13
Пятого мая у Медеи произошла частичная пересменка: утром уехали Ника с Катей и Артемом, а после обеда приехали литовцы, сын Медеиного брата Димитрия, умершего три года тому назад от запущенной сердечной болезни, – Гвидас с женой Алдоной и больным мальчиком Виталисом.
Парализованный малыш был постоянно завязан в мучительную судорогу, коряво двигался и еле говорил.
Гвидас с Алдоной, придавленные болезнью сына, навсегда застыли перед неразрешимым мучительным вопросом: за что?
Они приезжали сюда каждый год ранней весной, жили у Медеи недели две до начала купального сезона, потом Гвидас перевозил их в Судак, снимал удобную квартиру у моря, в бывшей немецкой колонии, у Медеиной приятельницы тети Поли, и уезжал. Снова он появлялся в середине июля, чтобы увезти их от жары в прохладную Прибалтику.
Виталис страстно любил море и чувствовал себя счастливым только в воде. И еще он любил Лизу и Алика, они были единственными детьми, с которыми он общался. Трудно было сказать, вспоминал ли он их в зимние месяцы, но первая встреча с ними после разлуки была для него праздником.
Старшие готовили детей к приезду Виталиса, и дети были заряжены добрыми намерениями. Лиза выделила из своего собачье-медвежьего парка лучшее животное для подарка. Алик построил в куче песка дворец, предназначенный Виталису на слом, – это была такая игра: Алик строил, Виталис ломал, и оба радовались.
Маша перебралась в Самонину комнату, освободила для литовцев Синюю, побольше.
Сама Маша находилась с утра в состоянии хаотического вдохновения: слова, строчки одолевали ее, и она едва успевала закрепить их в памяти. Постепенно образовалось: «Прими и то, что свыше меры, как благодать на благодать, как дождь, как снег, как тайну веры, как все, с чем нам не совладать…» На том дело и кончилось.
Одновременно и совершенно независимо Маша утешала Лизу, которая крепилась крепилась, но все-таки вскоре после отъезда матери расплакалась, потом накормила детей, уложила их спать и, бросив грязную посуду, легла в зашторенную Самонину комнату, собравшись в круглый комочек и повторяя мысленно весь вчерашний вечер – и золотую кофту барменши, и движение, которым Бутонов крутил телефонный диск.
Вспомнила также, как отозвалось ее тело на его первое случайное прикосновение еще тогда, в походе, когда прожгло ей руку и залихорадило.
«Вот точка судьбы, опять точка судьбы, – думала она. – Первая – когда родители утром выехали на Можайское шоссе, в семь лет; вторая – когда Алик подошел на студии, в шестнадцать, и теперь, в двадцать пять. Перемена жизни. Перелом судьбы. Давно ждала его, предчувствовала. Милый Алик, единственный из всех, кто мог бы понять. Бедный Алик, у него, как ни у кого, есть это понимание судьбы, чувство судьбы… Ничего не могу поделать. Неотменимо. Ничем не могу помочь…»
Ей тоже никто не мог помочь: чувство судьбы-то у нее было, но опыта адюльтера не было.
«..Любовь то гостьей, то хозяйкой, то конокрадом, то конем, то в час полуденный прохладой, то в час полуночный – огнем…» – И заснула.
Вечером состоялись обыкновенные посиделки. На месте Ники и ее гитары восседали Гвидас-Громила в рыжих усах и его жена Алдона с мужским лицом и женственной, в парикмахерских локонах, прической.
Рядом с Георгием – Нора, разговор тугой, в паузах. Не хватало Ники, одно присутствие которой делало любое общение гладким и непринужденным. Медея была довольна: Гвидас, как обычно, привез литовских гостинцев, а кроме того, вручил Медее приличную сумму денег на ремонт дома.
Теперь они с Георгием обсуждали подводку воды. В Нижнем Поселке водопровод был, а к Верхнему его так и не подвели, хотя много лет обещали. Домов здесь было немного, все пользовались привозной водой, которую хранили либо в старых наливных колодцах, либо в цистернах. Георгий не был уверен в насосной станции – дойдет ли вода доверху.
