12
Стоя на остановке автобуса с рюкзаком за плечами, Медея ощущала себя не менее чем Одиссеем. Вероятно, даже более, поскольку Одиссей у берегов Трои, не догадываясь о многолетнем времени, которое понадобится ему для возвращения, достаточно точно представлял себе расстояние, отделявшее его от дома.
Медея же, привыкшая измерять расстояния часами своего хорошего хода, даже и вообразить не могла, как длинна задуманная ею дорога. Кроме того, Одиссей был искателем приключений и человеком воды, и он вовсе не упускал возможности отсрочить свое возвращение, больше делая вид, что цель его – грубое жилище в Итаке, называемое царским дворцом, да объятия престарелой и хозяйственной жены.
Медея до того времени провела всю свою жизнь безотлучно в одних и тех же местах, если не считать единственной поездки в Москву с Сандрочкой и ее первенцем, Сергеем, и эта безотлучная жизнь, которая сама по себе стремительно и бурно менялась – революции, смена правительств, красные, белые, немцы, румыны, одних выселяли, других, пришлых, безродных, вселяли, – придала в конце концов Медее прочность дерева, вплетшего корни в каменистую почву, под неизменным солнцем, совершающим свое ежедневное и ежегодное движение, да под неизменным ветром с его сезонными запахами то высыхающих на берегу водорослей, то вянущих под солнцем фруктов, то горькой полыни.
Но вместе с тем она была и приморским человеком: с детства мужчины ее семьи уходили в море. В море погиб отец, морской дорогой ушел навсегда Александр Ашотович Степанян с Анаит и Арсеном, ветхий пароход увез из Батума тетку с двумя братьями, и даже сестра Анеля, вышедшая замуж за грузина из гористого Тифлиса, покидала когда-то дом с новой пристани милой Феодосии.
И хотя водные пути никак не пролегали через тот далекий город, поездку в который Медея десятилетиями откладывала, а теперь собралась в единую ночь, она решила хотя бы часть пути, его начало, совершить по морю, от Керчи до Таганрога…
Первые два этапа пути, от Поселка до Феодосии и от Феодосии до Керчи, были такими же привычными, как проход по собственному двору. Приехав под вечер в Керчь, она оказалась на границе своей ойкумены, древняя Пантикапея была ее самой восточной точкой.
В порту Медея узнала, что пассажирские рейсы начинаются лишь в мае, и редкие суда, идущие от Керчи к Таганрогу, возят только грузы, а пассажиров не берут. Она расстроилась, так как поняла, что совершила первую ошибку: ей надо было все-таки ехать сразу через Джанкой, не соблазняясь морскими завитушками.
Отвернувшись с неприязнью от желто-серой гниловатой меотийской воды, она пошла к своей давней приятельнице Таше Лавинской, предавшейся с юных лет «гробокопательству», как шутил ее муж, старый доктор Лавинский, интеллигент и библиофил, почти такая же местная достопримечательность, как склеп Дианы.
Жили Лавинские на задворках музея, и квартира их была как будто филиалом его – обломки рыхлого керченского камня, античная пыль и сухая бумага заполняли дом.
Таша не сразу узнала Медею, они не виделись несколько лет, со времени болезни Самуила, когда немногочисленные друзья, кто из деликатности, кто из эгоизма, почти перестали навещать их в Поселке.
Узнав, Таша кинулась к Медее на шею, не дав снять рюкзак.
– Погоди, погоди, Ташенька, прежде разденусь, – отодвинула ее Медея. – Дай умыться. Самуил говорил, что Керчь – мировой полюс пыли…
Стояла сырая весна, о пыли не могло быть и речи, но доверие Медеи к слову покойного мужа было так велико, что она чувствовала себя страшно пропыленной.
Сдвинув с края стола привычным движением вороха растрепанных книг, разрозненных листов с мелкими рисунками и неразборчивыми редкими строками, Таша разложила на газете еду, нисколько не пытаясь приукрасить ее скудость и неприглядность.
Сергей Илларионович, величественный старый муж молодой когда-то красавицы, великодушно не заметивший ее ранней некрасивой старости, вылезающих из подбородка жестких одиночных волос, выпятившихся вперед зубов, всю жизнь рассматривал Ташино сугубое отвращение к домашнему хозяйству как очаровательную особенность. Он не утратил архаической застольной элегантности и потчевал Медею вяленой рыбой и рыбными консервами, совершенно несуразными в этом рыбачьем городе.
Зато вино было хорошее, подарочное. Хотя он давно был на пенсии, но все еще практиковал понемногу, и близкие люди, которых он пользовал, кроме обычного гонорара, несли в дом еду, как в прошлые, голодные и почти выветрившиеся из короткой памяти годы.
Узнавши про Медеину дорожную неудачу, он тут же позвонил начальнику порта, и тот обещал отправить Медею завтра же утром, с первой оказией, но никаких удобств путешественнице он не обещал.
До поздней ночи просидели они втроем за столом, допили хорошее вино, потом выпили плохого чаю, а Таша, так и не поинтересовавшись, чего это ради Медее понадобился Таганрог, пустилась рассказывать о какой-то решеточке, обнаруженной ею в приазовском мезолите. Медея долго не могла взять в толк, о чем она так горячится, пока Таша не разложила перед ней поверх недоеденной рыбы замызганные рисуночки, сделанные уверенной рукой, с изображением, напоминающим сеточку для игры в крестики-нолики, и объявила эту решетку одним из самых устойчивых культовых символов, известных с палеолита и обнаруженных и в Египте, и на Крите, и в доколумбовой Америке, а теперь вот и здесь, в Приазовье…
Сергей Илларионович старчески дремал в кресле, время от времени просыпаясь благодаря своей врожденной вежливости, покачивал в знак согласия сонной головой, бормотал что-то одобрительное и снова впадал в дремоту.
