ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ
Осень успела все: пролила все дожди, обтрясла от листвы все осины, смела мусор в Чусовую, которая унесла его неведомо куда. Просторы стояли проветренные, промытые, прибранные, как изба после похорон. От ночных заморозков черствой горбушкой смерзались галечниковые отмели, а высокие елки становились узкими, опуская ветви, как крылья. Медленно и тихо проплыли последние барки, последние тучи. Небо выбелилось, ожидая свежих и ярких красок зимы. Вода затихла, не журчала даже на переборах за камнями – так уставшая собака, отводя взгляд, молча пробегает мимо, огибая встречного. А сквозь серые утренние туманы порой можно было увидеть, как оцепеневшая Чусовая, укрытая пеленой, словно готовится к таинству – блекло зеркалится, ожидая ледостава.
Никешка дал свою лодку – неуклюжий шитик, и Осташа ушел вверх упором. Как и весной, впереди был долгий путь до Кашки – шестьдесят верст по плесам, излучинам и створам. Перебор Цветники, бойцы Стрельные, речка Свадебная, камень Ермак с пулевой дырой пещеры во лбу… «Кивыр, кивыр, ам оссам!» – крикнул Осташа. Тишина. Вогульская деревня Копчик с синими дымами над драными шапками чумов. Стерляжий перебор. Камень Девичьи Слезы – мокрый, словно от слез. Пристань Ослянка с перестуком топоров и россыпью недостроенных барок по берегу – словно здесь прошла черная длиннорогая Коровья Смерть, и теперь до голых ребер истлело павшее стадо.
Осташа так и не увидел синих туманов, в которых плывет челн святого Трифона. Понятно: синие туманы бывают в мае. Добрый сплавщик их никогда не увидит. В мае он сдает барку на Каме – за деревней Конец Гор, за деревней Адищево, за мысом Стрелка на устье Чусовой, где-нибудь на людных пристанях Левшиной, Мотовилихи, Ягошихи, Оханска… А синие туманы видят те, кто не дошел до Камы, кто выгреб с убитой барки на берег и теперь бредет обратно домой ни с чем. Плохая это примета – увидеть святого Трифона. На своей лодчонке, на которой он без весел уплыл от Успенки, Трифон подымается по Чусовой, собирает души погибших на сплаве бурлаков. Он стоит в челне и глядит на воду, держит в руке свечку. Увидит человека на берегу – кланяется. Говорят: кто Трифона встретит – тому на следующем сплаве непременно утонуть. Почему же Трифон Колывану-то не поклонился?.. Осташа глядел на мятые, битые половодьем скалы, и ему казалось, что нет на свете никакого Колывана. Некому кланяться.
…Бабенский плес – длинный, как зимняя ночь. Гребни Востряка, обнажившиеся в разреженном лесу на склоне. Темная груда бойца Мултык, слепленная как попало, словно снеговая баба. Долгий Долгий луг. Меж Плакун-горой и Мерзлой горой, будто в ладонях, – Кын-завод, раскинувший над рекой сети горького дыма. Великанский сизый забор бойца Великан. Обманчивый уют полузатопленной пещеры в камне Печка – надо видеть, как весной из пещеры, будто из пушки, на перестрел реки в поддых Великану бьет белая струя пены… А потом за Кирпичной деревней и Кирпичным бойцом маленький ручьишко Калган Лог: здесь бес гнездо свил, закрутил узлами стволы деревьев в уреме, а из тех древесных узлов режут лучшие чашки-калганы – кривые, зато прочные, как камень.
…Трифон жил так давно, что все словно в сумерках… Был он сам родом с Мезени, что ли, – убежал из дому от женитьбы. Звали его тогда просто Трофимом, Трошкой. Шлялся по лесам, по монастырям. Пришел на Каму, в Орел-городок, когда там у Аники Строганова помирал любимый внучок Максимка. Аникины сыны, Григорий, Яков и Семен, и сами изрядными ведунами были, травы знали и наговоры, иконы писали, а вылечить не могли. Трошка помолился, и мальчонка выкарабкался. За то Аника дал бродяге место в своем монастыре на Пыскорской горе.
Там Трошку постригли в монахи под именем Трифон. Знать, монашьи радения Трифону показались малы, коли он по своему почину еще по ночам вставал на молитву без рубахи, отдавая себя на съедение гнусу. От таких подвигов слег, и в бреду явился ему сам Николай Чудотворец. С этого явления открылся в Трифоне дар пророчества. Но то, что тебе – дар, другим – кость в горле; Осташа это уже на себе почувствовал. И братия взъелась на Трифона, да так, что тот бежал из монастыря.
