Максим
Моя мать, Антонина Корсун, была из хорошей и небедной семьи сельских тружеников. В былые времена их бы определили в кулаки и наверняка бы сослали. В большом украинском селе, где родилась моя мать, цвели вишневые сады, серебрилась извилистая и глубокая речка, хаты были крепкими, хозяйства – богатыми, народ – трудолюбивым, и палисадники горели малиновыми мальвами.
Красавицей моя мать была необыкновенной – просто киношный образ настоящей хохлушки, дивчины, панночки – высокая, статная, крутобедрая. С прекрасными густыми темными косами, правильными чертами лица, отменной кожей и зубами, яркими, большими глазами.
За Тоней волочились толпы поклонников. Наконец привередливые и разборчивые родственники решились невесту сосватать за бравого хлопца из хорошей семьи. Но тут, на общее горе, девица Тоня отправилась в Киев – с подружкой и младшей сестрой. То да се, киношка и магазины, словом, прошвырнуться и себя показать.
А за поворотом красавицу Тоню уже поджидала судьба в виде моего будущего папаши Александра Борисовича Ковалева, столичного бездельника, жуира и бонвивана, представителя золотой молодежи и человека, мягко сказать, малонадежного.
Папаша мой оказался в красивейшем, укрытом зеленью городе почти случайно – на новеньком «москвичонке», заимствованном у ничего не ведающих родителей, четыре столичных балбеса ехали на Черное море. Ехали все за тем же, что привыкли брать от жизни, – солнце, тепло, молодое вино и, разумеется, загорелые южные девчонки.
Сделали крюк и завернули в Киев – поесть галушек, сальца с чесноком, запивая все это горилкой. В ресторане «Зозуля» – зеленые ветви вековых деревьев, роскошный вид на склоны Днепра, Сашка Ковалев сидит у окна и грустит – обед давно съеден, ждут кофе с пирожными. Папаша мой, как и я, был большим сладкоежкой. Скучает, смотрит в окно, ковыряя спичкой в отличных, крепких зубах.
По тротуару идут девчонки, сразу понятно – местные. Одеты смешно и провинциально – сатиновые платьица, грубые босоножки, наверняка шедевры местной фабрики. Но хороши! Ах, как хороши! Свежие лица без грамма косметики, румянец на гладких и смуглых щеках. А главное – глаза, взгляд. Чистый, смущенный, немного растерянный и невинный. А одна из них особенно хороша! Нет, просто сказочно хороша эта лапа! Высока, длиннонога. А какая грудь, мама дорогая! А коса на спине! Москвич обалдел.
Та невозможная красотуля с косой остановилась вытряхнуть камешек из босоножки прямо возле окна, где скучал столичный повеса. На беду свою остановилась – судьба.
Сашка Ковалев оживился и постучал по стеклу. Она подняла голову – нахмурилась, покраснела. Сердито окликнула подруг и быстро пошла прочь. А он – ничего не понимающие друзья переглянулись – без предупреждения и объяснений бросился следом за ней, чуть не сбив у тяжелой дубовой двери такого же тяжелого и многозначительного швейцара с бородой и галунами.
Догнал легко. Обогнул троицу, перекрыл дорогу. Троица, надо сказать, испугалась. Девушки вздрогнули, переглянулись – явно ища поддержки у чернокосой, она была старшей. Та нахмурилась, попыталась наглеца обойти, но не тут-то было. Не знала Тонечка Корсун, что Саша Ковалев не привык отступать. Не привык к отказам – ни в чем, извините. Он брал от жизни все и без «спасибо», в полной уверенности, что ему так положено по праву рождения.
Словом, от девушек он не отстал. Ошалевшим друзьям коротко, без подробностей, сообщил, что дальше с ними не едет. Остается здесь, в столице братской Украины. Зачем?
– Да встретил судьбу! – довольно хохотнул он, кажется, сам над собой насмехаясь.
Друзья покрутили пальцем у виска и двинулись в путь. В конце концов, это Сашкино дело! Ну раз решил… Знали – он никогда не отступит, пока не добьется своего. Избаловали его родители просто до края, донельзя.
– Но все-таки идиот! – обсуждали его поступок друзья. – Нет, конечно, девка хороша, что говорить. Красавица девка. Но все равно бред. Сколько таких красавиц по побережью – ходи, собирай, как ромашки, срывай любую – скажет только спасибо.
Но внезапно задумчивый Саша даже не обернулся вслед «москвичонку».
Девочки заночевали у родни на окраине города. Терпеливый – вот чудеса! – кавалер всю ночь просидел на лавочке у ворот. Утром шел за девчонками не отставая – в магазин, в кинотеатр, в парк. Они смущались, краснели, глупо хихикали, прыская в кулачки, пихали друг друга локтями и с испугом поглядывали на Тоню. Она молчала. Хмурила брови, поджимала в полоску губы и молчала. На шутки кавалера никак не реагировала.
Наверное, это его и зацепило – не меньше, чем Тонина яркая, южная, бьющая в глаза красота. Ну а дальше он отправился в село, выудив у Тониной подружки подробности – адрес, фамилию, отчества родителей.
Прихватив огромный букет белых роз, торт на три килограмма и золотое колечко, он появился на пороге крепкой хаты, где жила ее родня.
Сама Тоня застыла на пороге дома, увидев это «явление». Что уж говорить о бедных тетках. Строгая Тоня сначала побледнела, потом раскраснелась и наконец подняла глаза на «жениха» – вполне, надо сказать, веселого и очень довольного собой.