Алдона часто выходила из кухни – послушать под дверью Синей комнаты, спит ли Виталис. Обычно он несколько раз в ночь с криком просыпался, но теперь, после тяжелого пути, спал хорошо.
Маша не принимала участия в разговоре. Шел одиннадцатый час, она еще не потеряла надежды, что зайдет Бутонов. Увидев, что Нора встала, она обрадовалась:
– Я тебя провожу?
Георгий замолк на полуслове, потом спохватился:
– Да я провожу, Маш.
– Я все равно хочу пройтись, – поднялась Маша.
К дому Кравчуков шли молча, гуськом. У задней калитки остановились. В Норином домике было темно и тихо, Таня спала, и Нора пожалела, что рано ушла. Георгий собирался ей что-то сказать, но точно не знал что, да и Маша мешала.
Маша разглядывала кравчуковский доходный дом с сараями, пристройками и террасами, но свет различила только у хозяев.
– Я к тете Аде зайду…
Маша постучала в хозяйскую дверь, вошла. Ада в позе мадам Рекамье с вываливающимися розовыми грудями полулежала у телевизора.
– Ой, Маш, ты, что ли? Заходи. Тебя что-то не видно. Ника заходила, а ты гордая… Ой, а тощая какая! – неодобрительно заметила Ада.
– Да я всегда такая, сорок восемь килограммов…
– …костей, – фыркнула Ада.
Маша договорилась насчет комнаты для своей московской подруги – с первого июня – и спросила, не сможет ли Михаил Степанович встретить ее в Симферополе.
– Откуда же мне знать? У него график. Спроси сама. Он в сарае с постояльцем что-то разбирается… Уж спать пора, а они там…
Как все местные, Ада ложилась спозаранку. Маша подошла к сараю. Дверь была приоткрыта, лампа на длинном шнуре, подвешенная к гвоздю на стене, описывала световой овал, в котором склонились две головы – Михаила Степановича и Бутонова.
– Ну, чего тебе? – не оборачиваясь, спросил Михаил.
– Дядя Миша, я насчет машины спросить…
– А, ты… – удивился он. – Я думал, Ада…
Бутонов смотрел на нее из света в темноту, и Маша не поняла, узнал ли он ее. Она вышла на свет, улыбнулась.
Рот его был плотно сжат, две пряди, не ущемленные резинкой, висели, и он отвел их тыльной стороной лоснящейся черным маслом руки. Глаза его ничего не говорили.
Маша испугалась: он ли это? Не приснился ли ей вчерашний лунный ожог?
Она забыла, зачем пришла. Впрочем, знала зачем – увидеть его, коснуться и получить доказательства того, что по своей природе не может иметь ни доказательств, ни опровержений, – свершившегося факта.
– Какая тебе машина? – спросил Михаил Степанович, и Маша очухалась.
– Подругу встретить из Симферополя.
– Когда?
– Первого июня. Она у вас будет жить, в горнице.
– Тю-у! – прогудел Михаил Степанович. – До первого дожить надо. Ближе к делу приходи.
Маша медлила, все ожидая, не скажет ли чего Бутонов или хоть посмотрит в ее сторону. Но он щурился на металл, поводил обтянутыми майкой плечами, головы не поднимал, но усмехнулся про себя: загорелась кошкина задница!
– Ладно, – шепнула Маша и, выйдя, прислонилась к стене сарая.
– Мотор-то в полном порядке, Степаныч, – услышала она голос Бутонова.
– А я тебе что говорю, – отозвался он. – Электрика барахлит, я так думаю.
«Он меня не узнал? Или не захотел узнать?» – мучилась Маша, не согласная ни на то, ни на другое. Ничего третьего в голову не приходило. Была темнота, вчерашняя шальная луна освещала другие холмы и пригорки, другие любовники резвились в ее театральном свете, в застывшей магниевой вспышке.