Добежал до Гляденовской горы, что ныне за Ягошихинским заводом. Там у пермяков была кумирня, на которой росла священная ель. Трифон выкопал себе яму для ночлега и с молитвой взялся ель рубить. Срубил. Говорят, и сейчас этот пень увидеть можно: такой здоровый, что на нем сани развернутся. Но теперь на Трифона взъелись пермяки – князьцы Амбал, Бебяк и Зевендук. От их мести Трифон опять бежал, теперь уж на Чусовую, к Максиму Строганову.
Максим с Трифоном годами близки были. Максим помнил, кто его спас от огневицы: Трифона принял, дозволил поставить келью поблизости от Чусовского Городка, от соляных варниц. С той лесной кельи и начался Успенский монастырь. Трифон и богу, и Максиму Яковлевичу был верен. Молитвой возвратил в колодцы ушедший было рассол, молитвой отогнал от городка налетевшего из Сибири хана Маметкула, племянника царя Кучума. Вокруг Трифонова скита другие кельи появились… Трифон-то и служил молебен Ермаку Тимофеевичу, когда тот уходил на стругах вверх по Чусовой испытать дорогу за Камень.
Но коли где сам – там бес, а где свят – там сто бесов. Трифон пустил пал на ельник, расчищая место под пахоту, да не сдержал огня. Пожар сожрал весь запас дров на варницах. Народ, осатанев, бросился Трифона убивать: схватили его и с горы скинули. Трифон упал, да не убился – и с берега грянуло его пророчество: «Место свято, люди кляты!» С тех-то пор жителей Успенки и дразнят проклянёнышами. А Трифон уплыл прочь на лодке – без весел, с одной молитвой.
Ангелы привели лодку к Чусовскому Городку. Однако и Максим Яковлевич за дрова разгневался, велел посадить Трифона в яму на цепь. Из ямы-то Трифон и ему тотчас напророчил: сидеть тебе самому рядом со мной! И точно. Через четыре дня к Максиму явились царские гонцы, надели ему железа и скинули в яму к Трифону. Это Грозный-царь на Максима опалу наложил. Максим-то вместе с Ермаком снарядил в Сибирь и смутьяна Ваньку Кольцо – а куда денешься, если тот с саблей наскакивал? На Ваньку же зуб имел чердынский воевода Пелепелицын. Ванька его посольство на Волге порубил, а Грозный Пелепелицына за это в Чердынь упек. Вот воевода и настрочил царю ябеду. Максим сразу же велел расковать Трифона и тут же, в яме, ему в ноги ударился: прости, но уходи с Чусовой, куда хочешь. И Трифон ушел. А Максим на цепи еще долго сидел. Только когда Ермак из Сибири прислал к царю посольство с Кольцом во главе, Иван Васильевич снял опалу.
Трифон потом много еще где подвизался, на Вятке другой монастырь основал – за то его Вятским и прозвали. Только гонения на Трифона не прекратились, и из собственного монастыря Трифона тоже выжили. На Вятку он лишь умирать приплелся. А на Чусовой Трифонов монастырь остался и почти двести лет простоял, пока царица Екатерина не повелела его закрыть. Случилось это лет за десять до Пугача… Сейчас на монастырском дворище кособочится лишь деревня Успенка – со злыми, на века обиженными проклянёнышами.
…У Веселого луга Осташа встретил первые забереги. Не дождавшись туч, ветров, снегопадов, словно сам собой начался ледостав. Осташин шитик с хрустом крошил тонкие языки льда, потянувшиеся по эловам да вдоль отмелей на плесах. Темная шуга поплыла по реке, густея каждую ночь. Волна под носом шитика ломалась с шорохом, будто накрахмаленная.
Погода повернула, когда Осташа миновал Усть-Серебрянку. Из-за красной, пробитой, порушенной стены Рос-туна полезли темные тучи, одна другой страшнее. Повалил снег, словно всю землю хотел захоронить. Осташа сильнее налегал на мокрый шест, отплевывался и мотал башкой. В липучей белой круговерти он еле узнал огромные зубцы бойца Дужнуго – понял, где плывет, только когда провел шитик вплотную мимо выгнутых каменных пластов. За Дужным пришлось встать на ночлег – куда плыть-то, ничего не видно. Всего день оставался до Ёквы.