Нисколько не заинтересовавшись научными Ташиными изысканиями, Медея терпеливо ожидала окончания лекции, удивляясь тому, что Таша словом не обмолвилась ни о своей дочери, ни о внучке, живущих в Ленинграде.
На поворотах Ташиной речи Медея согласно кивала головой и думала о том, как упорна природа человека, как устойчива бывает иногда страсть, не поддающаяся никаким переменам, вроде этих самых решеточек, овалов и точек, которые, отпечатавшись однажды, живут потом тысячелетиями во всех укромных уголках мира – в подвалах музеев, в помойках, нацарапанные на сухой земле и на ветхих заборах играющими детьми…
Наутро приехал рослый полный человек в морской форме без погон и увез Медею из спящего дома Лавинских, а еще через час Медея покачивалась в середине Керченской бухты на старом грузовом суденышке вида столь родного, как будто оно было из старой армады ее деда Харлампия.
Старчески сопя и немощно напрягаясь, пароходик дотащился до Таганрога только к вечеру. Изморось к этому времени превратилась в мелкий серый дождь, и Медея, двенадцать часов просидевшая на деревянной лавке на палубе с прямой спиной и плотно сдвинутыми коленями, спустилась по сходням, ощущая себя скорее частью деревянной скамьи, от которой только что оторвалась, чем живым человеком.
На пристани она осмотрелась: кроме одинокого фонаря и мальчика, ехавшего с ней от самой Керчи и читавшего все светлое время толстую книжку, никого и ничего здесь не было. Мальчик был в том последнем отроческом возрасте, когда обращение «молодой человек» еще приводит в смущение.
– Скажите, пожалуйста, молодой человек, как удобнее добираться до Ростова-на-Дону, поездом или автобусом?
– Автобусом, – коротко ответил он.
Возле мальчика стояла двуручная корзина, обвязанная старой тканью с приятно знакомым рисунком. Медея задержалась на ней взглядом: выгоревшие, едва различимые ромашки, собранные в круглые букеты… Мальчик как будто поймал ее взгляд и сказал нечто несуразное, пихнув корзину ногой:
– Если в багажник влезет, то и для вас места хватит.
– Что вы сказали? – удивилась Медея.
– Брат мой из Ростова за мной приедет. На машине. Я думаю, там для вас место будет…
– Вот как? Прекрасно…
Душевная тьма, которая обвалилась на нее и не отпускала ни на минуту с тех пор, как она прочла это ужасное, торопливое и небрежное письмо, не помешала ей возликовать: «Господи, благодарю, что ты не оставляешь меня во всех моих путях, посылаешь мне своих дорожных ангелов, как Товию…»
Юноша, неведомо для себя исполнявший обязанности дорожного ангела, отодвинул тупым носком сапога корзину в сторону и объяснил Медее:
– Машина у него большая, «Победа», но, может быть, в ней какой-нибудь груз уже есть…
Речь мальчика была правильной, интонация как будто знакомая – мальчика из хорошей семьи. Видимо, толстые книги шли ему впрок.
Минут через пятнадцать подошел коренастый молодой мужчина, поцеловал паренька, похлопал по плечу:
– Молодец, Лешенька! Чего ж тетку не привез?
– Она обещала летом приехать. Ноги у нее болят.
– Бедняга… Как она там одна управляется?
Вопрос был не пустой, он ждал ответа.
– Мне показалось, все у нее в порядке. Одну комнату сдает. Жилец человек приличный, из Ленинграда, работает на метеостанции. Дрова привез. Гостинцев вот прислала. – Он кивнул на корзину. – Я не хотел брать, она настояла…
Мужчина махнул рукой:
– Ну, это дело известное…
Он взялся за корзину. Мальчик остановил его:
– Толь, вот женщина тоже в Ростов едет. У тебя место есть?
Толя повернулся к Медее, как будто только что заметив ее, хотя все время разговора она стояла рядом.
– Есть место. Захвачу вас. В Ростове вам куда?
– На железнодорожный вокзал.
– Давайте ваш рюкзак, – протянул он руку и накинул на плечо лямки.
Медея про себя все бормотала: «Господи, благодарю тебя за все благодеяния твои, за все посылаемое тобою, и дай мне все вместить, ничего не отвергая…»
Это был всегдашний ее разговор с Богом, смесь давно вытверженных молитв и ее собственного голоса, живого и благодарного…
Медея, едва расправив кости после долгого сидения на палубе, села теперь в машину, где, впрочем, было тепло и удобно. Ее сырая одежда вскоре если не просохла, то пропиталась ее, Медеиным, теплом. Она задремала и сквозь дремоту слышала обрывки разговора братьев: что-то о свадьбе сестры, о педагогическом институте, где учился мальчик на первом курсе, о Симферополе, о тетке, которую он навещал в Старом Крыму.
«Надо бы навестить Нину», – смутно, сквозь сон подумала Медея, вспомнив о прежней феодосийской соседке, переселившейся в Старый Крым после пожара, уничтожившего ее дом на их старой улице. Сквозь сон Медея вспоминала Нину, ее старую мать, помешавшуюся в ночь пожара, и младшую сестру с ожогом предплечья, которую Медея принялась немедля лечить грубым и надежным народным средством…
В полной тьме, среди ночи, подвезли Медею к железнодорожному вокзалу. Водитель взял Медеин рюкзак и повел к кассам. Возле одного окошечка стояла длинная безмолвная очередь, остальные два были закрыты так глухо, что, казалось, вообще никогда не открывались.
Медея остановилась возле одного из таких глухих окошек, поблагодарила водителя. Он снял с плеча рюкзак, поставил на пол и сказал неуверенно:
– Может, я отвезу вас пока к себе, а уж утром будете отсюда выбираться. Смотрите, что здесь творится…
Медея не успела его поблагодарить, как рядом с ее плечом открылось окошечко, и, не успев даже удивиться, Медея спросила билет на Ташкент.
– Только плацкарта, – предупредила кассирша, – и две пересадки вам делать, в Саратове и в Сальске…
– Хорошо, – сказала Медея.