Еле сдерживая слезы, она шла к дому не по короткой тропе, а через Пупок, чтобы убедиться хотя бы в реальности самого этого места, где вчера все произошло… И что это было? И может ли так быть, чтобы для одного человека это значило перемену судьбы, пропасть, разъятие небес, а другой просто вообще не заметил происшедшего…
На самой середине Пупка она села, скрестив ноги по-турецки. Левая рука ее уперлась в землю, а правая – в ее собственный носовой клетчатый платок, пролежавший здесь сутки и своей крахмальной скрюченностью как раз и являющий доказательство того, что вчерашнее событие действительно имело место. Она наконец заплакала, а поплакав немного, по многолетней привычке переводить все свои мысли и чувства в более или менее короткие рифмованные строчки, забормотала:
«Все отменю, что можно отменить, – себя, тебя, беспечность и заботу, трудов любовных пьяную охоту и беспробудность трезвого житья…»
Получилось не совсем то, но каким-то боком… «Все отменю, что можно отменить, забывчивость, беспамятство и память…»
Ничего не прояснилось, но стало немного легче. Сунув платок в карман, пошла в дом. Все давно спали. Она вошла в детскую, всю в слабых шевелящихся потоках света и тени – от полосатых занавесок. Дети спали. Алик спросил раздельно, не просыпаясь:
– Маша? – И забормотал что-то невнятное.
Маша легла в Самониной комнате, рядом, – не вымыв ног, не зажигая света. Спать не могла, строки не складывались.
Пожалев, что Ника уехала и не с кем разделить свои новые переживания. Маша зажгла настольную лампу и взяла из стопы книг самую растрепанную – это был утешительный Диккенс.
Вскоре она услышала легкий стук в окно. Отодвинула темную штору – маленькое окно загораживал Бутонов:
– Дверь откроешь или окно?
– Ты в окно не пролезешь, – ответила Маша.
– Голова проходит, а уж остальное как-нибудь, – ответил Бутонов вроде бы недовольным голосом.
Маша щелкнула задвижкой:
– Погоди, я стол отодвину.
Бутонов влез. Он был хмур, слов никаких не произнес, и она только слабо ойкнула, когда он обеими руками прижал ее к себе.
На ощупь она была точно как Розка. Машины небеса опять разъялись, и ворота в них оказались совсем не в том месте, где она трудолюбиво и сознательно их искала, листая то Паскаля, то Бердяева, то пропахшую корицей восточную мудрость.
Теперь Маша легко, без малейшего усилия, попала туда, где время отсутствовало, а было лишь неземное пространство, высокогорное, сияющее острым светом, с движением, освобожденным от всякой обязательности физических законов, с полетом, плаванием и полным забвением всего, что оставалось за пределом единственной реальности внешней и внутренней поверхности растворившегося от счастья тела.
Она медленно скользила вниз с последнего горного пика, зажав губами щепоть кожи его предплечья, когда услышала простодушно-плебейский вопрос:
– А закурить у тебя не найдется?
– Найдется, – ответила она, приземляясь хрупкой ступней на дощатый пол.
Она пошарила ногой – пачка сигарет лежала где-то на полу. Нащупала ногой пачку, дотянулась рукой, раскурила и передала ему сигарету.
– Вообще-то я не курю, – сообщил он как нечто о себе интимное.
– Я не думала, что ты придешь. Ты даже на меня не посмотрел, – ответила она, раскуривая вторую.
– Я разозлился, зачем ты туда притащилась, терпеть не могу, – просто объяснил он. – Спать хочется. Я пойду.
Он встал, натянул одежду, она отодвинула штору. Светало.
– В дверь выпустишь или в окно лезть? – спросил он.
– В окно, – засмеялась Маша. – Так будет ближе.
…Забавы Виталиса были самые младенческие: бросал оземь все, что ни попадало в руки, так что Алдона всегда держала для него эмалированную посуду, не стеклянную. Он ломал с удовольствием игрушки, рвал книжки и тоненько смеялся при этом. Иногда на него нападали приступы агрессивности, он махал сведенными кулачками и зло кричал.