С утра все вокруг было белым – и леса, и скалы, и небо. Одна лишь Чусовая текла ярко-черной полосой, покрытой шевелящимся паром. Осташа выломал шитик из припая. Дальше почти сплошь тянулись ельники, все в снегу – взглянуть не на что. А потом справа выросли страшные каменные колокольни Столбов – не разглядишь верхушек в мутной мгле растрепанных туч. За Столбами пошли ёквинские бойцы, скалы могучие и опасные. Их никакие снега завалить не могли, хоть всю зиму наметывай. Тучи рвались на гребнях, лохматились. И бодро дымила трубами деревенька Пермякова – лихая, разбойная, наглая. Она единый промысел признавала – вытаскивать барки из протоки за своим островом. Пермяки бесстыже караулили сплавщиков под камнем Конек, что игрушкой торчал над елками, орали, махали рубахами на палках: «Правее держись! Правой протокой шуруй!». А потом брали деньги с севших в протоке на мель дураков, чтоб разгрузить барку, стащить с мели и загрузить обратно. Тот остров под Пермяковым камнем сплавщики так и прозвали – Золотым… А уж от Синего бойца, и вправду синего в непогоду, Осташа увидел огромные, высокие, злые уши Собачьих Камней. За ними и притулилась Ёква.
В поздних сумерках, оголодав, устав и замерзнув, Осташа выволок шитик на берег, побросал все как попало, забрался по лесенке на обрывчик, цепляясь за ступеньки онемевшими руками, и увидел дом Шакулы, а рядом чум – темный и мохнатый. Но из его макушки бил вверх столб туманного красного света: это в чуме горел очаг.
– Дозволите, хозяева?.. – хрипло спросил Осташа, путаясь руками в заледеневшем пологе на входе.
В чуме пахло гарью и чадом, кислыми шкурами, жареным мясом. Шакула и Бойтэ сидели по разные стороны горящего очага на коленях – оба длинноволосые, с конскими хвостами на затылках, оба белые. Бойтэ, склонившись, за ручку держала над углями деревянную сковородку и лопаточкой помешивала куски оленины в кипящем масле.
– А-а, вот кто гость, – заулыбался Шакула. – У нас весь день синицы по двору прыгали… Кто, думаю, придет? А кого ж еще у нас в ледостав по реке носит?
– 3-замерз… – проскулил Осташа, на четвереньках проползая по шкурам к огню.
– Ну, грейся… Вон девка у меня сразу на троих мяса нарезала. Знала, видно.
Бойтэ и не посмотрела на Осташу, но чуть сжала губы, пряча усмешку. Осташа понял, что она ему рада.
– Чудные вы люди, – стаскивая зипун, признался Осташа. – И сковородки у вас деревянные не горят, и воду вскипятить в берестяном лукошке можете… Пустишь переночевать, Шакула?
– Чего же не пустить? Но только здесь – в дому не топили.
– И здесь с дороги любо…
Осташу накормили олениной, жареной в щавеле, напоили каким-то настоем со вкусом прелого дерева. Размякнув, Осташа вытянулся на шкурах, придвинул поближе к углям босые пятки. Стенки чума, сходящиеся шатром к черной дыре продуха, мягко освещались последними сполохами очага. Распяленный на треноге Осташин зипун казался нетопырем, хищно падающим из дыры в потолке, чтобы загасить собой свет. Шакула сел на деревянный короб и закатал штанины, обнажив тощие темные ноги с разбухшими яблоками коленей. Бойтэ начала обмазывать колени Шакулы какой-то пахучей дрянью.
– Совсем ноги не ходят, не гнутся, как деревянные, – кряхтя, пожаловался Шакула Осташе.
– Да уж не поверю, – ухмыльнулся Осташа. – На Чусовой тебя чуть не повсюду знают… Откуда? Сам ведь небось прибегал, на своих ногах. Видал я твоих ургаланов и на Костер-горе…
– Бывал, бывал я на Ур-мань-куре, – согласился Шакула. – Туда – дойдешь, обратно – доползешь, а потом тебя самого, как ургалана, носить надо…
– А не бывал ли ты в скиту, где Яшка Гусев живет? – с наигранным безразличием спросил Осташа, не глядя на Шакулу. – Яшку еще Фармазоном кличут.