Суд да дело, а через две недели жесткой осады крепость была взята. Тоня влюбилась. Тетки с тяжелым сердцем подчинились судьбе.
В сельском загсе молодых расписали, и они отправились в Москву – «пасть в ноги» родителям жениха и вернуться всем вместе, чтобы отпраздновать пышную и шумную сельскую свадьбу. Именно так было принято на селе – весело, пьяно, сытно, с размахом.
Уже в дороге молодой муж загрустил – понял, что напортачил. Нет, жена-красавица ему очень нравилась. Только вот как она будет смотреться там, в интерьере его квартиры, в декорациях его сладкой жизни, в компании веселых друзей? И самое главное – что скажут родители? Строгий папа-академик и важная мама, суровая светская львица?
Настроение было подпорчено. Всю дорогу он был хмур и неразговорчив.
Тоня переживала, но старалась себя убедить, что ее Сашок просто волнуется. Конечно, волнуется. Вот так, не спросив у родни, взял да женился. Конечно, любовь! Не хотел без нее уезжать, не хотел рисковать и оставлять ее со станичными кавалерами. Пошел наперекор семье, он у нее смелый, отчаянный. И очень влюбленный. Тоня нежно гладила его по руке – утешала.
Конечно, и она волновалась – а как без этого? Как примет ее родня мужа? Серьезные люди, не чета Тониной семье. Но характер у нее был – ее просто так не сомнешь.
Взяли от вокзала такси. Тоня во все глаза рассматривала столицу – ахала и дивилась, а молодой совсем сквасился, скис, как простокваша.
Тоня на время отлипла от окна машины. «И как я буду здесь?» Сердце билось так часто, что вспотела спина. «Приживусь ли? Божечки мои! Сколько машин! И какие дома! А людей-то, людей!»
Такси остановилось у красивого кирпичного дома с огромными арками, зашли в подъезд.
– А твои, Шурик, на даче! – Из стеклянной будочки, отложив вязанье, высунула голову пожилая женщина. – А ты как, Шурик? Хорошо отдохнул? – с ехидством спросила она.
– Хорошо, теть Кать! – буркнул новоиспеченный муж и взял за руки Тоню. – Пошли, что застыла?
Кажется, он слегка выдохнул – казнь откладывалась. Впереди два выходных, значит, можно расслабиться до воскресенья.
Квартира поразила Тоню не меньше Москвы – четыре комнаты, высоченные, с лепниной, потолки. Окна во всю стену – да еще и на Москву-реку!
А мебель, а люстры! А ковры на полах! В буфете, переливаясь на солнце, полыхал хрусталь. Полы сверкали новехоньким лаком. Мягкие кресла, глубокий диван.
– Это моя комната, – буркнул муж. – Здесь мы и будем с тобой жить.
Ужинали на кухне – из высоченного холодильника Шурик достал большую банку с черной икрой, нарезал толстенными ломтями сочную бледно-розовую ветчину, пахучий (неприятно, надо сказать) сыр из деревянной коробочки. «Дурочка! Это же камамбер! Что б ты понимала!» – засмеялся муж и покачал головой.
Попробовала – и вправду вкусно, остренько так. Только вот запах… Зажать нос и есть.
И кофе был вкусный, и конфеты. Ах, какие конфеты! Тоня про такие не слышала.
Смущало по-прежнему одно – молодой муж был в плохом настроении, и Тоня расстроилась окончательно. Но успокаивала себя – волнуется, конечно, волнуется, завтра уже воскресенье, а значит, вернутся родители. И что там будет…
Тоня и сама волновалась. А муж ее не утешал. Буркнул коротко:
– Что будет, то будет! Выгонят – уйдем. К друзьям. Или уедем на дачу. Что-нибудь придумаем. На улице не останемся, успокойся.
Ну она и успокоилась – раз муж говорит…
У них в селе так было принято – верить мужчине. Особенно – мужу. Ведь он теперь за нее отвечал. Как отвечают мужчины в ее роду.
Наутро ей очень хотелось погулять по Москве. Но муж отказался – успеешь еще! Голова болит, буду спать!
Тоня бродила по квартире, ища себе дело. Дел не нашлось – квартира сияла чистотой, готовый обед стоял в холодильнике, постирушка не нашлась – чем заняться? И Тоня совсем загрустила.
Родители мужа появились к вечеру воскресенья. В огромной прихожей стоял высокий, полный мужчина с недовольным и капризным лицом. Рядом с ним женщина небольшого роста, стройная и красивая. На ее гладком, ухоженном лице было написано недоумение.
– Шурик! – нервно выкрикнула она. – Что еще за фокусы? Катя сказала, что ты приехал с девицей!
Она не спрашивала – она заранее возмущалась и негодовала.
Тонин молодой муж стоял, опустив голову, понурый, несчастный, казалось, готовый к публичной порке.
– Я, кажется, задала тебе вопрос! – с истеричной ноткой повторила женщина.
– Привез, – обреченно кивнул головой Шурик. И тут же прибавил голосу: – А что тут такого? Мне уже двадцать три, между прочим! Я что, не имею права жениться?
Мужчина – понятно, что это был отец и глава семьи, академик Ковалев, – чертыхнулся с досадой и пошел в себе в комнату.
Из комнаты выкрикнул:
– Юля! Где ты там? Все уже ясно! Иди сюда! Ты мне нужна! Ты меня слышишь?
Юля, Юлия Андреевна, новоявленная свекровь, нелюбезно принявшая и вправду незваную гостью, досадливо махнула рукой, зло сверкнула глазами на сына и молодую и бросилась вслед за мужем.