Мальчик этот внес своим рождением много раздоров в жизнь окружающих. Гвидас был в глубокой ссоре со своей матерью Аушрой, которая и вообще-то была против его ранней женитьбы на много старшей Алдоне, еще и с ребенком от первого брака, и Гвидас по настоянию матери долго медлил с женитьбой. Но женился он сразу же, как только Алдона с неизлечимо больным ребенком – а это было определено с первой минуты – вышла из роддома. Аушра малыша даже и не видела.
Донатас, старший сын Алдоны, два года терпел сомнительные преимущества здорового ребенка перед больным, от тайной ревности перешел постепенно к открытой неприязни к брату, которого иначе как «краб проклятый» не называл, и перебрался к отцу. Через некоторое время, не прижившись в новой семье отца, он переехал к бабушке по отцовской линии в Каунас.
Бедная Алдона и это должна была снести. В неделю раз, в воскресенье, заранее собрав сумки с продуктами и игрушками, первым поездом она уезжала в Каунас и последним – возвращалась. Бывшая свекровь, имевшая много собственного горя – литовско-хуторского, ссыльного, вдовьего, молча принимала продукты. Пряча радостный или жадный блеск глаз, красивый, широкоплечий Донатас брал из рук матери дорогие игрушки, показывал свои аккуратные тетради, полные скучных четверок пополам с тройками, она занималась с ним математикой и литовским, а потом он провожал ее до калитки – дальше бабушка не пускала.
С тяжелым чувством Алдона уезжала из Вильнюса, оставив малыша с Гвидасом, с тяжелым сердцем уезжала из Каунаса, а самым горьким было чувство собственной инструментальности: всем нужны были ее заботы и труды, ее старание, никому – ее любовь и она сама. Для младшего она продолжала оставаться питающей и согревающей утробой, старший, казалось, только ради подарков ее и терпел.
Гвидас, женившийся на ней после большой любовной неудачи, здесь, на крымской земле, случившейся, относился к ней ровно, гладко, без внутреннего интереса.
– Слишком уж по-литовски, – сказала она ему в редкую минуту раздражения.
– А как иначе, Алдона? Иначе нам не выжить. Только по-литовски и возможно, – подтвердил он, и она, коренная литовка с прожилкой тевтонской крови, вдруг ожглась необычным чувством: «Быть бы мне грузинкой, или армянкой, или хоть еврейкой!»
Но ей не было даровано ни счастливое облегчающее рыдание, ни заламывание рук, ни освобождающая молитва – только терпение, каменное крестьянское терпение. Она и была агрономом, до рождения Виталиса заведовала тепличным хозяйством. В первый год жизни ребенка, лишенная привычного зеленого утешения, она жестоко маялась, старательно училась быть матерью безнадежного инвалида, не спускала с рук свою косенькую крошку, издающую слабый скрежет, совершенно нечеловеческий звук, когда она опускала его в кроватку.
На второй год, ранней весной, она заделала картонные стаканчики, пустила рассаду, разбила под окном огород. Она погружала пальцы в землю, и все то злое электричество, которое вырабатывалось от сверхсильного терпения и напряжения, стекало в рыхлую буро-песчаную грядку, утыканную стрелами лука и розеточной листвой редиса. Горькие овощи особенно хорошо родились на ее грядках…
Тогда они уже переехали в недостроенный дом в пригороде Вильнюса. Высокий забор Гвидас поставил еще до начала стройки: соседские глаза, нацеленные на маленького калеку, были непереносимы.
В строительство Гвидас вложил всю свою страсть, дом удался красивым, и жизнь в нем стала немного полегче – Виталис в этом доме встал на ноги. Нельзя сказать, что он научился ходить. Скорее, он стал передвигаться и вставать из сидячего положения.
Изменения к лучшему происходили также у мальчика после жизни на море, и Гвидас с Алдоной после окончания строительства не отменили ежегодного паломничества в Крым, хотя трудно было бросать дом ради глупого дела отдыха.
Десятки маленьких детей прошли через руки Медеи, включая и Димитрия, покойного деда маленького уродца. Ее рукам было знакомо изменчивое ощущение веса детского тела, от восьмифунтового новорожденного, когда ворох конвертика, одеяла и пеленок превышает само содержимое, до упитанного годовичка, не научившегося еще ходить и оттягивающего за день руки, как многопудовый мешок. Потом маленький толстяк подрастал, обучался ходить и бегать и через три года, прибавив несколько незначительных килограммов, бросался с бегу на шею и снова казался пух-пером.