Бойтэ все так же терла Шакуле колени, даже не вздрогнула при имени любовника, которого Осташа подстрелил прямо на ней.
«А может, она и не знает, как его зовут», – подумал Осташа.
– Бывал, – согласился Шакула.
– А где он?
– А тебе он на что?
– Пирогов напеку да снесу.
Шакула затрясся, хихикая.
– Не скажу, парень. Чужому туда нельзя. Убьют, правда. Да и не дойдешь. Я там повсюду на дорогах духов посадил, мороков. Духи на привязи, как собаки – голодные, злые. Застращают до смерти, сгубят.
– Скит-то наш, христианский, а стерегут его, значит, духи языческие? – почему-то обиделся Осташа.
– Это уж ваши дела, – отрекся Шакула. – Меня просят – я делаю. Зачем – какая мне разница? Сами разбирайтесь.
– Экий ты добрый дед. Попросили его – он и старается…
– Яка, которого ты ищешь, мне слова Коны приносит, вашего старика главного. Кона говорит: сделай, Шакула, а то последних вогулов прогоню с Ханглавита. Как тут не сделать? Совсем уж мало нас осталось – Ёква, да Бабенки, да Копчик… Кому мешаем?
«Кона – это Конон Шелегин, – догадался Осташа. – Все-то тут одно с другим увязано – общая же река… А Конон любого застращает, не только тихого старика вогула. Похоже, и вправду Конон да Гермон вогульское ведовство к своему истяжельчеству пристегнули…»
– Чего еще Конон у тебя просит?
– Ваши говорят: кто много узнает, тот очень быстро старенький будет да помрет.
– А не узнает – все одно помрет, только дураком.
– Дураком-то лучше, – вздохнул Шакула. – Не жалко. Э-эх… Спать пора старому. Скоро уж девка мне горшок заведет, лишний раз бегать не буду…
Шакула оттолкнул руки Бойтэ, расправил штанины, медленно встал и, держась за поясницу, босой полез на выход – по нужде. Бойтэ осталась сидеть перед пустым коробом, бездумно вытирая ладони о живот. Осташа проворно перевернулся, на четвереньках подполз к ней сзади и сел. Он ласково приобнял ее за плечи правой рукой, а левую смело положил на грудь, туго круглившуюся под рубахой. Бойтэ не противилась, покорно смотрела куда-то вниз. – А ты, дева, рада ли мне? – искательно спросил Осташа.
Сейчас он был доволен собой, ждал ответной ласки. Кем он был весной, когда охотился за вогулкой в уреме речки Ёквы? Никем. А теперь он – по уговору уже сплавщик, и у него есть дом, деньги, и за это лето он отымел уже трех баб.
– Как не рада… – тихо ответила Бойтэ.
– Когда ж тогда?.. – жарко спросил Осташа, сжимая ее грудь.
Бойтэ покачала головой.
– Почему же всем можно, а мне нет? – сдерживая гнев, Осташа поднял ее голову за подбородок и повернул, чтобы увидеть лицо.
Бойтэ взглянула ему в глаза – словно умыла.
– Будет и у нас, – твердо пообещала она. – Ты подожди.
– Сколько?
Бойтэ оглянулась на проем выхода.
– Пошли завтра со мной на Собачьи Камни Ялпынг-ульпу кормить, – быстро сказала она. – Там поговорим…
Полог зашуршал, зашевелился. Возвращался Шакула.
Осташа отполз от вогулки и снова лег возле очага.
– Слышь, дед, – небрежно спросил он, – а что, по-нашему, значит: «Кивыр, кивыр, ам оссам»?
Шакула захихикал, опускаясь на шкуры, вывернул загнувшийся угол оленьего одеяла. Глаза вогула превратились в щелочки.
– «Пещера, пещера, я дурак», – перевел он.
…По заснеженной тропе Бойтэ поднималась в гору легко, будто желтый березовый листок по току теплого воздуха. Осташа шагал сзади, наступая в ее следы – и следы хрустели под ногой: девчонка, как невесомая, не продавливала снег до земли. Она была одета в меховую вогульскую рубаху, заправленную в штаны. Осташа по привычке размышлял, что если на вершине завалить жлудовку, то надо будет наломать лапник ей под спину. Но дыхание Осташи потихоньку тяжелело, и он передумал: зачем в хвое царапаться, если можно поставить девку на четвереньки и с заду спустить штаны? Небось девка насмерть-то не поморозится…
Они взбирались по склону Собачьих Камней. «Вогулы чертовы, не могли болвана своего поставить поближе к деревне…» – злился Осташа. Ранняя зима выстояла утреннюю оттепель – значит, началась. Легкий морозец, словно горячий от гордости, спаял воздух и деревья. Тонкий и хрупкий ледок, за которым синела водица, посверкивая, загладил безоблачное небо. Елки по склону кучились, как снеговые ворохи, будто сено навалили на возы, но еще не примяли бастригами.
