11
Сундучок – кожаный, в деревянных гнутых ободьях, выклеенный изнутри бело-розовым полосатым ситцем, наполненный перегородчатыми коробками, сложно взаимодействующими между собой и образующими ряд полочек и отделений, – принадлежал некогда Леночке Степанян.
С этим сундучком она вернулась в девятьсот девятом году из Женевы, с ним путешествовала из Петербурга в Тифлис, с ним в одиннадцатом году приехала в Крым. С этим сундучком она вернулась в Феодосию в девятнадцатом, и здесь перед отъездом в Ташкент он был подарен Медее.
Три поколения девочек замирали перед ним с вожделением. Все они верили в то, что сундучок Медеи полон драгоценностей. И в самом деле, там лежало несколько бедных драгоценностей: большая перламутровая камея без оправы, которую проели в двадцать четвертом году, три серебряных кольца и кавказский наборный пояс, мужской и к тому же на очень узкую талию. Но помимо этих ничтожных драгоценностей, в сундучке лежало все, о чем мог мечтать Робинзон Крузо. В безукоризненном порядке, надежно упакованными хранились здесь свечи, спички, нитки всех цветов, иголки и пуговицы всех размеров, шпульки к несуществующим швейным машинкам, крючки для брюк, шуб, рыбной ловли и вязания, марки царские, крымские, немецкие оккупационные, шнурки, тесьма, кружево и прошивки, тринадцать разноцветных прядей волос от первой стрижки годовалых детей Синопли, завернутые в папиросную бумагу, множество фотографий, трубка старого Харлампия и еще много чего…
В двух нижних ящичках лежали письма – разложенные по годам, непременно в цельных конвертах, аккуратно вспоротых сбоку с помощью разрезального ножа.
Здесь же хранились и разнообразные справки, среди которых и курьезные, например бумага об изъятии велосипеда у гр. Синопли для транспортных нужд Добровольческой армии. Это был настоящий семейный архив, и, как всякий настоящий архив, он укрывал до времени неразгласимые тайны. Впрочем, тайны попали в надежные руки и сохранялись, насколько это от Медеи зависело, довольно тщательно, по крайней мере первая из имеющихся.
Тайна эта содержалась в письме на имя Матильды Цырули, помеченном февралем тысяча восемьсот девяносто второго года. Пришло письмо из Батума, написано было на очень плохом русском языке и подписано грузинским именем Медея. Теперешняя Медея знала, конечно, о существовании своей батумской тезки, Матильдиной золовки, жены старшего брата Сидора. Согласно семейной легенде, та грузинская Медея умерла от горя на похоронах своего мужа, погибшего от несчастного случая. Именно в ее честь и получила Медея свое, столь необычное для греков, имя… Письмо, с выправленной орфографией, следующее:
«Матильда, дорогая подруга, на той неделе еще говорили, что они утопли, твой Тересий и братья Кармаки. А позавчера в Кобулетах вынесло его на берег. Узнавали его свидетели Вартанян и Курсуа-фуражка. Похоронили, и Царствие Небесное, больше ничего не могу сказать. Когда ты сбежала, он стал еще злей, побил дядю Платона, с Никосом всегда дрался, тебя Бог отпустил. У меня очень болят ноги. Ту зиму почти не могла ходить. Сидор мне помогает, ему будет большая награда. Венчайся сразу теперь. Любовь мою тебе посылаю, и Бог с тобой. Медея».
Медея нашла это письмо спустя несколько лет после смерти родителей и скрыла его от братьев и сестер. Когда юная Сандрочка начала свои первые похождения, Медея рассказала ей эту историю с какой-то смутной педагогической целью. Она как будто пыталась заклясть Сандрочкину судьбу, предупредить неудачи и трудный поиск участи, через который, как следовало из этого письма, прошла их мать Матильда. Медея была глубоко убеждена, что легкомыслие приводит к несчастью, и никак не догадывалась, что легкомыслие с равным успехом может привести и к счастью и вообще никуда не привести. Но Сандра с детства вела себя так, как хотела ее левая нога, и Медея никогда не могла понять этого непостижимого для нее закона левой ноги, закона прихоти, сиюминутного желания, каприза или страсти.