А в десять лет, когда ребенок тяжело заболевал и лежал в жару, в пятнистом беспамятстве, он снова оказывался неподъемно тяжелым, когда надо было его переложить на другую кровать…
Еще одно маленькое открытие сделала Медея, ухаживая за чужими детьми: до четырех лет все они были занятными, смышлеными, остро сообразительными, а с четырех до семи происходило что-то неуловимо важное, и в последнее предшкольное лето, когда родители непременно привозили будущего школьника в Крым, как будто Медее для отчета, одни оказывались несомненно и навсегда умницами, другие – глуповатыми.
Из Сандрочкиных детей в умники Медея определила Сережу и Нику, Маша оставалась под вопросом, а из Леночкиных умницей, к тому же и обаятельным, был погибший на фронте Александр. Ни Георгий, ни Наташа, по мнению Медеи, этим качеством не обладали. Впрочем, доброту и хороший характер Медея ценила не меньше. Было у Медеи высказывание, которое постоянно цитировала Ника: «Ум покрывает любой недостаток…»
В этот самый сезон сердце Медеи было особенно обращено к Виталису. Он был самым младшим среди Синопли – сын Шурика-приемыша собирался появиться на свет спустя две недели в виде Афанасия Синопли и пока не считался.
По вечерам Медея часто держала Виталиса на руках, прижимая спинкой к свой груди и поглаживая маленькую головенку и вялую шейку. Он любил, когда его гладили, – прикосновения, вероятно, отчасти заменяли ему словесное общение.
«Отпущу их в Ялту на субботу и воскресенье, – решила про себя Медея. – Пусть Алдона погуляет в Ботаническом саду, а переночевать могут у Кастелло».
Был у Медеи старинный приятель Кастелло, который уж лет двадцать вел в Никитском ботаническом саду какое-то нескончаемое строительство. Еще Медее хотелось бы, чтобы Алдона, отпустив сама себя от вечного материнского рабства, села бы поздно вечером с ней, выпила бы припасенной Медеей рябиновки или яблочной водки и вздохнула бы: «Ох, устала до смерти…» И пожаловалась, и, может быть, заплакала бы, и тогда Медея, приложившись несколько раз в молчании к толстостенной стопочке, дала бы ей понять, что страдания и бедствия для того и даются, чтобы вопрос «за что?» превратился в вопрос «для чего?», и тогда заканчиваются бесплодные попытки найти виновного, оправдать себя, получить доказательства собственной невиновности и рушится выдуманный жестокими и немилосердными людьми закон соизмеримости греха с тяжестью наказания, потому что нет у Бога таких наказаний, которые обрушиваются на невинных младенцев.
И может быть, Медея рассказала бы ей тихими и незначительными словами о разных событиях жизни, которые происходят не от несправедливости, а от самой природы жизни, вспомнила бы погибшего на фронте самого удачного из Леночкиных детей – Александра, и утонувшего Павлика, и маленькую новорожденную девочку, которая ушла вместе с ее матерью, и, возможно, у Алдоны через какое-то время все изменилось бы само собой, просто от течения времени в нужном направлении и от привычки, тугой, как мозоль…
Но Медея никогда не начинала разговора первой, ей нужно было приглашение, подача и, разумеется, внимательная готовность слушать.
…Через несколько дней, после дневного сна, разбивавшего детский день на две неравные половины, прогулочная бригада из трех матерей – Маши, Норы и Алдоны – и четырех детей, совершая мелкие колебательные движения относительно курса, добрались до больнички. Виталиса обычно возили на прогулочной коляске, спиной к дороге и лицом к матери. На этот раз коляску толкали Лиза с Аликом. Медея, увидев их из окошка, вышла на крыльцо.