Тоня, испуганно, во все глаза смотрела на мужа.
– А ты что хотела? – раздраженно бросил он. – Ковровой дорожки?
Тут Тоня словно проснулась – вспыхнула, всколыхнулась гордая кровь.
– Ах, так? Что я хотела? Я что, не человек? Чтобы со мной – да так? Все, я ухожу! Собираю вещи и ухожу! Хоть на вокзал, хоть куда, лишь бы отсюда подальше! А ты как хочешь. Не бойся, не пропаду!
Тоня кидала вещи в старенький матерчатый чемодан и горько плакала – вон как обернулась ее семейная жизнь. Вон как приняла ее семья мужа. Нет, такого ей не стерпеть! Не та порода, никто еще о Тоню ноги не вытирал!
Гордо вскинув голову, одним рывком она открыла тяжелую дверь на лестничную площадку.
Только бы не обернуться! И только бы не притормозить!
– Подожди! – услышала она голос мужа. – Подожди! Вот только ботинки надену!
В горле стоял комок – не проглотить. Но Тоня проглотила – еще чего! Слез ее они не увидят! Одно поняла: они – это враги! С той минуты она называла их «эти», и больше никак.
Теперь – навсегда.
Бедная Тоня. Бедная моя мать.
Тогда еще – бедная. Давно нет той Тони. Давно. Жизнь ее изменила. Не ее вина, да.
Жизнь моей матери была непростой. Она не только согласилась на эту жизнь, не только испортила себе судьбу, но и постаралась испортить заодно и жизнь окружающих. Наверное, это была ее месть за порушенное счастье, за разбитые надежды, за дурацкую, несчастную первую любовь.
Конечно, она озлилась. Озлилась на всех, без исключения. У людей, переживших драму, болезни, потери или предательство, дальнейшие отношения с жизнью складываются по-разному – одни мягчеют сердцем, проникаются сочувствием к таким же несчастным, пытаются помочь или хотя бы поддержать другого. А другие, наоборот, ликуют, когда кого-то цепляет похожая беда. Ага, значит, не только мне! Справедливо! Чужое горе их не просто примиряет с жизнью – радует, дает силы жить.
Моя мать оказалась из тех, из вторых. С жадностью она подмечала, словно подкарауливала, чужие несчастья. И глаза ее загорались блаженным огнем: «Вот! Я ж говорила!» Хотя были случаи куда более трагичные, чем ее собственные страдания.
Но она считала себя страдалицей. Униженной, оскорбленной и преданной много раз.
Казалось бы, гордая женщина могла обрубить все одним разом, одним ударом топора – просто собрать свои вещи и уехать на родину, к родне. А там – да снова выйти замуж, и все! Попытаться стать счастливой, устроить свою судьбу. И желающих, уверяю вас, было бы много!
Но моя мать не сделала этого. Почему? Вот это вопрос. Так сильно любила моего легкомысленного отца? Я не уверен. Мне кажется, она его презирала. И это было самое сильное из ее чувств, обращенных к нему. Может быть, мстила? А что, отличная месть – испортить ему жизнь своим присутствием в ней.
Боялась оставить меня без отца? Да бросьте! Вот это волновало ее меньше всего.
Страх все потерять и снова окунуться в тяжелую крестьянскую жизнь? И это вряд ли – она была крепкой физически и работы никогда не боялась.
Стыдилась вернуться в станицу – разведенка да с ребенком на руках?
Тоже нет. Чужое мнение ее не волновало.
Она быстро привыкла к хорошему. После того как отец помирился с родителями, у нее появилось все: огромная квартира с окнами на набережную, академическая дача, машина с шофером, продукты из распределителя. Тряпки и обувь оттуда же. Отдых в лучших санаториях. Поди плохо, а?
И все-таки я не уверен… Нет, красивая и сытая жизнь ей, разумеется, нравилась. А кому бы она не понравилась? Вот только была ли моя гордая мать настолько корыстной? Да и выросла она не в нищете, а в богатой семье.
Что оставалось? Я ломал голову, пытаясь найти ей оправдание. Или хотя бы объяснение этому. Не находил. А спросить у нее не решался.
Но факт остается фактом – мать никуда не уехала, а продолжала жить в ненавистной семье.
Складывалось все ужасно. Ни свекровь, ни свекор – «эти» – ее не принимали. Думаю, не только из-за вредности или непослушания сыночка-раздолбая. Нет. Моя мать сама провоцировала их на нелюбовь – гордыня жгла ее и в результате спалила, отравив ее жизнь. В характере проявились с утроенной силой неуступчивость, резкость, упрямство и еще раз упрямство. Мать твердо стояла на своем – ни пяди! Ни грамма уступки.
Так и жили во взаимной ненависти. А уж поведение муженька, академического сыночка, она и вовсе объясняла родительским воспитанием – в чем, конечно, была совершенно права.
Мой будущий папаша очень скоро, почти сразу, снова включился в свою прежнюю жизнь – приходил домой под утро, спал до обеда, выпивал и приносил с собой запах чужих духов и следы помады на рубашке. А его молодая и красивая жена смотрелась в столице не очень. Столичные модные девочки – бледные, с распущенными вдоль узких лиц волосами, с сильно подведенными глазами, затянутые в узкие брючки и юбки, томно выпускавшие дым, – и она, Тоня. Высокая, крепкая, мускулистая Тоня. С гордо закинутой головой, большой и высокой грудью, широкими бедрами – эх, как не модно. А этот румянец во все щеки – перла крестьянская кровь! Нет, Тоня отлично смотрелась в селе. А здесь, в столице… Она выглядела смешно. Заносчивая, характерная и гордая Тоня.