Вторая семейная тайна была связана именно с этой Сандрочкиной особенностью и до поры была скрыта от самой Медеи на нижней полке однодверного платяного шкафа, в офицерской полевой сумке Самуила Яковлевича.
В маленькой комнате, где Самуил провел последний, мучительный год своей жизни, Медея устроила себе уголок. Развернула мужнино кресло к окну, поставила сбоку сундук, на нем разложила те несколько книг, которые читала. В этой комнате она постоянно меняла белые занавески на еще более белые, стирала белесую крымскую пыль с книжной полки и шкафа с Самуиловыми вещами. Вещи его она не трогала.
Весь тот год она читала Псалтирь, каждый вечер по кафизме, заканчивала и начинала снова. Псалтирь у нее была старая, церковно-славянская, сохранившаяся от гимназических времен. Вторая, греческая, принадлежавшая Харлампию, была для нее трудна, поскольку была написана не на языке понтийских греков, а на современном греческом. Еще была в доме русско-еврейская, с параллельным текстом, виленского издания конца прошлого века, которая вместе с двумя другими еврейскими книгами лежала теперь на крышке сундучка.
Медея иногда пыталась читать Псалтирь по-русски, и хотя некоторые места были яснее по смыслу, но терялась таинственная красота затуманенного славянского…
Медея прекрасно помнила смуглое лицо молодого человека с толстой, грубо раздвоенной верхней губой, его заостренный на кончике нос и большие плоские лацканы коричневого пиджака, когда он решительно подошел к Самуилу, сидящему на лавочке возле феодосийской автостанции в ожидании симферопольского автобуса. Молодой человек, прижимая локтем к боку три книги, остановился возле Самуила и задал лобовой вопрос:
– Извините, вы еврей?
Самуил, измученный болями, молча кивнул, не пожелав блеснуть какой-нибудь обычной из своих шуток.
– Возьмите, пожалуйста, у нас умер дед, и никто этого языка не знает. – Молодой человек начал совать в руки Самуилу потрепанные книги, и тут стало видно, что он страшно смущен. – Вы, может, почитаете когда-нибудь. Хаим звали моего деда… Самуил молча раскрыл верхнюю из них.
– Сидур… Я таки плохо учился в хедере, молодой человек, – задумчиво сказал Самуил, а юноша, видя нерешительность Самуила, заторопился:
– Вы, пожалуйста, возьмите, возьмите. Я же не могу их выбросить. Нам на что? Мы же не верующие…
И коричневый юноша убежал, оставив три книги на лавке возле Самуила. Самуил посмотрел на Медею больными глазами:
– Ну, ты видишь, Медея… – Он запнулся, потому что догадался, что она видит все, что видит он, а сверх того еще кое-что, и ловко вывернулся: – Теперь такую тяжесть придется в Симферополь тащить и обратно…
Последний листок надежды облетел – верующая не в случайность, а в Божий промысел, она поняла этот внятный знак без сомнения: готовься! И никакая биопсия, за которой они ехали в областную больницу, была ей с этой минуты не нужна.
Они посмотрели друг на друга, и даже Самуил, привыкший проговаривать немедленно все, что ни приходило ему в голову, промолчал.
Биопсию в Симферополе ему делать не стали, прооперировали на второй день, вынули большую часть толстого кишечника, сделали вывод в бок, стому, и через три недели привезла его Медея домой умирать.
