Книга: Золото бунта
Назад: ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ
Дальше: Часть третья Расседины земные

ПОДМЕНЁННЫЙ

Осташа вертелся на лавке с боку на бок, все никак не мог уснуть, потом уронил зипун, свесился, чтобы подобрать, и услышал с печи тихое бормотание Макарихи. Старуха тоже не спала, молилась.
– Эй, Макаровна, – позвал Осташа, – чего скажу… Я тебя отселю отсюда. Девку приведу. Мне-то самому с тобой тошно, а девку ты и вовсе со свету сведешь.
– Ты хозяин, твоя воля, – помолчав, покорно ответила с печи старуха. – А куда отселишь? На погост?
– Не люблю я тебя, да и за что мне тебя любить? Но смерти твоей не желаю, не клевещи. В Харенках избушку подходящую знаю. Выкуплю у схода, пока деньги есть. Там усадебка добрая.
– Ну да, – проскрипела Макариха. – Посередь двора береза – золотые сучья, и в углу корова, на одном рогу – баня, на другом – котел… Под старость лет строиться, обновы шить – грех.
– Грех молодым кровь студить, – жестко возразил Осташа. – Ладно, ешь меня поедом, а девку-то за что изводить станешь? Она ведь не виновна, что ты не семнадцать, а шисят лет назад родилась.
Макариха молчала, сопела.
– Давеча, еще без тебя, захожу я в горницу, вижу – сама сижу и холстину тку на смертную справу… И в четверток у меня прямо в руках веретено повдоль лопнуло… Это к скорой смерти. Может, погодишь, Остафий? Сама ведь скоро уберусь.
Осташе не было жалко Макариху. Все эти сказки о приметах скорой смерти своей она еще бате рассказывала, когда батя забрал к себе жить Лушу. С тех пор и Луша ушла, и батя, а эта карга все скрипит да жалобится, коли не ее верх в дому.
– До весны живи тут, а со сплава вернусь – собирай короба. Я тебе что хочешь из хозяйства отдам. Птицу бери, свинью, козу, Зорьку… И не о чем больше спорить.
Осташа закутал голову зипуном и крепко зажмурился: все, спать. С глаз долой Макариху – и вон из сердца всю ее родову.
…А под утро Осташу, спящего, вдруг сшибли с лавки, навалились сверху, овчиной и волосней бород закрыли лицо, заткнули глотку. Осташа заколотился в ужасе, спросонок подумал, что это алец, постен – домовой его оседлал. Надо вслух ругнуться, чтобы суседка с груди спрыгнул, а язык словно онемел… Но это был не домовой. Какие-то незнакомые мужики вязали Осташу вожжами. Вывернув башку, Осташа с пола увидел Макариху. Старуха, в черном платке, с шабуром на плечах, спиной к нему стояла перед кивотом, крестилась и кланялась медным образам.
– Да вы чего! – наконец заорал Осташа. – За что?!. Его, связанного, подняли, как куль, и посадили на лавку. Натянули на плечи зипун, нахлобучили шапку, прихлопнув ладонью. На ноги кое-как накрутили онучи и напялили валенки – видно, Макариха заранее достала их из сундука, пока Осташа спал.
– Давай, сердешный, глотни кваску, да с богом в путь-дорогу, – с робким и каким-то виноватым участием сказал один из мужиков, тыча Осташе в зубы кружку.
– Вы какого беса сюда поднаперли?! – отталкивая кружку подбородком, крикнул Осташа. – Вам чего от меня надо?!
– Илимские мы, – пояснил тот, что совал кружку. – Мы уж три дня тебя караулим. Хотели сегодня со светом обратно ехать порожними, да вон старая приковыляла. Говорит – дома ты…
Макариха не оглянулась, словно вся ушла в молитву.
– На кой черт я вам сдался?!
