Без сдачи, или дзен и поездки на автобусе как искусство восстановления отношений
Глава девятая
Иногда просыпаешься прямо среди ночи и чувствуешь, как сильно воняет. В Чикаго есть ветер «Ястреб», а у Диккенса, несмотря на совсем еще свежую границу, есть «Вонь», вызывающая жжение в глазах, — бесцветные миазмы серы и дерьма, порожденные нефтеперерабатывающим заводом в Уилмингтоне и очистными сооружениями в Лонг-Бич. Поскольку нам досталась такая роза ветров, «Вонь» собирает все едкости, когда пары́ соединяются с вонью пота, текилы и одеколона «Драккар Нуар», исходящей от ходоков, что возвращаются после гулянок из Ньюпорт-Бич. Говорят, из-за Вони преступность снизилась на девяносто процентов, но когда ты просыпаешься от нее в три часа ночи, первое, что хочется сделать, — это пойти и убить парфюмера по имени Ги Ларош.
В ту ночь, через две недели после появления границы, зловоние было просто невыносимым, и я не мог заснуть. Я пошел чистить конюшню, надеясь перебить ненавистный запах, засевший в ноздрях, ароматом свежего навоза. Но и это не помогало, и тогда я приложил к носу кухонное полотенце, смоченное уксусом, чтобы ослабить смрад. И тут в дом вошел Хомини: через одну его руку был перекинут мой гидрокостюм, а в другой он держал курительную трубку. Хомини был одет как английский слуга, во фрак и накидку, — и неуверенно копировал высокий слог «Шедевров от BBC».
— Ты что тут делаешь?
— Увидел свет в ваших окнах и подумал, что, может быть, хозяин желает хэша и немного подышать свежим воздухом.
— Хомини, четыре часа утра. Ты почему не спишь?
— Потому же, что и вы. На улице воняет, как у бродяги из задницы.
— А откуда у тебя смокинг?
— В пятидесятые такой был у каждого черного актера. Придешь на кастинг, чтобы получить роль привратника или официанта, а они такие: «Парень, да ты экономишь нам пятьдесят баксов! Берем!»
Пыхнуть, а потом серфануть — неплохая идея. Слишком накурен, чтобы садиться за руль, но есть повод впервые за несколько месяцев повидать свою девушку. Поймать волну и флюиды от моей крошки? Это как словить одной затяжкой двух зайцев, так сказать. Хомини провел меня в гостиную, развернул ко мне папино кресло и хлопнул ладонью по подлокотнику:
— Присядь.
В газовом камине загудело пламя, я зажег щепку, раскурился от нее, сделал долгую затяжку и улетел еще до того, как выдохнул. Наверное, я забыл закрыть заднюю дверь, потому что в гостиную вошел черный, недавно родившийся теленок с блестящей шерсткой. Ему не было еще и недели, он не успел привыкнуть к звукам и запахам Диккенса. Остановившись рядом, он вытаращил на меня большие карие глаза. Я выдохнул на него облачко гашишного дыма, и вместе мы почувствовали, как стресс оставляет наши тела. С громким шипением меланин растворялся в пустоте, как антацид под проточной водой, и с наших шкур сходила чернота.
Говорят, каждая выкуренная сигарета сокращает жизнь на три минуты, но хороший гашиш дает ощущение, что смерть — где-то очень далеко.
По воздуху донеслось отдаленное стаккато выстрелов. Последняя за эту ночь перестрелка продолжилась рокотом полицейского вертолета. Я поделился с теленком пивом, чтобы нам обоим немного сбить кайф. Хомини расположился у двери. По улице промчалась кавалькада «скорых», и он вручил мне доску для серфинга, как дворецкий протягивает английскому джентльмену пальто. Притворяется Хомини или нет, но я завидую его забывчивости, потому что он, в отличие от Америки, перевернул эту страницу. История такая штука, что мы воспринимаем ее как книгу — перелистнул страницу и живи дальше. Но история — не бумага, на которой она напечатана. История — это память, а память — это время, эмоции и песня. История — это то, что навсегда остается с тобой.
— Хозяин, я тут подумал… вам интересно будет узнать, что на следующей неделе у меня день рождения.