Однако после операции ему постепенно становилось все лучше. Он, как ни странно, окреп, хотя худоба его была чрезвычайной. Медея кормила его одними кашами и поила травами, которые сама и собирала. Через несколько дней после возвращения из больницы он стал читать эти ветхие книги, и самый никудышный ученик Ольшанского хедера в последний год своей жизни, благословляя неизвестного Хаима, возвращался к своему народу, а православная Медея радовалась. Она никогда не изучала богословия и, может быть, благодаря этому чувствовала, что лоно Авраамово находится не так уж далеко от тех мест, где обитают христианские души.
Прекрасным был этот последний год его жизни. Осень стояла во дворе тишайшая, кроткая, необыкновенно щедрая. Старые татарские виноградники, давно не чищенные и заброшенные, одарили землю своим последним урожаем. В последующие годы старые лозы окончательно выродились, и вековые труды пропали даром.
Груши, персики и помидоры ломили ветви. За хлебом стояли очереди, сахара не было и в помине. Хозяйки варили и солили томаты, сушили на крышах фрукты, а умелые, вроде Медеи, готовили татарскую пастилу без сахара. Украинские свиньи жирели на сладкой падалице, и медовый дух тлеющих плодов висел над Поселком.
Медея тогда заведовала больничкой – только в пятьдесят пятом прислали туда врача, а до той поры она была единственным фельдшером в Поселке. Ранним утром она входила в комнату мужа с тазом теплой воды, снимала нескладный и грубо сделанный аппарат с больного бока, чистила, обмывала рану отваром ромашки с шалфеем.
Он, морщась не от боли, а от неловкости, бормотал:
– Ну где же справедливость? Мне достался мешок с золотом, а тебе мешок с говном…
Она кормила его водянистой кашей, поила из пол-литровой кружки травным отваром и ждала, подставив под бок лоток, пока каша, совершив свой короткий путь, не изольется из открытой раны. Она знала, что делала: травы вымывали из него яд болезни, пища же практически не усваивалась. Смерть, к которой оба готовились, должна была наступить от истощения, а не от отравления.
Брезгливый Самуил поначалу отворачивался, страдал от обнажения этой неприятной физиологии, но потом почувствовал, что Медея не делает ни малейшего усилия, чтобы скрыть отвращение, что воспалившийся край раны или задержка этого самого истекания слегка изменившей вид каши действительно волнуют ее гораздо больше, чем неприятный запах, идущий от раны.
Боли были сильными, но нерегулярными. Иногда несколько дней проходили спокойно, потом образовывалось какое-то внутреннее препятствие, и тогда Медея промывала стому кипяченым подсолнечным маслом, и опять все налаживалось. Это была все-таки жизнь, и Медея готова была нести этот груз бесконечно…
По утрам часа три она проводила возле мужа, к половине девятого уходила на работу и прибегала в обед. Иногда, когда в пару с ней работала Тамара Степановна, старая медсестра, та отпускала ее с обеда, и уже больше она на работу не возвращалась.
Тогда Самуил выходил во двор, она усаживала его в кресло и сама садилась рядом на низкой скамеечке, чиркая маленьким ножичком с почти съеденным лезвием по грушам или очищая от кожицы зашпаренные помидоры.
К концу жизни Самуил стал молчалив, и они тихо сидели, наслаждаясь взаимным присутствием, покоем и любовью, в которой не было теперь никакого изъяна. Медея, никогда не забывавшая о его редком природном беззлобии, о том событии, которое он считал своим несмываемым позором, а она – искренним проявлением его кроткой души, радовалась теперь тихому мужеству, с которым он переносил боль, бесстрашно приближался к смерти и буквально источал из себя благодарность, направленную на весь божий свет, и в особенности на нее, Медею.
Он обычно ставил кресло так, чтобы видны были столовые горы, сглаженные холмы в розово-серой дымке.
– Здешние горы похожи на Галилейские, – повторял он вслед за Александром Ашотовичем, которого никогда не видел, как и Галилейских гор. Знал только со слов Медеи.