Они выбрались на вершину ближайшего зубца Собачьих Камней. Осташа уперся рукой в ствол здоровенного кедра, чтобы перевести дух. А Бойтэ словно и не запыхалась. Она прошлась по вершине туда-сюда и, наклонившись, вытащила из-под снега залубеневшую холстину.
– Не поймал ульпа клеста, – с сожалением сказала она. – Не буду кормить.
– Какой ульпа? Какого клеста?
– Шакула вчера гадал на овсяных зернах, – пояснила Бойтэ. – Прилетел клест, все счастливые зерна склевал. Шакула велел мне попросить ульпу поймать клеста – как без счастья-то жить?
– А где идол ульпы? – Осташа повертел головой.
Бойтэ засмеялась:
– Идолы, ургаланы богам нужны, которые без тела могут ходить. А зачем идол ульпе? Ульпа – дух кедра, он в кедре и живет, в волокнах кипит.
– В этом, что ли? – Осташа пошлепал по медно-красной коре.
– В этом. Ялпынг-ульпа.
– Ну, пусть живет, – согласился Осташа. – Все равно ветки высоко. Я хотел лапника под тебя наломать. С другой елки наломаю.
– Я с тобой любиться не буду, – возразила Бойтэ. – Я говорила.
– Да почему ж не будешь-то? – с досадой спросил Осташа. – Чем я хуже-то прочих?
Бойтэ подошла и погладила его узкой ладошкой по щеке.
– Ты не понимаешь. Ты мне люб. У нас потом все будет, – пообещала она. – Когда все будет как надо.
Осташа молчал, разглядывая вогулку. Что ему эти слова? Свое он сам мог взять. Эту девку ему переломить – что прутик. Осташа смотрел на треугольное, кошачье лицо Бойтэ с чуть раскосыми светлыми глазами. Она была бы бесцветной, вогулка-то, – с ее молочно-смуглой кожей, светлыми глазами, бледными губами, льняной мастью… Но черными стрелками топорщились ресницы, словно углем были прорисованы брови, – и лицо оживало. Осташе не хотелось ее ломать. Хотелось – чтобы сама. И чтоб не только полюбились – и разбежались.
– А как надо? – спросил Осташа. – Хочешь женой мне быть? У меня в Кашке дом большой, пустой. Я один. И от Ёквы близко. Я ведь ничего не побоюсь. Пусть в грехе, без обряда – лишь бы по любви… Я тебя и креститься заставлять не буду, правда.
Осташа и сам не понял, как он сказал все это. Он никогда и не думал такого. Но сказалось легко, просто – словно ключевой водой окатило. И вдруг все стало ясно.
– Ам эруптангкве нангк, – тихо ответила Бойтэ, не отводя взгляда, и Осташа не спросил, что это значит по-русски. – Я все лето ждала тебя, а ты не шел… Я вакулей просила, когда ты под камнем чуть не разбился, и ульпу просила, чтобы тебя из леса выпустил… Когда болел ты весной, я лечила тебя, душу твою почуяла – и как проснулась. У других души тесные, кривые, ломит от них в груди, глаза режет… А я на все через твои глаза посмотрела – и так красиво все, нетнэ олнэ хури…
Она кивнула через плечо и чуть отстранилась, чтобы не заслонять окоем – такой огромный с вершины Собачьих Камней. И отсюда совсем не было видно внизу узкой полоски Чусовой – вдаль и вширь, вся в складках, сплошь разлеглась рябая и сизая овчина заснеженных лесов. Лишь кое-где она была разодрана, и сквозь прорехи торчали каменные когти самых высоких бойцов – Оленьего, Дыроватого, Омутного…
– Вон Эква, Старуха, по-вашему. – Бойтэ указала на пологое вздутие дальней горы. – А там другая Эква, вы говорите «Ёква». А там Ойка – наш Старик-камень… Святые горы. А я не знала их, не чуяла. Думала, только лес есть, а под лесом горы не видела…
– Ну чего еще ждать? – мягко спросил Осташа, подтягивая Бойтэ к себе за рукав. – Чего еще нам надо?.. Пойдем ко мне.