Я чуял, что всё не просто так. То-то он такой обходительный. Но что можно подарить рабу, которому даже свобода ни к чему?
— Что ж, отлично. Съездим куда-нибудь. А пока, сделай одолжение, отведи теленка в коровник.
— Я не обслуживаю домашних животных.
Даже когда не воняет, если ты идешь по улицам гетто в гидрокостюме, с доской для серфинга под мышкой, никто до тебя не доебывается. Ну, может быть, какой-нибудь сопливый грабитель окинет тебя взглядом, прикидывая в уме, за сколько можно заложить мой допотопный трехплавниковый серфборд Town & Country. Иногда меня останавливают возле прачечной, с изумлением поглядывая на мои шлепанцы и ощупывая черную полиуретановую кожу гидрокостюма.
— Ты прикинь, а?
— А че это на тебе?
— А куда ж ты ключи кладешь?
Ровно в пять сорок три утра к остановке подъезжает автобус 125, что едет в сторону Эль-Сегундо. Я люблю, когда с громким шипением открываются пневматические двери и водитель радостно меня приветствует:
— Давай скорее, хуйло, а то вонь запустишь.
Водитель автобуса считает, что мы уже не пара, поскольку много лет назад она вышла за теперь уже бывшего гангста-рэпера Панаша (теперь он не слишком известный коп из сериалов и снимается в рекламе пива), родила четверых детей, и у нее есть судебное предписание, запрещающее мне приближаться к ней и ее детям, потому что я таскался за ними до самого дома и орал: «Ваш папочка не отличит ассонанс от элегии! И еще зовет себя поэтом!»
Я сел на свое обычное место возле передней двери, развалился на сиденье, вытянув ноги в проход и закрывшись доской из стекловолокна, словно африканским щитом, способным отразить все ее колкости и оскорбления.
— Да пошел ты.
— Да пошла ты.
Оскорбленный и отвергнутый, я отправился в самый конец салона, положил доску на заднее сиденье и лег на нее, изображая из себя факира с разбитым сердцем, возлежащего на гвоздях, чтобы изгнать душевную боль физической. Автобус неуклюже сползал вниз по Розенкранц-авеню, безответная любовь всей моей жизни Марпесса Делисса Доусон с монотонностью буддистского монаха объявляла остановки, а сидевший за три ряда от меня сумасшедший мужик все повторял и повторял свою утреннюю мантру: «Я уебу этой черной суке. Я уебу этой черной суке. Я уебу этой черной суке. Я уебу этой черной суке».
Машин в округе Лос-Анджелес больше, чем в любом городе мира. Но о чем никто не говорит, так это что половина из них водружена на шлакоблоки в грязных дворах от Ланкастера до Лонг-Бич. Но именно эти не совсем мобильные автомобили (как и надпись «Hollywood», или башни Уоттс, или огромное поместье Аарона Спеллинга на 1700 гектарах) позволяют нам сравнивать Лос-Анджелес с древними жемчужинами архитектуры вроде Парфенона, Ангкор-Вата, египетских пирамид или гробниц Тимбукту. Эти двухдверные или четырехдверные древние ржавые произведения искусства стоят непроницаемые ни для ветров, ни для кислотных дождей времени, и мы не имеем ни малейшего представления, как и о Стоунхендже, об их назначении. Были ли это памятники несгибаемым лихачам на блестящих лоурайдерах, украшавших некогда обложки автожурналов? Может быть, расположение орнаментов на капоте и стабилизаторе соответствует расположению звезд в период зимнего солнцестояния. А может, это мавзолеи, место упокоения влюбленных парочек с задних сидений и водителей. Но ясно одно: каждый подобный металлический скелет означает, что на один автомобиль на дороге стало меньше, а пассажиров позорного автобуса — на один больше. Позорного, потому что Лос-Анджелес — это пространство, где самооценка напрямую связана с тем, как именно ты передвигаешься в этом пространстве. Ходить пешком — все равно что побираться на улице. Такси — только для иностранцев и проституток. Велосипеды, скейтборды, ролики — это для детей, сторонников ЗОЖ и тех, кому некуда идти. Зато любая машина, от класса люкс до подержанного драндулета, придает вам статус. Какой бы драной ни была обшивка, какими бы раздолбанными рессоры и облупленной краска, тачка — любая тачка — лучше, чем ездить на автобусе.