Ту книгу, отрывки из которой он хуже всех прочитал на празднике своего еврейского совершеннолетия полвека тому назад, он читал медленно. Забытые слова, как пузырьки воздуха, поднимались со дна памяти, а если этого не происходило и квадратные буквы не желали открывать ему своего сокровенного смысла, он искал в параллельном русском тексте приблизительную подсказку.
Он быстро понял, что книга не поддается точному переводу. На краю жизни ему стали открываться вещи, о которых он и не подозревал: что мысли не полностью, а с большой степенью приблизительности передаются словами, что есть некий зазор, некая брешь между мыслью и словом и заполняется она напряженной работой сознания, которая и восполняет ограниченные возможности языка. Чтобы пробиться к мысли, которая представлялась теперь Самуилу подобием кристалла, надо миновать текст – сам по себе язык засоряет драгоценный кристалл неверными словами с их блуждающими во времени границами, графикой слов и букв, разнообразным звучанием речи.
Он заметил, что происходит некоторое смещение смысла: два языка, которыми он владел, русский и иврит, выражали мысли несколько по-разному.
«Национальное по форме, – улыбался Самуил, – божественное по содержанию…» Шутил по привычке.
Сил у него было мало. Все, что он делал, он делал теперь очень медленно, и Медея замечала, как изменились его движения, с какой значительностью и даже торжественностью он подносит чашку ко рту, вытирает иссохшими пальцами отросшие за последние несколько месяцев усы и короткую с проседью бороду. Но, словно в компенсацию за этот физический упадок, а может, Медеины травы так действовали, голова была ясная, мысли хоть и медлительные, но очень четкие. Он понимал, что времени жизни осталось мало, но, как ни удивительно, чувство вечной спешки и присущая ему суетливость совершенно оставили его. Теперь он мало спал, дни и ночи его были очень длинными, но он не тяготился этим: сознание его перестраивалось на иное время. Глядя в прошлое, он изумлялся мгновенности прожитой жизни и долготе каждой минуты, которую он проводил в плетеном кресле, сидя спиной к закату, лицом к востоку, к темнеющему сине-лиловому небу, к холмам, делающимся в течение получаса из розовых хмуро-голубыми.
Глядя в ту сторону, он совершил еще одно открытие: оказалось, что всю жизнь он прожил не только в спешке, но и в глубоком, от себя самого скрываемом страхе, вернее, во многих страхах, из которых самым острым был страх убийства. Вспоминая теперь то ужасное событие в Василищеве – расстрел, которым он должен был руководить и которого так и не увидел, позорно грохнувшись в нервный припадок, – он благодарил теперь Бога за неприличную для мужчины слабость, за нервно-дамское поведение, спасшее его от душегубства.
«Трус, трус, – признавался он себе, но и здесь не упускал случая поиронизировать: – „Она его за трусость полюбила, а он ее – за снисхожденье к ней…“ А трусость свою, – так теперь судил себя Самуил, – всегда прятал за баб».
Психоаналитик, возможно, вытянул бы из Самуилова случая какой-нибудь комплекс с мифологическим названием и уж, во всяком случае, объяснил бы повышенную сексуальную агрессивность дантиста подсознательным вытеснением страха перед кровавой жизнью с помощью простых возвратно-поступательных движений в податливой мякоти пышнотелых дам… Женившись на Медее, он прикрылся от вечного страха ее мужеством… Его хохмы, шуточки, постоянное желание вызвать улыбку у окружающих было связано с интуитивным знанием: смех убивает страх. Оказалось, что смертельная болезнь тоже может освобождать от страха жизни.