Она ревновала, кричала, плакала, взывала к мужниной совести. Наконец пугала и грозилась.
Муженек не пугался, хотя каялся, клялся, что это случилось в последний раз. Ему до чертей надоели скандалы. Конечно, ему не верили – ни родители, ни жена.
И все-таки, думаю, от его родителей она ждала хотя бы поддержки. А ее не было. Совсем. Отец-академик громко хлопал дверью, не желая слушать скандалы. А мать, свекровь и моя будущая бабка Юля, картинно закатывала глаза, почему-то негодуя на невестку, а не на сына.
Невестку она еле терпела – и деревенщина, и лентяйка, и необразованная дрянь. Короче, не нашего поля, вы понимаете! Все это она с жаром обсуждала с подругами. Подруги сочувствовали. Но уверен – между собой говорили, что Шурик – сомнительный подарок.
Конечно же, моя мать слышала эти разговоры свекрови. И это тоже не прибавляло любви к ней. Дед и бабка мечтали, чтобы они с их сыном развелись.
Но тут моя мать забеременела и слегка поутихла.
Поутих и мой папаша – проснулась совесть? Или он взял кратковременный отпуск? Или с ним поговорили родители, мечтавшие о продолжении рода?
К беременной невестке относились сносно, с некоторой осторожностью и даже с заботой.
И вот настал час Х – родился я. Все были счастливы. Рыдала моя чувствительная бабка, уронил скупую слезу дед-академик. И мой никчемный папаша, надо сказать, умилился и поутих, правда, месяца на два-три, не больше. Потом, как водится, надоело, и его жизнь потекла по привычному руслу.
Для помощи с младенцем была нанята нянька. На даче, под густыми темными елками и легкими прозрачными соснами стояла коляска с младенцем. Бабка зазывала на дачу гостей – похвастаться новорожденным. Вот, дескать, и у нас есть внучок! У нашего-то балбеса! И в придачу жена-красавица, видели, да? Я лежал в импортной коляске под тончайшем пледом из ангорской козы и сосал невиданную французскую пустышку с красным околышком.
Я был довольным, красивым и крикливым младенцем – возле меня вились няньки, дед и бабка, а иногда и отец.
Мать меня не полюбила. Почему она была равнодушна ко мне? Может, оттого, что властная свекровь отодвинула ее от меня в тот же час, когда схватила меня на руки у роддома? Или оттого, что я пошел в ковалевскую породу и был очень похож на отца? Может, потому, что жили они с отцом уже так плохо, что и я, «ковалевское отродье», ежеминутно напоминал ей о неверном муже?
Не знаю. Но матери в раннем детстве я возле себя не помню. Спать меня укладывала няня. Песенку пела бабка. Книжки читал дед. Даже отец, возвращаясь с очередной гулянки, заходил в мою комнату и, наклонившись и пахнув мне в лицо стойким перегаром, шептал мне какие-то ласковые слова и гладил по голове. А мать я почти не помнил.
Зато хорошо запомнил ее взгляд – среди ночи и сладких снов я почему-то проснулся и открыл глаза.
Она стояла над моей кроваткой и внимательно изучала меня. Лицо ее было сосредоточено, брови сведены, рот плотно сжат. Она смотрела на меня, как смотрят на что-то непонятное, малознакомое, смотрела с сомнением, в котором читалось: «А мне он зачем?»
Было мне тогда года три с половиной, но я хорошо запомнил, как вздрогнул, испугался и даже заплакал. Потом быстро зажмурил глаза – смотреть на нее мне было страшно.
А мать, видя мой испуг, не успокоила меня, не погладила по голове, не нагнулась, чтобы поцеловать. Она постояла еще пару минут и, резко повернувшись и громко стуча каблуками, вышла из комнаты.
С того дня я стал ее еще и побаиваться.
Бабку и деда я любил, понимая, что этим двум людям я небезразличен и они уж точно любят меня.
Дед мой родился в Боровске, в интеллигентной семье провинциальных учителей. В шестнадцать отправился учиться в столицу. Недоедал, спал, где придется, но неистребимая жажда знаний и воля спасали – на четвертом курсе его направила в Кембридж, случай тогда единичный. В загулы дед не отправился, по-прежнему страстно учился, девиц не замечал, табак не курил и виски не пил.
Вернулся он через три года и выглядел роскошно – бежевое, из тонкой шерсти пальто и коричневая велюровая шляпа. Был он высок, с молодых лет полноват, по причине испорченного от книг зрения щурил глаза и казался надменным и богатым барином, что совершенно не было правдой.
Он по-прежнему был увлечен наукой и на женщин все так же поглядывал с опаской. Тут и поймала его моя шустрая бабка – тогда еще хорошенькая и кокетливая девица Юлечка Алексеева.
Бабка гордилась тем, что она коренная москвичка и купеческая дочь. Были такие купцы Алексеевы, были. Но Юлечка Алексеева приходилась им далекой родней – родители ее были людьми простыми и скромными. Папаша, мой прадед, служил мелким начальником на почте, а его супруга воспитывала детей. Своего дома у них не было – снимали квартирку в Замоскворечье. На одной из прогулок бабка Юля показала мне этот дом.
Брак их был крепким, счастливым, омрачали его только проблемы с сыном.