— Аламеда! — прокричала Марпесса. Крепко зажав под мышкой кошелек, в автобус суетливо забирается женщина, обвешанная пластиковыми пакетами. Она проходит по салону, придирчиво выбирая свободное место. Понаехавших в Лос-Анджелесе видно за версту. Они с улыбкой заходят в автобус и со всеми здороваются, пребывая в полной уверенности (хотя все указывает на обратное), что необходимость воспользоваться общественным транспортом — это лишь временная уступка обстоятельствам. Они усаживаются под рекламой безопасного секса, удивленно глядят вокруг, выглядывая из-за романов Брета Истона Эллиса, и не понимают, почему все мудаки вокруг них не такие белые и состоятельные, как мудаки в книжке. Они прыгают как выигравшие в лотерею, радостно обнаружив, что в бургерных «Иннаутах» есть не только секретное, но и сверхсекретное меню: «Пирожки с горчицей на гриле? Пшел на хуй отсюда!» Они записываются на «открытый микрофон» на Фабрике смеха. Бегают трусцой по тротуарам, пытаясь убедить себя, что снятая ими на прошлой неделе в районе Резеда сцена с двойным проникновением — это всего лишь промежуточная ступень к лучшей и светлой жизни. La pornographie est la nouvelle nouvelle vague.
Многие родители хвалятся друг перед другом, какие первые в жизни слова сказал их ребенок. Мама. Папа. Я тебя люблю. Все. Хватит. Это неприлично. С другой стороны, мой отец хвалился, какие первые в жизни слова услышал от него я. Он не сказал мне «Привет», не прочитал молитву. Нет, он поделился со мной мыслью, которую можно обнаружить в первой главе любого издания «Введения в социальную психологию»: «Все мы социологи». Подозреваю, что мое первое полевое исследование было проведено в автобусе.
Когда я был маленьким, наша муниципальная транспортная система называлась РБП, район быстрого перемещения. Ангеленосы из трущоб вроде Уотсс, Ла-Пуэнте или Саус-Сентрал, и особенно те, что были слишком юны или бедны, чтобы водить машину, расшифровывали эту аббревиатуру как «раздражающе, бестолково, пипецово». Свою первую статью я написал в семь лет: «Тенденции рассаживания пассажиров по расовому и гендерному принципу. Дополнительные факторы: классовая принадлежность, столпотворение и запах тела». Выводы были совершенно очевидны. Вынужденные садиться с кем-то рядом, люди сначала нарушают личное пространство женщин, а уж черных мужчин — в последнюю очередь. Без крайней необходимости рядом с черным мужчиной не сядет никто, даже такой же черный мужчина. Если рядом со мной с неохотой садится черный, он обязательно задаст три главных вопроса, чтобы оценить степень моей опасности:
1. А ты где живешь?
2. А ты смотрел (далее вставить: название спортивной передачи или фильм на тему черных)?
3. Я не знаю, откуда ты, братан. Видишь, вот мой/моя нож/пушка/заразная сыпь на коже? Так что ты не напрягаешь меня, а я не напрягаю тебя, понял?
Тяжелые пакеты оттягивали пассажирке руки, и она едва их удерживала. Хотя она явно устала и все больше приходила в уныние с каждым скачком автобуса из-за изношенной подвески, женщина не садилась рядом со мной, предпочитая стоять. Все приезжают в ЛА, чтобы стать белыми. Но даже биологически белые не такие уж белые-белые. Вот волейбол на Лагуна-Бич белый. Район Бель Эйр белый. Омакасе понятие белое. Борец Спиколли белый. Бред Истон Эллис белый. Иметь три имени — быть белым. Парковка у отеля белая. Хвастаться своими предками индейцами, выходцами из Аргентины и Португалии — быть белым. Суп фо белый. Папарацци белые. Как-то раз меня уволили из телефонных продажников: глядите на меня, я знаменитый белый. Белый как тыква-калебаса. Обожаю Лос-Анджелес. Тут можно целый день кататься на лыжах, тусить на пляже или гулять по пустыне как белый.