Последней страшной собакой, готовой укусить за пятку каждого еврея, был космополитизм. Еще до того, как этот термин устоялся, оброс негнущимся развернутым определением «буржуазная реакционная идеология», с первой ждановской публикации Самуил с тревогой следил за газетами, в которых этот пузырь то раздувался, то опадал. Сидя на своем социально незначительном, но материально более чем сносном месте в должности районного врача-протезиста, со времен своего позорного бегства из рядов непосредственных вершителей истории в стадо подопытных наблюдателей, Самуил предвидел очередное переселение народов. Крымские татары, немцы, отчасти понтийские греки и караимы были к этому времени из Крыма уже депортированы, и у него появилась хитроумная мысль – нанести опережающий удар и уехать на Север по контракту лет на пять, а там, глядишь, само и утрясется…
Еще до болезни он часто прохаживался со своим приятелем Павлом Николаевичем Шимесом, врачом-физиотерапевтом из судакского санатория, по холеному парку, прилежавшему когда-то к даче Степанянов, и шепотом они обсуждали великую историю в ее оперативном, сиюминутном срезе…
В конце октября пятьдесят первого года, ранним утром, в воскресенье, доктор Шимес приехал к нему из Судака с поллитровкой разведенного спирта, что было чрезвычайно странным приношением, исходя из безалкогольных навыков доктора, и попросил Медею – к большому изумлению Самуила – оставить их наедине.
После чего, пощелкивая не очень удачно пригнанной челюстью, не Самуиловой, надо сказать, работы, и барабаня пальцами по краю стола, он сообщил, что пришел конец. Оказалось, что накануне в санатории было партийное собрание, на котором с провинциальной умственной нерасторопностью его обвинили космополитом за несчастный душ Шарко, который доктор много лет кряду пропагандировал наряду с другими физиотерапевтическими методами, сплошь разработанными немецкими физиологами конца прошлого века.
– Этот идиот, начальник санатория, думал, что Шарко украинец. Кто-то его просветил на этот счет… Мне, Самуил, в голову вот что пришло: а что, если я ему покажу справку? Она хранится у нас дома, – зашептал Шимес.
– Какую справку? Что Шарко украинец? – удивился Самуил.
– Что я крещеный. Они думают, что я еврей, здесь вся собака зарыта, а мой отец крестился и всю семью крестил еще в девятьсот четвертом году, накануне погрома… Что делать? Что делать? – Он уронил лысую голову на руки.
Он все-таки оставался настоящим евреем, потому что православный в подобную минуту не позволил бы себе забыть о принесенной бутылке. Самуил почесал в маленькой бородке и ответил в своей обычной манере:
– Справку свою ты оставь для похорон, чтобы твои попы пропели над тобой ихний христианский кадиш. Это не выход. Для русских ты все равно еврей, а для евреев хуже гоя… А вот что касается Шарко, ты объяви этим ослам, что доктор Шарко украл свое изобретение… Ну у Боткина или у Спасокукоцкого… А еще лучше – у академика Павлова. Что ты так смотришь? Напиши в процедурном кабинете: «Душ академика Павлова» – и все они успокоятся. И Павлов на тебя не обидится, он еще до войны умер. – Самоня ехидно улыбнулся: – А если ты уж такой православный, можешь поставить в церкви свечку за него, моя Медея тебя научит, она знает, как это делается…
Бедный Шимес обиделся и ушел. Однако, подумав, все-таки написал большими красными буквами: «Душ академика Павлова» – и повесил. Но было поздно: с работы его уволили, хотя объявление это провисело на двери два с лишним года… Тогда, после ухода Шимеса, Самуил почувствовал, что страх постепенно заменяется сожалением, почему же кругом такая непроходимая глупость… А может, болезнь уже начала тогда свою тайную работу в здоровом с виду теле Самуила?
…Тепло стояло необыкновенно долго для здешних мест, до самого конца ноября. Зато с первых же дней декабря начались холодные дожди, быстро переходившие в снег, и шторма. Хотя море было довольно далеко и значительно ниже, морской непокой доносился до Поселка, усиливаясь по ночам. Ветер нес массы явной и скрытой воды, и толстая водяная подушка над землей была столь плотной, что невозможно было и вообразить, что наверху, всего лишь километрах в пяти выше этого холодного месива, сияет неистощимое, безмерное солнце.