Дед рано встал на ноги, обзавелся жильем и прочими благами, Юляшу свою обожал, а она, Юляша, крутила им, как могла.
Бабка была человеком резким и пристрастным. Для нее существовало только белое и черное, других цветов она не различала. И мою мать невзлюбила раз и навсегда. А своего непутевого сына, моего отца, всегда оправдывала. Думаю, дело было не в том, что моя мать не пришлась ко двору из-за своего происхождения, – любая женщина, появись она на пороге бабкиного дома, тот-час бы попала в немилость. Материнская ревность, что тут поделать.
Конечно, у меня была няня. Добрая женщина из Боровска, кажется, дедова дальняя родственница. Еще в доме жила прислуга – бабушка называла ее домработницей, считая, что это интеллигентней. «Какая прислуга? Мы же не баре, не господа! – возмущалась бабка. – Мы – научная интеллигенция!»
Домработница Валентина, Валя, делала в доме всю работу: стирала, гладила, убирала, готовила и мыла посуду. Бабка ни до чего не дотрагивалась – осуществляла руководство. Только за продуктами Валечка не ходила – их из распределителя привозил шофер Генка, деду полагалось и это. Заказы доставлялись раз в неделю, и было там все – от вологодского масла в глиняных горшочках до сыра, копченой и вареной колбас, изумительных телячьих сосисок в тончайшей кожице, мяса, кур и деликатесов – икры красной и черной, паюсной, осетровых балыков и красной рыбы. К этому роскошеству добавлялось и сладкое – огромные многоэтажные коробки шоколадных конфет, зефира, пастилы, мармелада и пирожных. Плюс дефицитные консервы – персиковые и вишневые компоты, которые я особенно любил, языки в желе, зеленый горошек, майонез и рижские шпроты.
Валя доставала из пакета все это роскошество, а бабка давала ей указания: «Это на дальнюю полку, это сюда, поближе. Это убери на антресоль, это в холодильник, а это… – бабка задумывалась, – а это положи на подоконник».
На подоконник обычно складывались горошек, которого у нас накопилось в избытке, шпроты – «Мы от них задыхаемся!» – вздыхала бабка, – польское печенье и всякая мелочь, вроде пастилы и зефира.
«На подоконник» – это то, что шло домработнице Вале и шоферу Генке. Каждый раз, прижимая к груди пачки и банки, Валя начинала плакать и норовила поцеловать бабкину руку. Все это добро – а это действительно было добро! – Валя увозила на родину, в деревню, матери и сестрам. Те на Валю молились.
Генка, дедов водитель, брал продукты как бы нехотя, усмехаясь: «Да ладно вам, Юлия Андреевна! Чего это вы? В Советском Союзе голодающих нет!» Было видно, что он стесняется. Однажды я его утешил: «Бери, Ген, бери! У нас этого добра – завались! Даже полка в кладовке рухнула!»
Бабка была не жадной, но крайне расчетливой: «То, что мне нужно, – мое! А то, что не нужно, берите, не жалко».
В конце недели она инспектировала холодильник и, если находилась залежалая колбаса или сыр, нюхала их и приказывала Вале завернуть для водителя.
Однажды я слышал, как моя мать усмехнулась и бросила бабке:
– Что, протухло? Можно прислуге?
Бабка полыхнула глазами:
– Не ты заработала, не тебе и решать! Ты вообще тут на птичьих правах! Сиди и помалкивай!
Мать вспыхнула и быстро вышла из кухни.
А бабка все никак не успокаивалась:
– Ишь, обнаглела! Будет еще нос совать не в свои дела!
Перепуганная Валечка бабке поддакивала.
Бабка писала деду длинные и подробные списки, что везти из заграничных командировок. На первой странице были вещи для меня: колготки, брюки, рубашки и обувь. Бабка обрисовывала мою ступню и отдавала деду «выкройку». Ну а жвачку, конфеты, кока-колу и игрушки дед привозил по своему усмотрению.
В девять лет я получил свои первые джинсы. В десять – кассетный магнитофон.
Ни разу – ни разу! – ни бабка, ни дед, ни отец не спросили у моей матери про ее пожелания.
Приезд деда обставлялся торжественно – семья собиралась в столовой, и все ждали, пока Валя припрет из прихожей большой, похожий на бегемота, дедовский чемодан. И вот чемодан открывался – мы с отцом подходили к нему и начинали выуживать оттуда подарки. Бабка, наблюдая за нами, сидела в кресле с блаженной улыбкой.
А моя мать, вспыхнув, тут же выходила из комнаты, понимая, что ей подарков не будет никаких, даже пустякового сувенира. Еще одно подтверждение, что она здесь чужая.
Как она терпела это унижение? Не понимаю. Как это допускал мой отец? Непонятно. Как дед и бабка, по сути своей не такие плохие люди, и уж нежадные точно, могли допускать это? Не понимаю и никогда не пойму. Но так было, увы.
Бабка всегда подавала нищим, отсылала деньги какой-то дальней родне. А с моей матерью… Не понимаю, как можно было долгие годы существовать в обстановке такой густой ненависти и презрения. Конечно, моя мать была далеко не сахар – высокомерна и надменна. И все-таки!
В конце концов, они могли сесть и поговорить. Высказать друг другу взаимные претензии, выкурить трубку мира. Нет, ни разу. Помню еще историю с шубой – бабка и Валя перебирали шкаф, перекладывая нафталином зимние вещи. Бабка примерила старую шубу – кажется, из мутона.