Тетке легче было остаться при своем мнении, чем сесть рядом со мной, и я ее понимаю, потому что после остановки «Проспект Фигероа» в автобус набилось определенное количество персонажей, рядом с которыми и я бы не сел. Взять хотя бы того ебанутого, что жмет и жмет на кнопку «Остановка по требованию».
— Останови же, черт возьми! Мне нужно сойти! Куда, блядь, ты едешь?
Даже утром остановиться по требованию так же реально, как попросить экипаж «Аполлона», летящий на Луну, завернуть по дороге в винный магазин.
— Я сказал, останови этот долбаный автобус! Я на работу опаздываю. Тебе что, непонятно, ты, толстая ебучая корова!
У водителей, начальников тюрем и комендантов концлагерей особый стиль управления. Некоторые водители поют, стремясь поднять дух пассажиров такими джазовыми песенками, как «Tea for Two» или «My Funny Valentine». Кто-то предпочитает спрятаться на водительском месте (предоставляя заключенным самим искать убежище или выход) и не пристегиваться на случай бегства. Марпесса не была сторонницей строгой дисциплины, но и тряпкой тоже не была. В ее обычные смены случались драки, кражи сумочек, «зайцы», домогательства, пьяные, подвергание детей опасности, заигрывание; эпизоды с ниггерами, то и дело стоящими на проезжей части во время движения транспорта, и игрой с мячом в салоне, не говоря уже о происходящих время от времени покушениях на убийство. Представитель профсоюза рассказал ей, что водители автобуса в США становятся жертвами преступлений в среднем один раз в три дня, поэтому Марпесса давно решила, кем она точно не будет: цифрой в статистике и чьей-то «жирной коровой». Не знаю, как она решила вопрос на этот раз — ласковым словом или вытащив из-за сиденья металлическую дубинку-«негротизатор», потому что я уснул и проспал до Эль-Сегундо, где по опустевшему салону эхом разнеслось Марпессино: «Конечная».
Знаю: она надеялась, что я выйду через заднюю дверь, но, даже несмотря на дурацкий серый форменный френч и лишние десять килограммов веса, она была по-прежнему необыкновенна хороша. Невозможно не умиляться, когда из окна проезжающей по шоссе машины высовывается собачья морда. Вот и я не мог оторвать от Марпессы глаз.
— Рот закрой, а то муха влетит.
— Скучала по мне?
— По тебе? Да я со смерти Манделы ни по кому не скучаю.
— Мандела умер? Я думал, он собирался жить вечно.
— Слушай, иди уже.
— Смотри-ка, скучаешь.
— Вот по твоим чертовым сливам я точно скучаю. Ей-богу, даже просыпаюсь иногда среди ночи и вспоминаю твои чертовы сливы и сочные гранаты. Я же чуть не осталась с тобой, потому что все думала: где еще найдешь чертовы дыни со вкусом множественного оргазма?
Мы возобновили нашу детскую дружбу в автобусе. Мне тогда было семнадцать: у меня не было ни машины, ни мозгов. Ей — двадцать один, и она была так прекрасна, что даже ужасная темно-коричневая форма РБП сидела на ней как наряд от кутюр. Не считая бейджа. Никто, даже сам Джон Уэйн, не мог снять бейдж. Марпесса тогда работала на 434-м маршруте — через центр до Зума-Бич. После пирса Санта-Моника из автобуса выметались все, кроме отдельных укурков, бомжей и горничных, работающих в особняках в Малибу и на побережье океана. Я в то время серфил в Венис или Санта-Монике, 24-я или 20-я станция, без разницы. Волны никакие. И куча народу. Время от времени мне попадались и цветные серферы. Большинство тусовалось в Хермозе, Редондо и Ньюпорте, поближе к Диккенсу, но там были в основном стрейтэджеры, повернутые на Христе, которые перед заходом в воду целовали крестики, а потом отдыхали, слушая консервативное радиошоу. Дальше по побережью, если опять же ехать маршрутом Марпессы, все было куда непринужденнее. The Westside. AC/DC, Slayer и KLOS — FM. Утреннее солнце и «The English Beat» прочищали организмы худосочных крэканутых и опиуманутых серферов, подсушивали угри на коже, давая короткую передышку. Но где бы ты ни серфил, эти ублюдки засерали весь пляж.