Толпа с криком и воем тут же ринулась к раскрывшемуся неожиданно окошку, заварилась яростная склока: одним хотелось сохранить прежний порядок очереди, другим, стоявшим в хвосте и оказавшимся теперь поближе к выдаче, вовсе этого не хотелось.
Через минуту, с трудом протиснувшись сквозь кипящую рукопашной во имя справедливости толпу, с билетом в руке, Медея взяла у Анатолия рюкзак. Он только развел руками:
– Ну, вам и повезло же!
Они вышли на перрон и уже не видели, что окошечко, выдав Медее билет, немедленно закрылось и толпа, разделившаяся теперь надвое, кипела возле обоих закрытых окошек, а нетерпеливые руки барабанили по глухой фанере.
Поезд Медеи подошел через двенадцать минут, хотя и с пятичасовым опозданием, и, уже отъехав от Ростова, она поняла, почему ромашковая тряпка показалась такой знакомой: это была ее собственная занавеска, подаренная Нине после пожара вместе со многими другими необходимыми вещами тридцать лет тому назад… Следовательно, тетушка в Старом Крыму, о которой шла речь, и была ее бывшая соседка Нина, а молодые мужчины – дети девочки, которую Медея лечила в ту ночь от ожога… Медея улыбнулась сама себе, успокоилась: устройство мира, несмотря на его возросшее многолюдство и суматошливость, оставалось все тем же самым, ей понятным, – происходили маленькие чудеса, люди сходились и расходились, и все вместе образовывало красивый узор…
Она достала из рюкзака два сухаря и большой немецкий термос с крышкой. Чай, налитый еще в Керчи, был горячим и сладким…
Около четырех суток просидела Медея у вагонного окна, изредка вытягиваясь на нижней полке и засыпая неровным и вибрирующим сном, на дне которого все темнел нерастворимый осадок тьмы.
Поезд шел медленно, с маленькими бессчетными остановками и долгими бессмысленными стояниями на разъездах. Расписание отменилось само собой уже с момента подачи поезда к месту отправления с большим опозданием. На всех станциях и полустанках поезд встречала уставшая от ожидания толпа. В медлительном и грязном составе не так уж много было людей, совершающих длинное, как Медея, путешествие.
Большинство с корзинами, мешками и узлами садились на несколько перегонов, толпились в проходах и покидали вагон, оставляя после себя тяжелые запахи и подсолнечную лузгу.
Пережившая все крымские смуты, помнившая тифозные бараки, голод и холод, Медея никогда не участвовала в огромных переселениях, сопровождавших отечественную историю, и только по близкой наслышке знала о теплушках, скотских вагонах и очередях за кипятком на станциях.
Уже миновав свое пятидесятилетие, она впервые, да и то добровольно, оторвалась от милой оседлой жизни и с изумлением наблюдала, какие несметные полчища людей передвигаются по большой бесхозной земле, заваленной больным железом и битыми камнями. Вдоль железнодорожных откосов, под тонкой весенней травой лежала восемь лет тому назад окончившаяся война – сгладившимися воронками с бурой водой, вросшими в землю развалинами и костями, которыми полна была земля от Ростова до Сальска, от Сальска до Сталинграда.
Медее казалось, что память о войне земля хранит глубже, чем все это множество людей, громко и единообразно переживающих недавнюю смерть Сталина. Всего несколько недель прошло, как он умер, и все попутчики, разговаривая между собой, постоянно поминали об этом.
Она услышала много фантастического: пожилой железнодорожник, возвращавшийся с похорон собственной матери, шепотом рассказывал о большом смертоубийстве, случившемся в Москве в день прощания со Сталиным, и об еврейских кознях, к этому приведших; другой человек, мрачный, на деревянной ноге, с пестрой от орденских колодок грудью, рассказывал о подземном городе, набитом сверхсекретным американским оружием, якобы откопанным случайно посреди Москвы; две учительницы, ехавшие на какое-то местное совещание, профессионально напряженными голосами все обсуждали между собой, кто же теперь поведет страну к заветному коммунизму… Зато подвыпивший мужик, не снимавший ушанки от Иловинской до самого Саратова, молча слушавший всю дорогу их громкий стрекот, выходя, стащил вдруг с головы шапку, обнаружив пегую лысину, сплюнул на пол и сказал крепким голосом:
– Дуры вы непаханые! Хуже-то, чем теперь, ни при ком не буде…
Медея улыбнулась в окно. С ранней юности она привыкла к политическим переменам относиться как к погоде – с готовностью все перетерпеть: зимой мерзнуть, летом потеть… Однако ко всякому сезону готовилась загодя, к зиме – хворостом, к лету – сахаром для варенья, если таковой в природе присутствовал. От властей же она хорошего никогда не ждала, остерегалась и держалась подальше от людей, к власти причастных.
Что же касается великого вождя, то за ним числился давний семейный счет. Задолго до революции, в Батуме, он сбил с толку тетушкиного мужа Ираклия, и тот попал в неприятнейшую историю, связанную с ограблением банка, из которой вытянула его родня, собравши большие деньги…
В Поселке в день смерти вождя повесили траурные флаги и собрали митинг. Из Судака приехал партийный начальник, не самый главный, из новых. Он сказал речь, потом пустили торжественную музыку, две местные женщины, Соня из продмага и Валентина Ивановна, учительница, заплакали, а потом все решили отправить телеграмму с изъявлением горя: «Москва, Кремль…» Медея, уместная, как никто, в своей траурной одежде, постояла положенное, а потом пошла на свой виноградник и до вечера чистила его…
Все это было для нее отдаленным гулом чуждой жизни. Теперешние дорожные попутчики, эти отдельные люди, образующие народ, теперь громко тревожились, боялись своего сиротского будущего, плакали, другие, молчаливые, тихо радовались смерти тирана, но и те и другие должны были теперь что-то решать заново, научиться жить в изменившемся за одну ночь мире.