Самуил перестал выходить на улицу. Медея отнесла его плетеное кресло в летнюю кухню и повесила на нее зимний замок. Готовила она теперь в доме, на плите, да еще подтапливала небольшую печь, сложенную в год их переезда феодосийским печником, – татары в домах печей не ставили, да и полы оставляли земляными. Их настелили на другой год после переезда.
Самуил попросил повесить в его комнате плотные занавески. Он не любил промежуточного сумеречного света, задергивал темно-синие шторы и зажигал настольную лампу. Когда же выключали электричество – а это случалось довольно часто, – он зажигал старую «шахтерку», которая давала яркий беловатый свет.
Окна теперь держали закрытыми, и Медея постоянно жгла в самодельных светильничках настоянное на травах масло, и в доме стоял восточный сладкий аромат.
Газет Самуил не читал, даже космополиты, время от времени вылавливаемые во всех областях науки и культуры, перестали его интересовать.
Он добрался уже до книги Левит. Эта малоувлекательная, в сравнении с двумя первыми книгами Пятикнижия, книга, адресованная главным образом священникам, содержала почти половину из шестисот тринадцати запретов, на которых была натянута еврейская жизнь.
Самуил долго вчитывался в эту странную книгу и все не мог взять в толк, почему это «из пресмыкающихся, крылатых, ходящих на четырех ногах» есть можно только тех, «у кого есть голени выше ног, чтобы скакать по земле». Но и из них годными для еды объявлялись только саранча и никому не известные харгол и хараб, а всякие другие считались скверными.
Никаких, абсолютно никаких логических объяснений этому не давалось. Он был топорным и негибким, этот закон, и много места в нем уделялось всяким ритуалам, связанным с храмовым богослужением, что было совершенной бессмыслицей ввиду давнего отсутствия храма и полной невозможности когда-нибудь его восстановить.
Потом он заметил, что общие очертания этого неповоротливого закона, намеченные еще в Исходе и полностью разработанные в Талмуде, рассматривают все мыслимые и немыслимые ситуации, в которые может попасть человек, и дают точные предписания поведения в этих обстоятельствах, и все эти хаотически наложенные запреты преследовали единственную цель – святость жизни народа Израиля и связанное с этим полное отвержение законов земли Ханаанской.
Это был путь, предлагаемый ему с юности, и он от него отказался. Более того, от законов земли Ханаанской, которые обещали не святость, но некоторый на справедливости основанный относительный порядок, он тоже отказался и в юности своей успел потрудиться для разрушения и того и другого…
Исследуя теперь древнее еврейское законодательство, он приходил к мысли о глубочайшем беззаконии, в котором жили люди его страны и он сам среди них. Собственно, это был всеобщий закон беззакония, хуже Ханаанского, которому одновременно подчинялись и невинность, и дерзость, и ум, и глупость… И единственным человеком, как он теперь догадывался, действительно, живущим по какому-то своему закону, была его жена Медея. То тихое упрямство, с которым она растила детей, трудилась, молилась, соблюдала свои посты, оказалось не особенностью ее странного характера, а добровольно взятым на себя обязательством, исполнением давно отмененного всеми и повсюду закона.
Впрочем, он знал и других людей такого же устройства – его покойный дядя Эфраим, невзначай убитый подвыпившим солдатом, исчезнувшим в конце улицы не оглянувшись; и, возможно, таким человеком был слабоумный уборщик Раис, молодой татарин, в маленькой своей головке удерживающий всего два правила: всем улыбаться и тщательно, идиотически тщательно убирать дорожки санаторного парка…
Он, привыкший всегда пробалтывать Медее все, что ни приходило ему в голову, теперешние свои мысли удерживал в себе, но не из боязни быть непонятым, а скорее из ощущения, что не сможет выразить их во всей точности. Медея по его редким высказываниям понимала, как изменилась его внутренняя жизнь, радовалась этому, но была слишком озабочена его физическим состоянием, чтобы глубоко вникать в эту перемену. У него начались боли в спине, и теперь она делала ему уколы, чтобы он мог уснуть.