На западе Розенкранц-авеню упирается в песчаный тупик. Это и есть та самая 42-я параллель, разделяющая береговую часть округа Лос-Анджелес на два разных полушария: расслабленное и напряженное. От Манхэттен-Бич до Кабрилло тебя зовут ниггером, полагая, что ты и сам свалишь. От Эль-Порто и, чуть севернее, до Санта-Моники, тебя зовут ниггером, полагая, что сейчас ты полезешь в драку. После Малибу просто вызывают полицию. Я начал заезжать на автобусе все дальше и дальше по побережью, чтобы только иметь больше времени на болтовню с Марпессой. Мы не виделись с тех пор, как она начала встречаться с парнями постарше и забыла нас с Хомини. Два часа проговорив о трущобной жизни Диккенса и о том, как поживает Хомини, я оказывался далеко от дома (Топанга, Лас-Тунас, Амарилло, Блокер, Эскондидо и Зума), катался по волнам среди тюленей и дельфинов. Меня выносило на частные пляжи, где местные миллиардеры, обливаясь потом, в изумлении смотрели на меня, словно я говорящий морж с кудрявой прической афро, — а я пересекал их песчаные задние дворы, стучал в стеклянные раздвижные двери и просил воспользоваться телефоном и туалетом. Непонятно почему, но несерфингующие белые люди доверяли босоногому ниггеру с доской под мышкой. Может, они думали: руки у него заняты, вряд ли он схватит телевизор и убежит, да и куда ему бежать?
Всю весну я по уикендам ездил с ней серфить, после чего Марпесса доверяла мне настолько, чтобы пойти со мной на школьный выпускной. Поскольку выпускник был только один, это был очень личный вечер, только я и Марпесса, не считая отца, который присматривал за нами и был нашим личным шофером. Мы поехали танцевать в «Диллонс». «Диллонс» — это двадцатиодноэтажная башня в виде пагоды, где проводят дискотеки, сегрегированные, как и все остальное в ЛА. Первый этаж — для «нью-вэйв», второй — для соула из топ-40. Третий этаж — для упрощенного регги. На четвертом этаже — банда, сальса, маренга и немного бачаты, чтобы переманить посетителей «Florentine Gardens» c Голливудского бульвара. Отец отказался подниматься выше второго этажа. Нам с Марпессой удалось сбежать, поднявшись по вонючей боковой лестнице на третий этаж, где мы зажигали под Джимми Клиффа, I-Threes, а потом зависали за динамиками, пили коктейль «май-тай», стараясь как можно ближе подобраться к группе Кристи Макникол, так, чтобы до нас не доебывалась охрана, принимая нас за давних черных знакомых и поклонников звезды. Потом мы поехали в клуб «Coconut Teazers», чтобы посмотреть и послушать The Bangles, и Марпесса невнятно прошептала мне, что какой-то Принс спит с их солисткой.
Когда Марпесса поняла, что я ничего не слышал про Его Королевское Могущество, она чуть меня не убила. В результате наш первый поцелуй едва не отодвинулся на неопределенное время, но после раннего завтрака в ресторане «Большой шлем» мы ехали на заднем сиденье нашего пикапа по выделенной полосе 10-го шоссе со скоростью 128 километров в час. Подложив под головы вместо подушек пакеты с перекусом, мы боролись поочередно друг с другом своими языками и большими пальцами. Это была такая игра в больно-нежно. Мы целовались. Потом блевали. Потом снова целовались.
— Только не говори «французский поцелуй», — предупредила меня Марпесса. — Говори «долбиться в десны» или «сосаться». Иначе ты выглядишь неискушенным мальчиком.