Странно было то, что и Медея, по совершенно другому поводу, переживала похожее чувство. Глубоко в сумке лежащее письмо вынуждало ее посмотреть на себя самое, на сестру, на покойного мужа новыми глазами и прежде всего смириться с фактом, который казался ей совершенно невозможным.
Связь мужа, все годы брака ее боготворившим, превозносившим чрезмерно ее достоинства, отчасти вымышленные, с сестрой Александрой, существом, открытым ей до последней жилки, была невозможна не только по бытовым причинам. Какой-то высший, как чувствовала Медея, запрет был перейден, но, судя по бойкому письму Сандрочки, по ее легкому тону, она даже и не заметила этого родственного и тайного преступления. Одно только желание избежать неприятной огласки…
Особая мука была в том, что теперешнее положение не требовало ни решений, ни действий. Все прежние несчастья в жизни – смерть родителей, болезнь мужа – требовали от нее физического и нравственного напряжения; случившееся теперь было лишь отзвуком давней истории, не было уже в живых Самони, но осталась его дочка Ника, и невозможно было с ним посмертно выяснять отношения.
Мужем она была оскорблена, сестрой предана, поругана даже самой судьбой, лишившей ее детей, а того, мужнего, ей предназначенного ребенка вложившей в сестринское веселое и легкое тело…
Темное состояние ее души усугублялось еще и тем, что Медея, всегда подвижная, вынуждена была целыми сутками сидеть у окна и все движение было только снаружи, в мелькании пейзажей за окном и слабом копошении людей в вагоне.
Трое с половиной суток длилась дорога, и, поскольку маршрут был довольно прихотлив, с сильной дугой на север, к тому же в глубину континента, она как будто перегнала весну: покинув зеленеющий Крым, снова увидела в Предуралье слежавшийся по оврагам снег, голую, прихваченную ночными морозами землю, а потом снова догнала весну уже в казахстанских степях, во всей полноте их цветения, жаркого, тюльпанно-пестрого.
В Ташкент поезд прибыл ранним утром, она вышла из него с похудевшим рюкзаком и, зная, что родня ее живет недалеко от вокзала, спросила, куда идти…
Улица называлась Двенадцать Тополей, но тополя, если и росли здесь, скромно растворились в цветущем урюке, высаженном при дороге, вдоль арыков. Было самое раннее, самое новорожденное утро, любимейшее Медеино время, и после тяжелой, грязной железнодорожной жизни она особенно остро ощущала священную чистоту утра, его запахи, в которых к знакомым примешивались незнакомые: дым от иного топлива и острый запах мясной еды. Но все перебивал густой дух сирени, вывесившей тяжелые и синие, как виноград, кисти поверх глинобитных дувалов и дощатых заборов. И птицы пели как будто на иностранном языке, не так звенели, больше стрекотали. Пока Медея шла по бесконечно длинной улице, наслаждаясь движением, слегка поводя плечами, обремененными рюкзачным ремнем, под который она по-солдатски сложила свое пальтишко. Она ухватывала глазами, кроме номеров домов, всякую мелкую мелочь, всякую новую новость: на заборе, к примеру, преспокойно сидела буро-розовая горлинка, знакомая ей с детства, но в Крыму эта птица была пугливой, дикой и в город не залетала. Тяжелый воздух дороги, который, казалось, она несла на себе, отлетал под слабой волной утреннего ветерка, который, знала Медея, всегда подымается на восходе… Вдруг издали, с восточной стороны, вместе с ветром принесся крик. Он тоже как будто шел волной, и голоса были высокими, детскими:
– Вода! Вода пошла! Сувгя!
И тут же несколько детишек выскочили из калиток и ворот, и над оградами появились детские головы. Толстая старуха в валенках и украинской проносившейся на груди рубашке вышла к арыку…
Медея остановилась. Она знала, что сейчас произойдет, и ждала этой минуты. Дно неглубокого арыка было запечатано гладкой бледно-коричневой пленкой, словно снятой с топленого молока, и розовые лепестки урюка, только что отлетевшие от деревьев, под рассветным ветерком медленно опускались на нее, и вот уже послышалось ворчание воды, и впереди ее бурого язычка летело розовое облако цветочного сора.
Крик уже миновал улицу, уже журчала вода. Дети и старики отворяли отводы арыков в свои дворы. Начинался час утреннего полива…
Возле Леночкиного дома Медея столкнулась с белобрысым мальчиком лет десяти. Он только что впустил воду во двор и умыл веснушчатое лицо бурой, слегка подозрительной на вид водой.
– Здравствуй, Шурик, – сказала ему Медея.
Он слегка шарахнулся и исчез в кустарнике с криком:
– Мамуня! К тебе гости!
Во дворе Медея огляделась: три домика, один из которых был с верандой и высоким крыльцом, и два беленых, попроще, образовывали каре, в середине которого стоял айван, а от летней кухни с навесом, расположенной сбоку, к ней медленно шла седоватая, толстая, в белом фартуке с высоким нагрудником, дорогая Леночка. Она не сразу узнала Медею, а узнав, раскинула руки и побежала навстречу с глупым и радостным криком:
– Счастье мое пришло!
Застучали окна и двери. Проснулась наконец старая овчарка в конуре и энергично залаяла, чувствуя свое упущение по службе. Двор наполнился, как показалось Медее, несметной толпой. Но толпа была своя, родная – Леночкина дочь Наташа с семилетним Павликом, Георгий, младший сын Леночки, выросший за последнюю зиму в хорошего юношу, худая маленькая старуха с костылем.
«Старая нянька Галя», – догадалась Медея.
На крыльце, склонив набок надменное лицо восточной красавицы, стояла тринадцатилетняя Шуша, старшая дочь Наташи, в белой ночной рубашке, почти укрытая блестящими азиатскими волосами.
Белобрысый Шурик спрятался за ствол персикового дерева и выглядывал из-за него.