– Я… Я Шакулы боюсь, – совсем беззвучно, опустив глаза, призналась Бойтэ.
Осташа обнял ее, поглаживая по спине, по растрепанным волосам. Он и не думал, не знал, как это сладко.
– Чего его бояться? Думаешь, он порчу, урок, извод наведет, если ты уйдешь? Так я найду чем оборониться.
– На тебя он не наведет и на меня не наведет – я тоже умею духов заговаривать… Шакула меня вовсе не отпустит – вот беда.
– Да плевать на него. Уйдешь, и все.
Бойтэ покачала головой и прижалась виском к Осташиному плечу. И Осташа поразился: как все по-другому, когда не в тесноте и темноте бани, а на вершине скалы, на солнце и ветру, на просторе…
– Шакула меня не просто так из бочки со змеями спас. Он душу мою украл. Душа моя у него в ургалане. Куда я без души?
Осташа нахмурился, шмыгнул носом.
– Давай я Шакулу за глотку возьму и все вытрясу из него, – угрюмо предложил он.
Бойтэ печально улыбнулась:
– Всегда бы так легко все делать… Шакула разозлится, ведь ему без меня не жить. Он из обиды обманет, не того ургалана укажет. Знаешь, как страшно, когда чужую душу в себя насовсем примешь? Ваш Пугач принял чужую душу – Ханглавит два года кровью тек…
И Осташа с содроганием вспомнил, как на Чусовой рассказывали, что в клетке перед царицей Пугач покаялся и имя свое обратно принял… Как его колотило, как корчило – так и на пытке разорванное тело не бьется.
– Шакула твоего ургалана прячет, да? – спросил Осташа, лихорадочно размышляя, как отнять, украсть идолка, чтобы оставить девку себе.
– Нет, не прячет. У него все ургаланы в доме у задней стены стоят… Но ведь много их. Какой пустой, какой – с чужой душой… Где – мой? Он не скажет. А и скажет, то неправду. Потому что я ему нужна рядом.
Осташа подумал: говорить или нет?.. Но решился и сказал:
– А если я ему деньги дам? Больше, чем он за тебя до своей смерти получит?
Лицо, глаза Бойтэ вмиг словно погасли. Она вспомнила, кто она – жлудовка, порченая девка, барышный перекресток. Она вырвалась из рук Осташи, отбежала на пару шагов и отвернулась.
– Шакуле деньги за меня не нужны, – твердо сказала она, глядя куда-то за окоем. Ветер по-ведьмачьи вздыбил ее светлые волосы. – Я не полушки Шакуле приношу… Когда с мужчиной любишься, не только тела – души тоже сливаются. Вот те души Шакула через меня и ворует. А я – приманка.
Любовь Осташи как остекленела, словно рябиновый пламень морозом прихватило.
– А что, человек-то не чует, когда у него душу истяжут?
– Не чует. Даже вроде привольнее без души.
Осташа и сам догадывался, что можно душу потерять и не почуять того. И можно жить без души хоть всю жизнь, не зная правды. Но жить без души – это как у беса на милости, а много ли в бесах милости? Все равно что ходить, держа у виска заряженное ружье. Рано или поздно на какой-нибудь кочке дернется палец – и грохнет выстрел.
– Коли ты любишь меня, то бесовство оставь, – глухо сказал Осташа в спину Бойтэ. – Для тебя я на грех – согласен, но не на бежбожье.
– Я не камлаю! – крикнула Бойтэ в пустоту над лесами. – Нашептанной водой не пою! Ящерковым крючком за одежу не цепляю, не колю вилочкой! Мужчины сами ко мне идут! Ты ведь тоже сам ко мне пришел – и тебе того же надо было!..
Осташа молчал: чего тут скажешь? Бойтэ поникла.
– Не то беда, что лезут ко мне, – убито произнесла она. – Мужчинам всякая женщина нужна… Беда в другом… Кто со мной полюбится – тот погибнет и душа его тоже погибнет. Потому что Шакула украденные души в жертву скалам приносит. Дух скалы душу сожрет, а человек без души, без защиты сам где угодно сгинет. Судьбу испытывать много не придется. Потому и не далась я тебе. Тебя мне жалко, вот и все.