Отец же, вместо того чтобы следить за дорогой, все время оборачивался, подглядывая за нами через маленькое окошко, саркастически закатывая глаза, наблюдая за моей техникой ласкания груди, хмыкал, когда во время поцелуя от тряски дергалась моя голова, и делал общепонятный знак «Выеби ее уже», снимая руки с руля и изображая одной рукой вагину, а указательным пальцем другой тыкал в нее туда-сюда, туда-сюда. Учитывая, что единственным доказательством его сексуальных отношений с кем-то не из его класса был я, папаша, конечно, нес полную фигню.
Автобус, поездки в пикапе, путешествие верхом в Театр Болдуина. Бо́льшая часть наших отношений проходила в движении, просто удивительно.
Марпесса закинула ноги на руль и прикрыла лицо потрепанной книжкой «Процесс» Кафки. Точно не знаю, но хотелось бы думать, чтобы спрятать улыбку. У многих влюбленных есть песни, которые становятся своими. А у нас были свои книги, свои любимые писатели, художники, немые фильмы. По выходным мы валялись голые на сеновале: стряхивая со спин друг друга куриные перышки, мы вместе листали «L. A. Weekly». Когда в музее искусств округа Лос-Анджелес проходили выставки Герхарда Рихтера, Дэвида Хаммонса, Элизабет Мюррей или Баския, кто-то из нас тыкал пальцем в рекламу и говорил: «Гляди: будут показывать наше масло на холсте». Мы часами перебирали подержанные видеокассеты в магазине «Amoeba Records» на бульваре Сансет, потом кто-то нарывал «На западном фронте без перемен» и говорил: «Гляди-ка, они оцифровали нашего Ремарка», — а потом предавались петтингу в отделе гонконгского кино. Но Кафка всегда был нашим главным гением. Мы по очереди читали вслух «Америку» и «Притчи», иногда — на непонятном нам немецком, и сопровождали чтение переводом со свободными ассоциациями. Иногда добавляли к текстам музыку и заряжали брейк-данс под «Метаморфозы» или медляк под «Письма к Милене».
— А помнишь, ты сказала, что я похож на Кафку?
— То, что ты сжег свои паршивые стишки, вовсе не означает, что ты хоть чем-то похож на Кафку. Когда он бросал свои работы в огонь, его пытались остановить, а я сама поджигала тебе спички.
Туше́. Двери автобуса открылись, и салон заполнился запахами океана, нефти и птичьего помета. Я подзадержался на нижней ступеньке, притворяясь, словно не мог вытащить доску.
— Как там Хомини?
— Все в порядке. Не так давно пытался покончить с собой.
— Больной на всю голову.
— Да, ничего не поменялось. Знаешь, у него скоро день рождения. У меня есть идея, но понадобится твоя помощь.
Марпесса откинулась назад, положив книгу на второтриместровый животик.
— Ты что, беременна?
— Бонбон, хватит уже.
Она злилась, а я стоял и улыбался. Не помню, когда в последний раз она называла меня Бонбон. Пусть не самое крутое прозвище, но максимально близко к уличному погонялу. В детстве я прослыл счастливчиком. Я никогда не болел болезнями, типичными для детей гетто. У меня не было синдрома тряски младенца. Меня обошли стороной рахит, стригущий лишай, серповидоклеточная анемия, тризм челюсти, диабет первого типа и «гебадид». Хулиганы могли побить моих друзей, но меня не трогали. Полицейские никогда не заносили мое имя в свои блокноты и не применяли ко мне удушающий захват. Меня не забывали в машине на неделю. Не принимали за пацана, который застрелил или изнасиловал, стучал, обрюхатил, совратил, домогался, не выплатил долг, проявил неуважение, пренебрег или каким-либо другим образом поднасрал людям. Кроличья Лапка, Звездный Мальчик, Четырехлистный Ублюдок — ни одно из этих прозвищ долго не продержалось. Но однажды, когда мне было одиннадцать, отец засунул меня на конкурс по правописанию, организованный ныне почившим изданием «Информационный бюллетень Диккенса», настолько «черным», что он выходил на черной бумаге с белым шрифтом, и тексты выглядели примерно так: «Беложопый Городской Совет Одобрил Увеличение Бюджета»… В финал вышли я и Накешья Реймонд. Ей досталось слово «омфалоскепсис», а мне — «бонбон». С тех пор, до того самого дня смерти отца, я только и слышал: Бонбон, сделай за меня ставки. Бонбон, подуй на «кости». Бонбон, сдай за меня экзамены. Бонбон, поцелуй ребенка. Да, а когда отца убили, люди начали меня сторониться.