– Илимскому приказчику пристанскому из Шайтанских заводов, из воинского присутствия от капитана Берга гумага пришла, где прописано взять под стражу кашкинского крестьянина Остафия Петрова, потому как ты, дескать, знаешь, где бунтовщики царскую казну схоронили…
– Да той байке уже три года! Батю моего и то не таскали, а я-то при чем?..
– Нам того не говорено, – сердито ответил мужик. – Не наше дело. Нас приказчик послал – мы поехали.
– Ретивенько вы приказчью волю выполняете!.. – Осташа задергался от гнева. – Других, видать, разбойников на Чусовой уже всех переказнили!.. За пустую сплетню человека вяжете! Где у меня царева казна? На портках под заплату на жопе зашита?
– Не знаем мы ничего, – пряча глаза, буркнул мужик. – Велено – и сделали, и весь сказ.
Осташу подхватили под мышки и поволокли из избы.
– Вот, жагра старая, каков твой ответ, да? – еще успел крикнуть Осташа Макарихе, которая на него так и не оглянулась.
Если не по петлям реки, а напрямик по лесной дороге, то от Кашки до Илима было верст десять всего. Дорога уже встала. Снег был еще тонким, не накатать санный след, поэтому Осташу везли на телеге. Его положили на сено, подстелив попону, закидали сверху зипунами. Осташа мрачно молчал, дышал из-под полы острым, режущим воздухом воли. Мужики тоже молчали почти всю дорогу, разве что изредка негромко перебросятся парой слов – и все. Дорога тряслась, валяла телегу с боку на бок, и по долгому подъему, а потом по долгому спуску Осташа понимал: проезжали большую, двуглавую гору Старуху. За ней через Чусовую стояла пристань Усть-Утка.
Уже в темноте залаяли собаки, запахло дымом. Это был Илим.
– Ты, парень, не серчай на нас, – сказал мужик, шагавший рядом с Осташей с вожжами в руках. – Мы люди подневольные, бедные. Приказчик сказал, денег посулил – и хочешь не хочешь…
– Чтоб приказчик, да казенную нужду, да за свои деньги?..
– Нам не ведомо, откуда деньги у него и почему в тебе нужда. Это ты сам разбирайся. А нас не вини.
Телега заехала во двор пристанской конторы. Осташу подняли, затащили на крыльцо. Мелкий, сухонький, рыжий приказчик поднес ему к лицу свечу.
– Этот? – спросил он, оглядываясь на кого-то в темноту за своим плечом.
– Вроде он… – неуверенно ответил кто-то невидимый.
– В осляную его спустите.
Осташу проволокли в контору и толкнули к лазу в полу. Осташа вслепую по лесенке сполз в подклет. Это и была осляная – пристанская темная тюрьма. Сверху подали кувшин с водой, черствую краюху. Потом крышку захлопнули и перехлестнули цепью; звякнул дужкой замкнутый замок.
Осташа постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Наконец впереди, вверху проявился синий прямоугольник – узкое окошко, перекрытое скобами. Тускло проступили из мрака бревенчатые стены, настил из плах над головой, земляной пол, лесенка – бревно с высеченными приступками, куча соломы в углу – гнилой, судя по вони. Осташа сел в солому, медленно сгрыз хлеб, выпил воду. Где-то пищали, шебуршились мыши. Издалека донесся треск колотушки сторожа. Из синего окошка, кружась, падали снежинки – под окном на полу светлел целый сугроб, истоптанный чьими-то ногами… За что?!
Осташа зарылся в солому, закутался зипуном с головой, но уснуть не мог. …Батя ушел на дно Чусовой, как камень в омут. «Во вреющие воды» – так сказал Флегонт. И только круги по судьбе… А по этим кругам несет теперь его, Осташу. Вот и он оказался в осляной в Илиме, как четыре года назад – братья Гусевы. Но про них-то все понятно…
Это Яшка Гусев виноват. Гусевы-то братья изначально дрянные мужики были, да все равно при людях, при вере. А Яшка с каким-то купцом каким-то случаем съездил аж в Москву и вернулся в Кашку в белой шляпе, говорит: «Я теперь – фармазон!». Это барский толк такой – фармазонство. В чем суть его, никто не знал, да и Яшка тоже. Но ему свою веру поменять – как немытому почесаться. Вот и перекинулся. А все потому, что фармазонам, как барам, можно и табак курить, и чай с кофем пить, и хмельное, да все можно. Яшка и не пренебрег. Улестил чем-то приказчика, пролез в целовальники, получил от казны деньги и открыл в Кашке кабак и постоялый двор для обозников. При кабаке все братья Гусевы пристроились.