– Ах, господи, Федор в командировке, вчера только уехал! – сокрушалась Леночка, все не выпуская Медею из объятий. – Ну что же ты не предупредила? Жора бы тебя встретил!
Семья стояла вокруг, ожидая в очередь родственного целования. Только Галя, что-то буркнув про себя, заковыляла к брошенной печке, где был какой-то хозяйственный беспорядок: черный дым поднимался от сковороды…
– Ах, чаю тебе, чаю! Ах, дура, кофе, кофе! Ах, радость моя пришла! – кудахтала Леночка, каждое слово повторяя дважды и обмахивая воздух вокруг головы единственным в мире жестом, своим собственным.
Медея, увидев это совершенно выпавшее из ее памяти движение Леночкиной маленькой кисти, испытала резкое чувство счастья.
С двадцатого года, когда Медея проводила с феодосийского вокзала брата Федора с новым назначением и новой, накануне ему вверенной женой, сосватанной твердой Медеинои рукой, подруги виделись дважды: в тридцать втором, вскоре после переезда Медеи и Самуила в Поселок, и в сороковом, когда ташкентские Синопли всей семьей приехали к Медее.
В то последнее предвоенное лето у Медеи был большой съезд родни: Сандрочка с Сережей и Лидочкой, брат Константин, погибший через год, в первые же дни войны, Таша Лавинская… В доме негде было повернуться. Все звенело от детских голосов, июльского солнца и крымского вина.
Федор в тот год получил Государственную премию, ждал нового назначения, чуть ли не министерского.
Медея в то время отпуск взять не могла, ходила каждый день на службу, а потом варила, варила, варила… Сестра и невестка рады бы помочь, но Медея не любила, когда ее хозяйства касались чужие руки, переставляли прижившиеся на своих местах вещи, нарушали ее порядок. Только с годами, к старости, она смирилась с тем, что на ее летней кухне хозяйничают молодые родственницы и никогда ничего нельзя найти.
Из-за многолюдства и постоянной кухонной толчеи подругам почти не удалось поговорить. Медея запомнила только последнюю предотьездную ночь, когда они мыли на кухне посуду после прощального ужина и Леночка, вытирая длинным полотенцем стопку тарелок, горько жаловалась, что Федор беспечен, сует голову прямо тигру в пасть. Она предусмотрительно боялась его большой карьеры и превращения из скромного землемера чуть ли не в главного начальника над всей ирригационной системой Узбекистана.
– Как он не понимает, – сокрушалась Леночка, – отец мой был членом Крымского правительства, и об этом ни в одной анкете не сказано. А чем выше поднимаешься, тем больше на виду…
Здесь, в Ташкенте, Медея была единственной и дорогой гостьей. По утрам, отправив детей в школу, Леночка и Медея шли на Чорсинский базар, недалеко от дома, покупали баранину, раннюю зелень, иногда кур. Двух кур на обед было мало, трех – много.
В семье все привыкли есть помногу, к удивлению Медеи. Конец марта был скудным временем, никакой летней роскоши восточного базара не наблюдалось. Но кошелки они набивали доверху и обратную дорогу совершали на трамвае.
Обед обыкновенно накрывали поздно, около восьми, ко времени прихода с работы Федора. До того дети кусочничали, подхватывая то ломоть хлеба, то лепешку. Зато обед растягивался часа на два и, кроме обычной здешней еды – самсы, лагмана, всегда стояла на столе какая-нибудь армянская редкость – даже пахлаву Леночка печь не разучилась.
Поздними вечерами, когда дом затихал, обе они подолгу сидели у чисто убранного стола, перед замысловатым пасьянсом, который раскладывался у Леночки не чаще раза в год, перебирали ранние воспоминания, начиная с гимназических, хохотали, вздыхали, плакали о тех, кого любили и кто пропал в дебрях прошлого.
Тяжелый камень медленно ворочался на дне Медеинои души, но разговор все не поворачивался таким боком, чтобы рассказать о письме. Что-то Медею останавливало, да и свежепережитая трагедия вдруг стала казаться Медее какой-то неприличной…
В горячке дня, усиленной жаром летней плиты, очага во дворе и постоянно кипящей выварки для белья, голубизна и крахмальная ломкость которого была особенной Леночкиной слабостью, Медея наблюдала за укладом жизни и отмечала с одобрением привычки старого степаняновского дома, смесь щедрости, обращенной к окружающим, и некоторого скупердяйства кухни. Баклажаны и грецкие орехи Леночка считала, деньги – никогда.
Впрочем, судьба, в юности лишившая Леночку родной семьи, а в годы войны – девятнадцатилетнего старшего сына, никогда не давала изведать ей бедности. Ей как будто на роду было написано всегда ходить в золоте и есть на серебре. Удивительно, но в первый же год жизни в Ташкенте ее разыскала, не без помощи Медеи, старая Ашхен, служанка ее умершей тифлисской тети, бездетной богатой вдовы. Из Тифлиса Ашхен пришла пешком и принесла в грязной дорожной торбочке семейные драгоценности, завещанные теткой.
Леночка, лишившаяся к тому времени всего, что оставалось от прошлой жизни, тотчас надела на руку два кольца, одно с жемчужиной, второе с голубым бриллиантом, вдела в уши черные агатовые блюдечки с мелкой жемчужиной посередине, а остальное положила на дно корзины, в которую складывала приданое для своего первенца, вскоре обещавшего появиться на свет. Старая Ашхен прожила у нее в доме еще шесть лет, до самой смерти….
Свой дом в Ташкенте, этот самый дом, полученный Федором сразу же по приезде, Леночка стала устраивать так, как было заведено в их семье, с поправкой на очень скромный достаток.
Лучшую комнату она назвала кабинетом и отдала мужу, в спальню поставила две кровати, вынесенные из дому в сарай теми узбеками, которые заняли этот дом после прежнего хозяина, помощника губернатора, застрелившегося от старческого приступа тоски в начале семнадцатого года.