— Бонбон… — Марпесса сжала руки, чтобы они перестали дрожать. — Прости, что я так с тобой обошлась. Эта блядская работа…
Иногда мне кажется, что интеллект не поддается измерению, а если даже и поддается, то по нему все равно что-то сложно предсказать, особенно для цветных. Возможно, идиотам никогда не выйти в нейрохирурги, но гений с одинаковой вероятностью может стать и кардиологом, и почтовым клерком. Или водителем автобуса. И этот водитель автобуса сделала в жизни неверный выбор. Никогда не переставая читать книги, после нашего короткого романа запала на грубого, тогда еще начинающего гангста-рэпера, который мог рано утром выволочь ее из дома за еще не до конца уложенные волосы, чуть ли не в пижаме-кигуруми, и протащить ее в ювелирный магазин в Вэлли для осмотра помещения на предмет будущего ограбления. Диву даешься, почему они там не вызвали полицию, увидев, как молодая чернокожая подозреваемая ровно через десять минут после открытия входит в зал и, остановившись ровно посередине, смотрит на охранников, потом в камеры, и начинает вслух отсчитывать шаги между витринами с кольцами с бриллиантами и брошками.
Она прибегала ко мне с синяками под глазами, кралась к моему дому в тени, словно злодейка из фильма нуар, разыскиваемая за то, что переиграла как актриса и недооценила себя как женщина. Колледж был не для нее: она считала, что офис превращает черных женщин в высокооплачиваемых незаменимых работников на третьих или четвертых ролях, а никак не первых или вторых. Иногда ранняя беременность — это хорошо. Побуждает к вниманию и гордо выпрямляет твою спину. Марпесса стояла у задней двери и ела только что сорванный ею с дерева персик. Шедшая из носа и разбитой губы кровь смешивалась с нектаром, стекала по подбородку на блузку и на когда-то безупречно чистые кроссовки. Солнце било ей в спину, поджигая своим светом ломкие кончики её пышных непричёсанных волос. Марпесса отказалась проходить в дом, только сказала:
— У меня воды отошли.
У меня чуть сердце не отошло. Потом я как сумасшедший гнал машину, потом была эпидуральная анестезия, больница имени Мартина Лютера Кинга, заслуженно прозванная в народе «Киллер Кинг». Ребенок со вторым именем Бонбон, жадно сосущий молоко и зверски грызущий сосок, служит стимулом подать на права класса B; заставляет тебя вспомнить, что помимо Кафки, Гвендолин Брукс, Эйнштейна и Толстого ты любишь водить машину — не останавливаться, медленно и аккуратно управлять автобусом и своей жизнью по нужному маршруту, до конечной, когда можно будет и заслуженно отдохнуть.
— Так ты поможешь мне с Хомини?
— Пиздуй отсюда.
Она нажала кнопку зажигания, и автобус проснулся. Марпессе надо было ехать дальше, она закрыла передо мной двери, но медленно.
— Знаешь, а ведь это я нарисовал границу вокруг Диккенса.
— Чет слышала об этом. Зачем?
— Я хочу вернуть город. И тебя тоже.
— Ну, тогда успехов.
Трясясь в кузове старенького пикапа, что везет тебя по Оушн-авеню в компании с патлатыми светловолосыми белыми парнями, загорелыми, как негры, — кожа на их лицах уже сто раз облезла, как и старые стикеры «Local Motion» на задней двери, — чувствуешь себя еще более крутым серфером даже по сравнению с тем, когда ложишься животом на доску, вглядываясь в горизонт в ожидании новой волны. В качестве ответной любезности за то, что подбросили, предлагаешь им косячок. Затягиваешься сам, стараясь не замять косяк, когда тебя мотает вверх-вниз. «Вау-чувак-чего-это-я-и-где-мои-тормоза?» Машина резко останавливается.
— Угарные бошки, чувак. Где ты это достал?
— Да есть у меня знакомые голландцы, держат кофешоп.