Бабка покрутилась у зеркала и сбросила шубу с плеч – надоела! Валя робко сказала: может быть, Тоне?
Бабка фыркнула и резко швырнула шубейку на пол – вот еще! Ни за что! Лучше нищим отдам или снесу на помойку. Только не этой!
Валя громко вздохнула.
Наверное, если бы я любил свою мать, я бы невыносимо страдал от такого отношения моей родни. Но к матери я был равнодушен, а бабку и деда любил, понимая, что жизнь они мне обеспечивают красивую и сладкую. Ребенок всегда приспособится.
Отца я видел не часто, но помню, что радовался ему – он почти всегда был весел, много шутил и от него хорошо пахло духами и почему-то шоколадом (потом я узнал, что это был запах мартеля, его любимого коньяка).
Он шутил и играл со мной, но недолго, тут же начинал скучать, широко и громко зевая, и уходил к себе.
Папа устал, грустно говорила бабка и отводила глаза.
Чтобы моя мать не «вертелась перед глазами», бабка уговорила деда устроить ее на работу. Дед и устроил, бабку он слушался непрекословно. Сделал пару звонков, и мать взяли секретарем к ректору одного вуза. Уходила она на работу рано, когда я еще спал. В комнату мою она не заходила.
А спустя много лет узнал и то, что она была любовницей этого ректора – долгие годы, целую жизнь.
Наверное, любила. А может быть, спасалась от своего несчастного брака. Наверняка надеялась. Но семью он не оставил – как это часто бывает.
Бабка умерла рано, в шестьдесят восемь – сгорела за три месяца, рак.
Дед после ее смерти резко сдал и тоже не задержался – ушел через два года. Мне только исполнилось тринадцать лет. Помню, как на его похоронах я плакал. Горько плакал и отец, понимая, что теперь он остался один, никто не заступится за него, никто не подкинет деньжат и никто больше не пожалеет – кончилась сладкая жизнь. У гроба деда, с каменным и напряженным лицом, стояла моя мать. И мне показалось, в глазах ее мелькало торжество – вот так! Теперь я свободна, не уморили – как ни старались!
Наверное, ее можно было понять.
Мой легкомысленный папаша продолжал вести праздную жизнь – друзья, попойки, развлечения, женщины – все как обычно. Работал он по-прежнему в полноги – все тем же младшим сотрудником в дедовском институте. Держали его там из-за уважения к памяти деда.
Только вот после смерти деда жить стало не на что. А работать и уж тем более зарабатывать папаша мой не умел. Не умел и не любил, что уж поделать.
После смерти родителей и отсутствия вливаний и дотаций папаша мой сильно запил и очень быстро стал опускаться.
Мать, пропадавшая на работе, моталась в командировки со своим шефом и по совместительству любовником, впервые почувствовав себя хозяйкой жизни. А еще хозяйкой квартиры и положения.
К тому времени отец уже не работал, получив инвалидность по тяжелой астме и предписание жить на свежем воздухе. Чем быстро воспользовалась моя мать – жалкого, неработающего и пьющего мужа она безжалостно изгнала на постоянное проживание на академическую дачу. Отец, уже стоящий на краю, возражать не пытался: так – значит, так. В конце концов, хуже не будет.
И мать моя окончательно выдохнула – наконец-то! Дождалась! Вот теперь и наступит рай. Думаю, она с большим удовольствием избавилась бы еще и от меня – я начал хамить, наглеть и возражать ей на каждое слово – подросток. Но сплавить меня было сложно – я ходил в английскую школу и перешел в девятый класс.
Конечно, я был ей помехой – как-никак, а обо мне надо было заботиться – покупать продукты, что-то готовить, гладить рубашки, стирать носки и контролировать уроки.
После того как на дачу съехал отец, Валечка быстро собрала вещи и укатила на родину. Прислуживать моей матери она не желала.
Мы остались одни. Иногда приезжал отец – потрепанный, неухоженный, жалкий. Любил ли я его тогда? Не знаю. Но точно – жалел. С ним было уже не так весело и легко.
Мать я боялся, старался не болтаться у нее под ногами – видел, что здорово ее раздражаю.
Дома отец задерживался ненадолго – мать, шипя, всеми силами выпихивала его обратно – а ты как хотел? Слез с одной шеи, теперь на мою? Отец вяло сопротивлялся, но скоро и ему это надоедало, и он уезжал.
Летом я жил у него на даче. Мать туда не приезжала – в Москву за деньгами, отцовской пенсией по инвалидности, приезжал я. Встречались мы на вокзале, коротко, минут на пять, где мать, не задавая подробных вопросов, совала мне деньги и смотрела на часы – ну, мне пора! У тебя все нормально?
Я молча кивал, понимая, что моя жизнь и мое существование ей абсолютно неинтересны.
В самом конце августа я возвращался, отчего моя мать, разумеется, в восторг не приходила.
С двенадцати лет я умел варить суп, жарить мясо и стирать свои вещи. С двенадцати лет я был совершенно самостоятельным, молчаливым, нелюдимым и очень несчастным подростком.
Я понимал, что никому на этом свете не нужен – ни матери, ни отцу.
У нас не было семьи и не было дома.
Но надо был жить дальше. И я жил… А куда было деваться?
Отец спивался. Где он брал деньги? ведь инвалидная пенсия была мизерной. Да продавал потихоньку наследство – алкаш на бутылку всегда найдет. Сначала пропил дедову дачную библиотеку. Потом пошла в ход домашняя утварь – от проигрывателя до кастрюль, от бабкиных вазочек до подушек и одеял. Последним «аккордом» был бабкин рояль. Уж кому он его задвинул и за сколько – не имею понятия. Но на недельную гулянку хватило.