Лиза, присев на корточки перед Виталисом, разжимала его пальчики, приговаривая:
– Сорока-воровка кашу варила, сорока-воровка деток кормила… – И, слегка тряся его за мизинец, пищала: – А этому не дала!
Он пронзительно кричал, и непонятно было, плачет он или смеется.
– Радуется, – со всегдашней неловкой улыбкой объяснила Алдона.
Медея посмотрела в сторону детей, поправила скрученную вокруг головы шаль, еще раз посмотрела на Лизу и сказала Алдоне:
– Прекрасно, Алдона, что Виталиса привозите. Лизочка у нас капризная, избалованная, а так хорошо она с ним играет.
Пусть побольше с ним будет, для всех полезно. – Медея вздохнула и сказала не то со старой печалью, не то с жалостью: – Вот ведь беда какая: все хотят любить красивых и сильных… Ступайте домой, девочки, я скоро приду…
Двинулись в сторону дома. Маша вырвала толстую зеленую травинку со сладким стеблем, пожевала. Что имела в виду Медея, говоря о красивых и сильных? Не намек ли на ее ночного гостя… Нет, на Медею не похоже, она не намекает. Либо говорит, либо молчит…
Бутонов приходил к Маше каждую ночь, стучал в окно, втискивал в его узкий проем поочередно свои атлетические плечи, заполнял собой весь объем небольшой комнаты, все Машино тело вместе с душой и уходил на рассвете, оставляя ее каждый раз в остром ощущении новизны всего существа и обновления жизни… Она засыпала сильным коротким сном, в котором все продолжалось его присутствие, просыпалась часа через два и вставала в призрачном состоянии безграничной силы и столь же безграничной слабости. Поднимала детей, варила, стирала, все делалось само собой и легко, только стеклянные стаканы бились чаще, чем обычно, да фальшивые серебряные ложки падали беззвучно на земляной пол кухни.
Незаконченные строчки появлялись в пузыристом пространстве, поворачивались боком и уплывали, мелькнув неровным хвостом…
Бутонов же не говорил никаких слов, кроме самых простых: «Поди сюда… подвинься… подожди… дай закурить…»
Он даже ни разу не сказал, что придет завтра. В один из вечеров он пришел к Медее на кухню. Пил чай, разговаривал с Георгием, который со дня на день откладывал отъезд, но наконец собрался. Маша искала бутоновского взгляда из темного угла кухни, но воздух неподвижно лежал вокруг его любимого лица, вокруг неподвижных плеч, и никаких знаков близости от него не исходило. Маша пришла в отчаяние: он ли тот самый, кто приходит к ней по ночам? Всплывала мысль о ночном двойнике…
Простившись с Георгием и не сказав ей даже самого незначащего слова, он ушел, но опять пришел ночью, тайно, и все было как прежде, только в минуту, когда они отдыхали на берегу обмелевшей страсти, он сказал:
– Моя первая настоящая любовница была на тебя похожа… Наездница она была…
Маша попросила рассказать про наездницу. Он улыбнулся:
– Да чего рассказывать? Хорошая была наездница. Худая, кривоногая. До нее я думал: до чего же скучное занятие – детишек делать! Она исчезла. Хотя я думаю, что ее муж убил.
– Она была красивая? – почти с благоговением спросила Маша.
– Конечно, красивая. – Он положил ладонь на ее лицо, потрогал скулы, узкий книзу подбородок. – У меня, Машка, все женщины красивые. Кроме жены.
Когда он ушел, она еще долго представляла себе то наездницу, то жену, то себя – наездницей…
Прошли три огромные, как три жизни, ночи и три призрачных дня, а на четвертый день Бутонов зашел в неурочное время, когда Алдона мыла на кухне послеобеденную посуду, а Маша развешивала у колодца детское белье. Он спустился вниз, молча сел на плоский камень.
– Что? – испугалась Маша и бросила обратно в таз отжатую пижаму.
– Я уезжаю, Маша. Пришел попрощаться, – сказал он спокойно.
Она ужаснулась:
– Навсегда?
Он засмеялся.
– Ты больше никогда ко мне не придешь?