Декабрь миновал, штормы утихли, но по-прежнему было сумрачно и холодно. Уже с середины января они начали ждать весны. Медея, прежде аккуратно отвечавшая на письма родственников, теперь отзывалась лишь краткими почтовыми открытками – письмо получила, спасибо, у нас все по-прежнему, Медея, Самуил…
Времени на письма у нее не оставалось. За всю зиму она написала только два настоящих письма – Леночке и Сандре.
Февраль тянулся бесконечно, и в нем, как нарочно, было еще и двадцать девятое число. Зато в десятых числах марта солнце, показавшись, уже не пропускало ни часа, и сразу все пошло зеленеть. По дороге с работы Медея, поднявшись на согретый солнцем холм, срывала несколько фиалок и асфоделей, укладывала их на блюдечке возле Самуила. Он почти не вставал и даже не садился, потому что в сидячем положении боли как будто усиливались. Ел он теперь один раз в день, потому что процесс еды был для него слишком утомительным. Лицо его все продолжало меняться, и Медея находила его одухотворенным и прекрасным.
Последнее воскресенье марта выдалось совсем теплым и безветренным, и Самуил попросил вывести его во двор. Она вымыла кресло, просушила его на солнце, застелила старым одеялом. Потом одела Самуила, и ей показалось, что его пальто весит больше, чем он сам. Двадцать шагов от кровати до кресла он прошел медленно, с величайшим трудом.
На ближнем откосе тужились тамариски, веточки их напряглись лиловым цветом, который весь хранился еще внутри. Он смотрел в сторону столовых гор, а они смотрели на него – дружелюбно, как равные на равного.
– Господи, как хорошо… как красиво, – повторял он, и слезы текли сразу и от внутренних, и от наружных уголков глаз и терялись в отросшей клином бороде.
Медея сидела рядом с ним на скамеечке и не заметила той минуты, когда он перестал дышать, потому что слезы еще несколько минут текли из глаз…
Похоронили его на пятый день. Иссохшее тело терпеливо ожидало приезда родственников, не проявляя признаков тления. Приехали Александра с Сережей, Федор с Георгием и Наташей, брат Димитрий с сыном Гвидасом из Литвы, вся мужская родня из Тбилиси. Мужчины отнесли его на руках на местное кладбище и сели за скромный поминальный стол.
Медея не разрешила печь пирогов и устраивать праздничное угощение. Стояла кутья, хлеб, сыр, блюдо среднеазиатской зелени да крутые яйца. Когда Наташа спросила Медею, почему она так распорядилась, Медея ответила:
– Он еврей, Наташа. А у евреев вообще не бывает поминок. Приходят с кладбища, садятся на пол, молятся и постятся… Признаюсь, этот обычай мне показался правильным. Не люблю наших поминок, всегда слишком много едят и пьют. Пусть будет так…
Со смерти мужа Медея надела вдовьи одежды – и поразила всех красотой и необыкновенным выражением мягкости, которого прежде в ней не замечали. С этим новым выражением она вступила в свое длинное вдовство.
Весь тот год Медея, как было сказано, читала Псалтирь и ожидала загробной вести от мужа с таким прилежанием, как ждут почтальона с давно отправленным письмом. Но все не получала. Несколько раз ей казалось, что долгожданный сон начинается, что все уже полно присутствием мужа, но это ожидание разрушалось внезапным – во сне же – приходом враждебного и незнакомого человека или – в реальности – сильным порывом ветра, который хлопал окном и выметал сон.
Первый раз он приснился ей в начале марта, незадолго до годовщины смерти. Сон был странным и не принес утешения. Прошло несколько дней, прежде чем он разъяснился.