А дальше он заставлял меня таскать вещи из московской квартиры. Я долго сопротивлялся – боялся матери, да и вообще это было стыдно и мерзко. Но папаша меня убеждал, что все это лично его, оставленное ему родителями, и это была чистая правда.
Я караулил мать – не дай бог, чтобы она меня засекла! Ждал, пока она выйдет из дома, и бросался в квартиру. Брал то, что не сразу заметишь. К тому же подобной ерунды в доме было полно – бабка обожала зарастать барахлом. Вазочки, фарфоровые фигурки. Столовое серебро. Те же книги. Воротники из норки и чернобурки. Как-то увел дедов орден за какие-то важные заслуги. Попался я на ювелирке – стырил бабкин браслет с аметистами. Тут меня мать и поймала.
Признаться, я смалодушничал и тут же заложил отца. Мать, разумеется, устроила страшный скандал и потребовала вернуть браслет. А как его вернешь, если он давно был удачно конвертирован в спиртное. Мы тогда страшно разругались, и мать окончательно выгнала меня из дома, назвав при этом выродком, ворюгой, ковалевским отродьем и подонком.
Был конец августа, через неделю начиналась школа.
И я посмел задать ей вопрос, где буду учиться.
– Забирай документы и переводись в сельскую! – выкрикнула она, добавив: – Как же вы, Ковалевы, мне надоели!
Документы мне выдавать не хотели – требовали, чтобы пришла мать.
Она явилась и документы, несмотря на уговоры директора, забрала.
На улице, где я ее ждал, она бросила их мне в лицо.
– На! И живи как хочешь! Уверена – скоро пойдешь по стопам своего отца!
Это было сказано мне, подростку. Несчастному и одинокому.
Помню, я брел по улице и ревел. Ревел, не обращая внимания на прохожих. Как же мне было обидно! Как же мне было страшно – я понимал, что никому не нужен, ни матери, ни отцу. Я не хотел жить ни в квартире с ней, ни на даче с ним, моим несчастным, спивающимся отцом.
А куда мне было деваться? Куда?
Я пошел в сельскую школу. Это было маленькое удовольствие. Школа находилась в поселке – пять километров в одну сторону. Хорошо, если погода, если тепло и не дождливо. А если дождь, снег, метель? Сильный ветер? Грязь по колено?
Была она старой, деревянной и отапливалась печью. В школе вкусно пахло дымком и вареной картошкой, которой кормила нас, голодных, учительница Клавдия Васильевна. Буфета в школе, конечно же, не было. В середине дня перекусывали тем, что приносили из дома – вареными яйцами, салом, хлебом, пирогами. А мне принести было нечего.
После третьего урока мы садились «обедать» – все выкладывали свои припасы горкой на общий стол. Картошка к тому времени была готова – Клавдия Васильевна ставила на стол огромную помятую алюминиевую кастрюлю и открывала крышку. Нас обдавало горячим и вкусным паром – пахло чесночком и сухим укропом. Мы принимались трапезничать – так говорила Клавдия Васильевна.
Пожалуй, только там, в школе, я наедался. Остатки она тихонько заворачивала мне с собой – ту же картошку, оставшееся сало, хлеб, вареные яйца и пироги. Я страшно смущался, но брал – мне надо было еще кормить отца.
Она, эта простая и чудесная женщина, жалела меня и все понимала. Однажды спросила:
– А мама давно у вас не была?
Мне, признаться, было стыдно – мать я не видел полгода. Пару раз она переслала нам денег. Наверное, все-таки чувство вины ее мучило. Но это все.
Клавдия – и учитель, и завуч, и сторож – жила при школе вдвоем с дочкой – хроменькой Дашей. Она часто сидела в учительской – комнатке метров в пять – и читала или вязала. Говорили, что руки у нее золотые. Даше исполнилось девятнацать лет. Была она тихой, незаметной, невзрачной – худенькая, невысокая, с тонкой косицей за спиной. Сероглазая и очень бледная. Над верхней губой у нее темнела крупная родинка, похожая на божью коровку.
Даша работала в школьной библиотеке – скромной до неприличия, бедной и потрепанной.
При школе был огород – картошка, капуста, морковь. Его развела Клавдия и копалась там после работы. Без этого бы пропали. Были они местные, но своего дома у них не было – погорельцы. Говорили, что избу поджег по пьяни муж Клавдии и отец Даши, сам там и сгорел. Понятно, что отстроиться заново ни сил, ни денег у вдовы с ребенком не было. И сельсовет их «разместил». Правда, были и такие, кому это сильно мешало – например, коллега Клавдии, математичка Вера Семеновна. И чего она злобилась? Была она из зажиточных, с большой семьей и непьющим мужем. Но при всем этом, в отличие от несчастной и добрейшей Клавдии, была зла на весь мир. Чего ей не хватало? Конечно, мы ее не любили. А вот Клаву – как мы ее называли за глаза – любили все. И Дашу, ее дочку, тоже любили, жалели и всегда старались помочь бедным женщинам.
Моя парта была у окна, и я видел, как Даша кормила цыплят и кроликов. В этот момент в ней появлялась какая-то милая грация, даже шарм – и я, подросток, ею любовался.
В суровую непогоду – метель или дождь – Клавдия, жалея меня, приглашала переночевать в школе. Ставила раскладушку в учительской – там было теплее.