В том же сарае Леночка обнаружила остатки мебели, не ушедшие в топку. Из двух табуреток, накрыв их яркими платками, она изобразила прикроватные тумбочки, накупила на базаре медной утвари, и их жилище стало неуловимым образом похоже и на старый тифлисский дом, и на судакскую дачу, и на женевскую квартиру – во всем сказывался вкус покойной Армик Тиграновны.
Второй дом, в их же дворе, они прикупили позже для Наташи и теперь вели переговоры с последними соседями, чтобы купить и третий, стоявший по правую руку от центрального: Леночка мечтала поселить в этом доме Георгия.
Медея обо всем этом знала из писем, в которых Леночка упоминала о всех сколько-нибудь значительных событиях. Но главным для них оставалась сама форма обращения, девическая, доверительная, и слог письма, и почерк, и, конечно же, французский язык, на который они легко переходили.
Каждое письмо было тайной присягой верности, хотя три четверти писем были посвящены снам, предчувствиям, описаниям придорожного дерева или встреченного лица.
Описывая свадьбу дочери, Леночка подробнейшим образом описывает необыкновенно бурный дождь, выпавший только в одном районе города в то самое время, когда молодожены выходили из ЗАГСа, и белое Наташино платье, ткань которого села от влаги, полезло вверх и открыло ее пухлые колени, но при этом Леночка не упомянула о том, что Наташиным мужем стал кореец Виктор Ким, инженер-связист, уже тогда прославившийся на весь город своими необыкновенными лингвистическими способностями. Кроме общерусского, домашне-корейского, школьного немецкого и необязательного узбекского, он незаметным образом выучил к двадцати пяти годам еще и английский и занимался китайским, считая, что на этот язык ему придется потратить не менее пяти лет.
Только полгода спустя после свадьбы, рассказывая в очередном письме о своей поездке в пригород Куйлюк и описывая рисовые чеки, крошечные затопленные поля в ярких рядах узколистного риса, Леночка мельком упоминает о родителях Наташиного мужа, сморщенной корейской парочке, столь схожей и бесполой внешности, что трудно было определить, кто же из двоих муж, а кто жена…
Во всяком случае, когда спустя еще полгода Медея получила первую фотографию новорожденной Шуши, она не удивилась круглолицей мордочке с узенькими прорезями глаз, в которой никак не угадывалась теперешняя красавица.
Иногда днем Леночка укладывала Медею на брезентовую раскладушку под навесом, почти сплошь затянутым молодыми виноградными плетями, совала ей в руки французскую книжку из собранной здесь, в единственном букинистическом магазине, библиотеки, и Медея, рассеянно перелистывая «Опасные связи» или «Пармскую обитель», впервые в жизни испытывала наслаждение от безделья, от полного расслабления тела, как будто ток, поддерживающий ее мышцы в напряжении, вдруг отключили и каждое волоконце расправилось в блаженстве.
Она слегка читала, слегка дремала, слегка наблюдала за детьми. Шуша держалась высокомерно и отчужденно, но имела вид человека, погруженного в свои мысли. Ее младший брат Павлик целыми днями играл на скрипке, а когда появлялся во дворе, то был слишком уж вежлив. Медея искала в них родовые приметы и не находила: азиатская кровь в этих детях полностью победила греко-армянскую.
Зато тихий белобрысый приемыш Шурик был, как ни странно, по всем приметам свой, синоплинский: хотя его пушистые, легкие волосы не имели ни малейшего оттенка семейной ржавчины, густо-рыжие веснушки усыпали его узкое белокожее лицо, а главное – это Медея не сразу заметила, а заметив, изумилась, – мизинец был короткий, едва доставал до конца первой фаланги безымянного. Впрочем, своих наблюдений Медея никому не открывала.
– Какой хороший мальчик, – тихо сказала Медея, указывая глазами на Шурика, выстругивающего сухую ветку сирени, чтобы заменить обгоревшую ручку кофейника.
– Он мне совсем родное дитя, – отозвалась Леночка. – Но Александра мне никто не заменит. А Шурик – да. Очень хороший мальчик. Мать его была ссыльная немка из Поволжья. Умерла от туберкулеза сразу после войны. Его сначала в детский дом определили, он там хлебнул горя. Федя его навестил как-то. Мать-то его работала в Коканде, на каком-то Федином объекте. Навестил его Федя раз, другой – и привез домой. Он нам очень пришелся к дому. Очень пришелся…
Медея слушала, молчала, смотрела. На пятый день она заметила, что после обеда Леночка понесла в боковую комнатку при входе, где жила Галя, тарелку супа.
Поймав Медеин взгляд, объяснила:
– Муся там у нас, Галина младшая сестра.
– Муся? – удивилась Медея, никогда этого имени не слышавшая.
– Ну да, Муся. Парализована, бедняжка. Дочка от нее отказалась, а Галя забрала, – ответила Леночка, а Медея тут же вспомнила парализованную кормилицу Армик Тиграновны, которую Степаняны возили за собой лет десять то в Крым, то в Швейцарию в заказном немецком кресле из трубчатой меди, а кормила эту бессловесную иссохшую старуху сама Армик Тиграновна, потому что из других рук старуха еду не принимала…
Как все повторяется…
«Бог всегда будет давать им богатство, – мельком подумала Медея, хотя сегодняшнее благосостояние семьи никак нельзя было назвать богатством. – Никто, как Леночка, не умеет им распорядиться».
Леночка, покормив Мусю, которую Медея так и не увидела, тут же кинулась распекать Галю, зачем та выбросила полбанки виноградных листьев, заготовленных в прошлом году для долмы… Новые, свежие колыхались над Медеиной головой, и она улыбалась…
Наконец Федор, совершивший свою начальственную поездку в низовья Амударьи и на Аральское море, позвонил из Нукуса и сообщил, что скоро приедет.
«Прекрасно, повидаю его – и домой. Да, к Пасхе – домой», – решила Медея.
