял штуцер и воткнул его в сугроб рядом с Осташей.
– Забирай, – пояснил он. – И ночуй у вогулов. От греха чтоб подальше. – Он обернулся к Шакуле, все еще сидевшему в отдалении на колоде. – Эй, старик, возвращайся к себе. Обиды больше не будет.
В разворошенном чуме Осташа молча сел перед очагом. Он чувствовал, как набухает разбитая рожа. Шакула, что-то шепча, ползал у Осташи за спиной, наводил порядок. Бойтэ тихо присела рядом.
– Мы тебя не узнали, – сказала она с удивлением, без всякой вины в голосе.
Осташа молчал.
– Давай одежу зашью, – предложила Бойтэ. – Вот нитки, игла.
– Жрать хочу, – ответил Осташа.
– У меня там в снегу заяц есть мороженый. Принести? – спросил Шакула.
– Неси.
Шакула, кряхтя и вздыхая, убрался из чума. Бойтэ прижалась к Осташе и вдруг стала совать ему в руки клубок суровых ниток.
– Спрячь, пока он не видел, – жарко зашептала она. – Три дерева найдешь – обмотай и внутри сиди. Может, спасешься.
– От чего? – не глядя на нее, спросил Осташа.
– От гибели, от чего же еще?
– От какой еще гибели?
Бойтэ оглянулась на полог чума.
– Шакула все понял – солдаты за Якой в скит пошли. А скит Шакуле стеречь велели. Он там мороков рассадил. Он говорил тебе, я помню. Там все погибнут, не пройти. Бери нитки.
– Я крещеный! – злобно ответил Осташа и отшвырнул клубок в сторону. Клубок покатился, разматываясь.
Бойтэ перехватила его, как кошка. Подползая к Осташе на коленях, она быстро сматывала нитки обратно.
– Бери! – шепотом страдальчески крикнула она, втискивая клубок Осташе в ладонь. – Бери же! Дурак! Дурак! Бери!
Назад: ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ
Дальше: МЛЕНЬЕ