Их, Гусевых, побаивались в Кашке. Отца их, Филипу, считали за чертозная: он промысловым был на оброке, по полугоду в лесах жил. Говорили, что его в детстве еще сглазили, извод на семя положили – мол, будут у Филипы только девки, ни единого сына. И Филипа у нечистой силы оборота на извод искал. Иван Данилыч, кашкинский плотинный мастер, рассказывал, что видел бесову свадьбу за камнями Голбчиками. Свадьба черным вихрем на поляне вертелась. Это шутовку, жившую возле бойца Баба Яга, выдавали замуж за лешего с речки Мерзлый Кын. И Филипа на той свадьбе сватом был. Когда вихорь пошел кусты вырывать на опушке, Иван Данилыч на свой нож, как на крест, помолился да бросил его в тучу. И тотчас всех бесов как громом разразило: вихорь рухнул и рассыпался, лешие в разные стороны брызнули, росомахами обратившись, а Филипа остался лежать без памяти, и рядом с ним нож – весь в крови.
Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать – Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.
Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут – все бросят; за какую работу на страх не возьмутся – все не так сделают; чего в руки не дай – все переломают.
Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут – четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку – Лушу.
Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.
Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост – змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.
О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей – злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.
Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам, – утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили – и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей – в хлев.
Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались – продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.
Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал, – нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы – все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые – говорили: «Отпусти!», пьяные – говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.
Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу – Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?
Батя ждал, ждал, когда же Луша с проруби вернется, а ее все нет и нет… Батя надел шапку и пошел к Чусовой сам. Калитка – на засове. Луше и не хватило тех мгновений, когда батя бежал вдоль высоченного зырянкинского заплота к проулку. Луша поскользнулась у проруби на заплесканном льду, упала и съехала в воду. Кричала, цепляясь ногтями за лед, не могла вылезти – Кашкинский перебор утягивал ее за кромку проруби. Один лишь засыпанный снегом Дождевой и слышал Лушину мольбу о помощи. Батя с берега увидел Лушу – ринулся к ней. Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.
Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота – будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.
И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя – да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.
Власти испугались, что поджог кабака – бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.
Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.
Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.
То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.
Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.
Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую – лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!
«Скажи на него!» – надрывались над батей Гусевы, указывая пальцами на Зырянкина. «Я его простил», – ответил батя. Гусевы едва не зарубили батю. «Целуй крест истинному царю!» – нашелся тогда Яшка-Фармазон, тыча дяде Прохору в лицо крест. И дядя Прохор на крест плюнул. «Вот вера его! Вот служба царю!» – рвали рубахи Гусевы. Дяде Прохору заломили руки и сунули головой в петлю, а потом вздернули его на воротах пристанской конторы. Пока еще он плясал на веревке, тараща глаза, Гусевы успели вдеть в петлю и мертвую Зыряниху – туда же ей дорога. Дядю Прохора еще бог пощадил: он увидел смерть жены, но не видел, что сделали с его дочками. Не узнал, как безумие скачет с человека на человека, точно кликушество по бабам. И, конечно, не узнал, как народ опьянел и спятил от крови, как он рвал и топтал девок на Алапаевской дороге, словно мстил невинным за свой же звериный лик.
А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…
Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.
Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Тебеняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородов кинулся к Старой Утке – очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.
Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись – и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…
И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю – указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны – по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря – на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка – в темных, разбойных пещерах…
Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.
Назад: ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ
Дальше: Часть третья Расседины земные