Но приехал Федор только в Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, в середине дня. Зафырчала машина, Шурик стремглав побежал отворять ворота, но Федор уже шел по двору. Свежий багровый загар сиял под белой провинциальной шляпой. Шурик, вспорхнув к нему на грудь, обнял его за шею. Федор поцеловал белую макушку и снял его с себя. Положив ему руку на голову, он шел через сад.
– Папа приехал! – крикнула Леночка из окна звенящим голосом, как будто он отсутствовал не две недели, а два года.
Медея, скинув ноги с раскладушки, не успела еще встать, когда он сгреб ее в охапку, поднял, прижал к себе, как ребенка:
– Сеструшенька, умница, приехала!
Медея вдыхала запах его волос, тела и узнавала полузабытый запах отцовских рабочих фуфаек, который мало кому показался бы приятным, но для Медеиной всесохраняющей памяти был драгоценным подарком.
Все завертелось вокруг Федора точно так же, как в то утро, когда приехала Медея. Шофер, привезший его, открыл ворота и разгружал машину. Вытащил какие-то свертки, мешки. Это были богатые гостинцы, и Леночка сразу же занялась огромным присоленным осетром. Шурик стоял возле нее, осторожно трогая пальцем злую рыбью морду. Хотя Леночка заранее готовилась к приезду мужа, осетр выбил ее из колеи, и, велев Наташе с Галей накрывать на стол, она занялась рыбиной. Вооружившись ножом, она нырнула близоруким лицом в распоротое брюхо.
Шофер, тоже Федор, красивый человек лет сорока, с попорченными пороховым чернением щеками, вытащил из бездонного экспедиционного газика ящик с неопределенными бутылками без этикеток.
За столом Федор мало ел, много пил и, не снимая тяжелой руки с Медеиного плеча, рассказывал о своей последней поездке уверенным голосом начальника.
Пришли помощник Федора, пара пожилых друзей и молодая красивая гречанка Мария, послевоенная политэмигрантка, первая в Медеиной жизни настоящая коринфянка.
Шурик и Павлик тихо сидели на детской стороне стола, а Леночка сновала то в летнюю кухню, то к мангалу во дворе. Безэтикетные бутылки содержали в себе что-то крепкое, резкое, напоминающее дешевый коньяк, но Медее это питье пришлось по вкусу. Федор пил из большой серебряной стопки, и лицо его, воспаленное свежим загаром, делалось постепенно пурпурным и тяжелым.
Потом зашли двое одноклассников Георгия, их тоже усадили за стол. Леночка, верная своим принципам, убирала горячие блюда, как только они остывали, и на поднятых руках вносила новые.
Медея, совсем недавно совершившая свое огромное путешествие и питавшаяся всю дорогу лишь мелкими серыми сухарями, радовалась от души застольному изобилию, но, как и Федор, едва прикасалась к еде. Шел Великий пост, и Медея, с раннего детства приученная к постам, не только добровольно и радостно принимала их, но всегда даже как-то укреплялась за это время. Леночка, напротив, с юности страдала от обязательного говения и с тех пор, как уехала в Среднюю Азию, и в церковь ходить перестала, и тем более держать посты.
Все это отлично знала Медея, но знала также, какие приступы беспричинной тоски одолевали Леночку время от времени, и объясняла она их Леночкиным отпадением от церкви.
Это была также одна из тем их переписки. Обе они были достаточно просвещенными женщинами, чтобы понимать, что духовная жизнь человека никак не исчерпывается взаимоотношениями с церковью, но Медея воспринимала церковную жизнь как единственную для себя возможную.
«Мне, по моему невеликому уму и самовольному характеру, – писала она Леночке задолго до войны, когда маленькая греческая церковь, настоятелем которой был младший брат Харлампия, Дионисий, закрылась, и она стала ходить в русскую, – церковная дисциплина нужна, как хроническому больному лекарство. Счастье моей жизни, что наставляла меня в вере мама, человек простой и исключительно доброкачественный, сомнений она не знала, и мне никогда в жизни не надо было бесплодно биться над философскими вопросами, которые вовсе не каждому человеку надо решать. Традиционное христианское решение вопросов жизни, смерти, добра и зла меня удовлетворяет. Нельзя красть, нельзя убивать – и нет обстоятельств, которые сделали бы зло добром. А то, что заблуждения делаются всеобщими, нас вовсе и не касается».
Леночке соблазны убийства и воровства не предлагались. Были у нее только хозяйственные и домашние тяготы, способные надорвать более хрупкую женщину, но ей они были не только по силам, но и всласть.
Разрасталась семья, дом, Леночка с интересом посматривала на Жориных одноклассниц, прикидывая, которая из них может стать ему женой.
Будущие дети, таким образом, уже заглядывали в ее жизнь, обещая пополнить ее семью, как пополнили ее приемный Шурик и невидимая Муся. Эти принятые в дом люди и были ее религией, и Медея отлично это понимала.
К полуночи гости разошлись, стол опустел, а Федор все не снимал руки с Медеиного плеча.
– Ну что, сестра, – заговорил он по-гречески. – Нравится тебе мой дом?
– Очень, Федор, очень, – склонила она голову.
Леночка убирала посуду. Галю она давно отправила спать. Медея хотела помочь, но Федор удержал ее:
– Сиди, она сама все сделает. Как тебе мой младший? Узнала нашу кровь?
Спросил по-гречески, и эта самая их общая кровь, разведенная в мальчике с чьей-то чужой, ударила Медее в лицо, и она еще ниже склонила голову:
– Узнала. И палец…
– Все узнали, а она, святая дура, как ты, ничего не видит, – сказал он неожиданно зло и горько.
Медея встала и, чтобы прервать разговор, ответила ему по-русски:
– Поздно, брат. Спокойной ночи. И тебе спокойной ночи, Леночка.