– Ну, может, ты ко мне как-нибудь заедешь? В Расторгуево, а? – Он медленно поднялся, отряхнул белые штаны, поцеловал ее в сжатый рот. – Ты что, расстроилась?
Она молчала. Взглянув на часы, он сказал:
– Ладно, пошли. Пятнадцать минут у меня есть.
Впервые при свете дня они вошли в Самонину комнату, удачно миновав Алдону, пристально теревшую тарелки, и через пятнадцать минут он действительно ушел.
«Как уходят боги… Как будто его никогда и не было… – думала Маша, обнимая полосатый половик, проехавший вместе с ней через всю комнату. – Хоть бы скорее Алик приехал…»
Теперь, когда все кончилось так же внезапно, как началось, и у нее осталась только тонкая пачечка грубых серых полулистов, исписанных марающей шариковой ручкой, ей хотелось скорее почитать Алику свои новые стихи и именно ему рассказать обо всем, что на нее обрушилось.
Алик в это время уже подъезжал к Судаку, а Бутонов, ему навстречу, на старом «Москвиче» Михаила Степановича ехал в Симферополь, чтобы тем же самолетом, которым прилетел Алик, лететь вечером в Москву.
Медея возвращалась с работы и первой увидела идущего от Нижнего Поселка Алика – в синем солнцезащитном козырьке и темных очках на городском незагорелом лице. Немного погодя Алика увидела и Маша, гуляющая с детьми в травяных зарослях Пупка.
С криками: «Алька! Алька! Папа приехал!» – понеслись они вниз по дороге. Он остановился, сбросил с плеч небольшой, туго набитый рюкзак и раскинул руки для общего объятия. Маша подбежала первой, обхватила его за шею с самой искренней радостью. Лиза с Аликом прыгали с восторженными воплями.
К тому моменту, когда Медея поравнялась с ними, рюкзак был наполовину разворочен. Маша распечатала одно из привезенных для нее писем, Лиза прижимала к себе пакет с тянучками и белесую куколку размером с мышь, подарок Ники, а маленький Алик расковыривал коробку с новой игрой. Старший Алик пытался запихнуть в рюкзак все то, что из него было вытащено.
Алик расцеловался с Медеей и тут же сунул ей картонную коробку, его обычное профессиональное подношение:
– Примите от нашего Красного Креста вашему Красному Кресту.
Там были кое-какие дефицитные лекарства, пара колодок пластыря и обычные резиновые перчатки, которых в прошлом году в Судаке было не достать.
– Спасибо, Алик. Рада, что вы приехали.
– Ох, Медея Георгиевна, я вам такую книжку привез, – перебил он ее, – сюрприз! Как вы отлично выглядите! – Он положил руку на макушку сыну: – Алька, а ты вырос на целую голову… – Он сложил пальцы щепоткой: – Комариную…
Маша от нетерпения переминалась с ноги на ногу, подскакивала:
– Ну пошли же скорее, Алик, наконец-то!
Медея прошла вперед. «Удивительное дело. Маша действительно рада приезду мужа, не смущена, не выглядит виноватой. Неужели для них супружеская верность ничего не значит? Как будто не приходит к ней каждую ночь этот спортсмен… А я, старая кочерга… – улыбнулась про себя Медея, – ну что мне за дело? Просто мне Алик нравится. Он на Самуила похож – не чертами лица, а быстротой темных глаз, и живостью, и такое же беззлобное остроумие… У меня, видимо, склонность к евреям, как бывает склонность в простудам или запорам. Особенно к этому типу кузнечиков, худых, подвижных… Но все-таки интересно, как Маша теперь будет выбираться из своего романа?»
Медея не знала, что Бутонов уже уехал, и с огорчением думала, что опять ей придется видеть чужие ночные дела, свидания, обманы…
«Как хорошо, что сама я была совершенно слепа к этой стихии, когда это касалось меня. И тридцать лет уже прошло, слава богу, с того лета… Там, в Заповедях Блаженств, забыли все-таки сказать: блаженны идиоты…»
Медея оглянулась: Алик тащил на спине Лизочку, в руке рюкзак и улыбался белыми зубами. На идиота он похож не был.