Осташа обомлел:
– А зачем Шакула это делает?
Бойтэ повернулась, глядя на него со слезами, с ненавистью и с болью.
– Потому что вы нашу землю заняли. Потому что лесных идолов вы со святилищ в воду покидали, а духи из утонувших ургаланов на берега выползли и окаменели от злобы! Потому что вы совсем не по нашему закону живете! Вам надо каждый год Ханглавит водой наливать, чтобы ваши лодки с железом проплыли, а Ханглавит не жаба, чтобы можно было в зад надуть да посмеяться! Ханглавит мстит, духи бьют ваши лодки! А вам железо дороже людей! Кона ваш говорит Шакуле: «Заколдуй скалы, чтобы мои люди на лодках проплыли мимо них и лодки сберегли! Не заколдуешь – убью!»
Прелью и ветхостью скитов так повеяло на Осташу, что он передернул плечами. Словно на сердце плеснуло текучей, каменной сыростью истяжельчества…
– Кто за вогула заступится? Куда сбежать старику? А Шакула не бог, духа скалы не запугает! Шакула ему жертву дает и просит, как Кона велит! И я любому мужчине отдаюсь, чтобы такие, как ты, по Ханглавиту плавали! Я ли в том виновата? Я ли ведьма?
Голос Бойтэ набирал высоты и гнева. Осташа схватил было девку в охапку, чтобы она не сорвалась со скалы. Но Бойтэ вдруг завизжала, замотала головой, забилась – и вырвалась.
– Я ли ведьма?! – выкрикивала она, глядя на Осташу. Сейчас только на ведьму она и была похожа. – Ты нагой меня видел – есть ли хвост у меня?.. По-мужски ли я одежду застегиваю? Расстегни!.. Из моего чума против ли ветра дым идет?!. Вижу ли я зверей в темноте?!. Втыкаю ли в соху ножик и цежу ли молоко из клевцов по ночам?!. Притянешь ли ты меня к месту, если в мою тень гвоздь вколотишь?!. Побей меня, чтобы чары мои с себя снять, коли не веришь мне!..
Осташа растопырил руки, ловя Бойтэ на краю скалы. Но вогулка внезапно кинулась на снег ничком, перевернулась несколько раз, поползла на четвереньках, подвывая, и начала хватать снег полными горстями, пихать его в рот, словно хотела заткнуть горло. Осташа помертвел, вспомнив, где он уже видел такое – на Веселых горах на отчитке! Осташа скинул зипун, трясущимися руками развязал кушак, сложил его пополам, подскочил к Бойтэ и хлестнул ее поперек спины.
– Бей!.. – хрипло закричала вогулка каким-то не своим голосом.
Она уткнулась лбом в кедровый комель, повалилась боком, засучила ногами, точно перевернутый на спину жук. Одной рукой, ломая ногти, она принялась драть кору, а другой рукой, оставляя царапины на теле, стала задирать на спине рубаху. Осташа сек кушаком ее по ребрам, по вздрагивающему животу. Потом бросил кушак, упал на колени, начал закидывать девку снегом; потом за ноги подтащил ее к себе и стал тереть снегом ей щеки, лоб, глаза. Ее сейчас бы росой с семи трав умыть, чтоб охолонула, – да где ж взять росу под сугробами?..
– Все, все… – отталкивая Осташины руки, забормотала, задыхаясь, Бойтэ.
Осташа согнулся, прижимая к груди голову Бойтэ, целовал девку в макушку. Он весь содрогался от страха и сострадания.
– Я ведьма… – жалобно и бессильно бормотала Бойтэ. Лицо ее было в слезах, в растаявшем снеге, в розовых разводьях крови.
– Это не ты, это бесы тебя потерять боятся… Я тебя покрещу, отмолю… – давясь словами, обещал Осташа.
– От меня тебе только горе… Я порченая, и детей не будет… – Бойтэ словно захлебывалась. – Ты живи сам, женись на ком хочешь, – только приходи ко мне иногда… Только не забудь меня, а бросить – можешь…
– Ничего, ничего, – твердил Осташа. – Я всех убью… Шакулу убью, Конона убью… Лишь бы ты моей была…
– Не надо убивать… Я ведь уже стольких поубивала… Не надо больше… Я знаю, чего сделать… Я сама… Ты только подожди до весны… Я буду твоей… Я знаю, чего надо сделать… Я все знаю, все…