Она долго лежала без сна в тугом крахмальном белье, на сдобных подушках и соединяла давние слова, мимолетные взгляды, умолчания и, соединив все воедино, поняла, что секрет Сандрочкиного последнего ребенка ни для кого, кроме нее, не был секретом и, судя по всему, знала даже Леночка, но, при всей своей болтливости, пощадила Медею. Но была ли Леночка столь же простодушна, знала ли, что принимает в дом полубрата к своим детям?
«Мудрая Леночка, великая Леночка, – думала Медея, – она об этом и знать не хочет…»
Неожиданное открытие, которое могло бы сделать подруг еще ближе, заговори они об этом, не давало Медее уснуть.
За окном посветлело, запели птицы, и Медея стала тихо собираться в церковь. Вербное воскресенье она с детства очень любила.
К церкви на Госпитальной улице она подошла рано, за час до начала службы, даже двери были закрыты. Зато рынок уже шумел, и она прошла вдоль рядов, рассеянно поглядывая по сторонам.
Женщин почти не было среди продавцов – торговали узбеки в толстых халатах. Зато покупатели все были женщины, главным образом русские. Ташкент вообще показался Медее сплошь русским городом, узбеков она видела только на вокзале в день приезда да на базаре. Живя в русском центре, она так и не добралась до старого города, с его азиатским устройством, хорошо знакомым ей по старому татарскому Крыму, особенно по Бахчисараю.
«Всех перемолотили, – подумала она. – Огромная русская провинция стала».
Она сделала круг по базару и снова подошла к церкви. Было уже открыто. У церковного ящика копошилась похожая на толстого кролика старушка в белом платке, на ящике стоял стакан, а в нем несколько веточек воробьино-серой вербы.
– Ага, и здесь растет, – обрадовалась Медея.
Взяв две четвертушки бумаги и написав на одной «Об упокоении», она стала вписывать в привычном порядке имена – о. Дионисий, о. Варфоломей, Харлампий, Антонида, Георгий, Магдалина… Другую, живую часть семьи, она выписывала на другой бумажке, под словами «О здравии…»
На этом самом месте, выписывая крупными идеальными буквами родные имена, она всегда переживала одно и то же состояние: как будто она плывет по реке, а впереди нее, разлетающимся треугольником, ее братья и сестры, их молодые и маленькие дети, а позади, таким же веером, но гораздо более длинным, исчезающим в легкой ряби воды, ее умершие родители, деды – словом, все предки, имена которых она знала, и те, чьи имена рассеялись в ушедшем времени. И ей нисколько не трудно было держать в себе всю эту тьму народа, живого и мертвого, и каждое имя она писала со вниманием, вызывая в памяти лицо, облик, если так можно выразиться, вкус этого человека…
За этим неторопливым занятием застала ее Леночка. Она коснулась ее плеча.
Поцеловались. Леночка огляделась по сторонам: церковный народ был жалок, старухи так уродливы.
Сквозь сладкий запах ладана явственно пробивался запах грязной, изношенной одежды, старых, нездоровых тел. От стоявшей рядом старухи несло кошками…
«Неужели и в Тифлисе, в маленькой армянской церкви в Солулаки, куда поднимались по ступенчатой улице, такое же оскудение и убожество? – думала Леночка. – Как красиво и торжественно было во времена детства, когда бабушка в лиловой бархатной шапочке с шелковыми завязками под мягким подбородком, нарядная, в светлом платье мама и сестра Анаит стояли впереди церковного народа, напротив единственной на беленой стене иконы Рипсимэ и Гаянэ, и пахло воском, ладаном, цветами…»
Раздался возглас: «Благословенно Царство…» Началась служба.
Леночка смотрела на Медею, которая стояла твердо, закрыв глаза и опустив голову, – она владела искусством долгого стояния не меняя позы, не переминаясь с ноги на ногу.
«Стоит как скала посреди моря», – с нежностью подумала о ней Леночка и вдруг полила слезы о Медеиной судьбе, о горечи ее одиночества, о проклятии бездетности, о преступлении обмана и измены… Но Медея ни о чем таком не думала. Три дребезжащих старушечьих голоса пели «Заповеди Блаженств». И новые слезы вдруг накатили на Леночку, уже не о Медее, а обо всей жизни. Это было острое переживание, в котором сливалось удесятеренное чувство потерянной родины, живой близости погибших родителей и убитого на войне сына, и это было счастливое мгновение полной потери памяти о себе, минутного наполнения сердца не своим, суетным, а Божьим, светлым, и от переполнения сердце ломило так сильно, что она сказала про себя: «Господи, забери меня, как Сепфору, вот я!»
Но ничего такого не произошло, она не упала замертво. Напротив, минута острого счастья прошла, и оказалось, что служба уже на половине. Священник неразборчиво шелестел словами, которые она с детства знала наизусть.
Леночке вдруг стало скучно, она почувствовала тяжесть в ногах и душевную усталость. Хотелось уйти, но было неловко перед Медеей.
Священник вышел с чашей – «Со страхом Божиим и верою приступите», но никто не приступил, и он ушел в алтарь.
Едва дождавшись, когда Медея приложится к кресту, вышла Леночка из храма. Они поздравили друг друга с праздником и поцеловались торжественно и холодновато.
Ни слова, ни одного слова не сказала Медея о своей горькой обиде, и до самой смерти они будут писать друг другу нежные письма, в которых будут сны, воспоминания, беглые мысли, сообщения о рождении новых детей и новые рецепты варений…
Через три дня Медея уехала. Федор пытался уговорить сестру остаться, но, увидев в ее глазах тихую непреклонность, купил ей билет на самолет и в страстную среду отвез ее на аэродром.
Медея первый раз в жизни летела самолетом, но оказалась совершенно равнодушна к этому событию. Ей хотелось скорее домой. Леночка, чувствуя ее нетерпение, даже немного обиделась. Письмо, лежащее теперь на дне Медеиного рюкзака, совершенно перестало ее беспокоить. Самолет сделал посадку в Москве, восемь часов Медея провела во Внуковском аэропорту, ожидая рейса на Симферополь. Сандрочке она не позвонила. Никогда.