Самуил приснился ей в белом халате – это было хорошо, – с руками, испачканными гипсом или мелом, и с очень бледным лицом. Он сидел за рабочим столом и стучал молоточком по какому-то неприятному остро-металлическому предмету, но это был не зубной протез. Потом он обернулся к ней, встал. И оказалось, что в руках у него портрет Сталина, почему-то вверх ногами. Он взял молоточек, постучал им по краю стекла и аккуратно его вынул. Но пока он манипулировал со стеклом, Сталин куда-то исчез, а на его месте обнаружилась большая фотография молодой Сандрочки.
В тот же день объявили о болезни Сталина, а через несколько дней и о смерти. Медея наблюдала живое горе и искренние слезы, а также бессловесные проклятия тех, кто не мог это горе разделить, но оставалась вполне равнодушной к этому событию. Гораздо больше она была озабочена второй половиной сна: что делала во сне Сандрочка и что предвещает ее присутствие… Медея смутно тревожилась и даже собиралась поехать на почту, чтобы позвонить в Москву.
Прошло еще две недели. Наступила годовщина смерти Самуила. Погода выпала в тот день дождливая, и Медея вся вымокла, пока добралась с кладбища домой. На следующий день она решила разобрать вещи мужа, кое-что раздать и, главное, найти какие-то инструменты и небольшой немецкий электромоторчик, который она обещала сыну феодосийской приятельницы…
Рубашки она сложила стопочкой, хороший костюм оставила для Федора – может, пригодится. Еще были два свитера – они сохранили живой запах мужа, и она задержала их в руках, решивши не отдавать никому, оставить себе… На самом дне шкафа она нашла полевую сумку с разными справками: документ об окончании школы протезирования при Наркомздраве, справку об окончании рабфака, несколько грамот и официальных поздравлений.
«Переложу в сундучок», – подумала Медея и открыла малозаметное боковое отделение полевой сумки. В нем лежал тонкий конверт, надписанный Сандрочкиной рукой. Адресовано было письмо Мендесу С. Я., на Судакский почтамт, до востребования. Это было странно.
Машинально она открыла конверт и запнулась на первой же строке.
«Дорогой Самоша» – было написано Сандрочкиной рукой. Никто его так не называл. Старшие звали его Самоней, младшие – Самуилом Яковлевичем.
«Ты оказался гораздо более сообразительным, чем я предполагала, – читала Медея. – Дело обстоит именно так, но из этого ровно ничего не следует, и лучше было бы, чтобы ты сразу же о своем открытии и забыл навсегда. Мы с сестрой полные противоположности, она святая, а я трижды свинья. Но лучше я умру, чем она узнает, кто отец этого ребенка. Поэтому умоляю: письмо это немедленно уничтожь. Девочка исключительно моя, только моя, и не думай, пожалуйста, что у тебя ребенок, это просто одна из многих Медеиных племянниц. Девочка отличная. Рыженькая, улыбается. Кажется, будет очень веселая, и, надеюсь, она не будет на тебя похожа – в том смысле, что эта тайна останется между нами двумя. За деньги спасибо. Они не были лишними, но, честно говоря, я не знаю, хочу ли я получать от тебя помощь. Самое главное, чтобы сестре ничего не пришло в голову. А то у меня и так угрызения совести, а уж что со мной будет, если она что-нибудь узнает?
А с ней? Будь здоров и весел, Самоша. Сандра».
Медея читала письмо стоя, очень медленно, прочла дважды. Да, да. Они часто ходили в бухты в то лето, Александра и Самуил. И колечко свое девичье она потеряла в то лето.
Потом Медея села в кресло. Неведомая прежде душевная тьма накатилась на нее. До позднего вечера просидела она, не меняя позы. Потом встала и начала собираться в дорогу. Спать в ту ночь она не ложилась.
Наутро она стояла на автобусной остановке, в аккуратно повязанной черной шали, с большим рюкзаком и самодельной кошелкой в руке. На дне кошелки, в старинной ковровой сумочке, лежало заявление об отпуске, которое она решила отправить с дороги, документы, деньги и злополучное письмо. Первым же автобусом она уехала в Феодосию.