Я был уверен, что папаша волноваться не станет – скорее всего, просто не заметит моего отсутствия. Мне было неловко смущать этих женщин, но я с удовольствием у них оставался. Во-первых, меня обязательно накормят горячим ужином – пусть самым простым, но вкусным. И во-вторых – я отосплюсь. По ночам отец частенько бузил – требовал водки, закуски или просто куражился. Да и вставать было тяжко – за два часа до начала занятий. И впереди была долгая и нудная дорога по бездорожью, в тяжелых резиновых сапогах. И это выпало мне, столичному мальчику, избалованному и изнеженному.
Я помогал чистить кроличьи клетки, носил из колодца воду и ждал ужина. Смущался я, и смущалась Даша, ставя на стол картошку, соленые огурцы, грибы или кислую капусту – все то, что давал им огород или лес. После ужина мы пили чай с земляничным вареньем – землянику собирала Даша. Впрочем, и грибы собирала она – Клавдия так и говорила про дочь: «Дашунька у нас кормилица!»
Между матерью и дочерью царили лад и абсолютное взаимопонимание. И еще – чувствовались большая, необъятная нежность и любовь.
Как я завидовал Даше!
В маленькой комнатке потрескивали в печке дрова, на оконном стекле застывали резные морозные узоры, на печке, мурлыча, сладко потягивалась кошка Мурка. А мы пили чай и говорили, говорили.
В основном обсуждали книги – Даша была книголюбкой. Я читал мало – не до того мне было тогда. Но именно Даша приучила меня к чтению. Именно она мне открыла таинственные и неизвестные миры. Ей нравились английские романы – Диккенс, Лондон, Киплинг, Теккерей, сестры Бронте, Оскар Уайльд. Иногда – мрачноватые, мистические, страшные.
Теперь я понимаю, что эта тихая деревенская девочка, понимающая, что в ее жизни ничего особенного не произойдет, так уходила в придуманную жизнь и там была счастлива.
Клавдия засыпала, а мы с Дашей продолжали по очереди шепотом читать вслух.
Однажды, кинув осторожный и короткий взгляд на спящую мать и убедившись, что спит она крепко, Даша так же шепотом сказала, что больше всего на свете мечтала бы уехать отсюда – из деревни, из школы, из их комнатенки с видом на покосившийся черный сарай. Их измучил вечный страх, что их выгонят отсюда. И что тогда? Куда им податься?
– Ты меня осуждаешь? – спросила она испуганно.
– Нет, что ты. Я все понимаю!
И она понимала, эта умница Даша, что никогда ей не вырваться отсюда. Что никогда она не оставит мать. Что никто и никогда не возьмет ее, инвалидку, замуж. Что они никогда не смогут накопить денег и отстроить новый дом. Никогда.
– Так и пройдет моя жизнь, – тихо вздохнула она. – Так и пройдет. Ни ребенка, ни мужа. Нет, ты не думай – я маму больше жизни люблю! Но когда я начинаю об этом думать, так тошно – хоть в петлю.
А математичка травила их с прежней силой. Я ломал голову – как им помочь? Поселить их к себе, к отцу? Невозможно. Нет, никогда, им там будет ужасно. Папаша мой неуемный и местная алкашня – и тут две эти женщины. Поговорить с Верой? Смешно. Та никого за людей не считала, а уж сопляка ученика… И еще никого не боялась – поговаривали, что у нее есть «лапа», какой-то родственник в администрации поселкового совета, брат мужа или племянник – точно не помню. От этого она такая смелая.
Мы поздно укладывались, и я слышал, как мерно и тихо дышит Даша, иногда еле слышно всхлипывая во сне. И как посапывает Клавдия, тревожно охая и шумно переворачиваясь на другой бок. И я думал в те минуты, что никого нет у меня роднее, чем эти две женщины. Вот как смешно получалось.
В девятом классе – точнее, на летних каникулах – я почти все время жил при школе. Отец тогда привел сожительницу – местную алкашку Лидь Ванну, как называл ее он. Была эта Лидь Ванна огромной, высоченной бабищей с синим лицом и мужскими руками-клешнями. Напившись, Лидь Ванна шла в огород, который сама и соорудила, резво и умело вскопав пару соток нашей заросшей поляны. Там быстро и буйно зацвели цветы и сразу пошел огород – уже в начале июля зацвела фиолетовыми цветами картошка, желтыми – огурцы и тыква, а белыми – клубника.
Я видел, как эта могучая баба, опрокинув в себя поллитровку и обтерев беззубый рот огромной красной ладонью, хватала лопату и махала ею, как прутиком, легко и непринужденно.
Устав, она садилась на лавку и вытаскивала чекушку – «поднабрать силенок». А вот уже после этого Лидь Ванна ложилась отдыхать под сосной или березкой, шумно устраиваясь, и тут же начинала храпеть, как взвод солдатни.
А вечером начиналась гульба. Робко просачивался в калитку тощенький мужичок с фиолетовым сморщенным, клоунским личиком – первый гость. Увидев меня, он страшно смущался и извинялся. Потом я узнал, что это был бывший муж Лидь Ванны. Как его звали, не помню. «Но родня!» – говорила, тяжко вздыхая, она.
Папаша мой не возражал. Потом подтягивались и другие – одинаковые с лица, мало различимые, вконец спившиеся «синяки». Друзья и дорогие гости моего папаши.
Я смотрел на все это и думал: «Это мой отец. Столичный мальчик. Институт, профессорская семья. Квартира в центре. Академическая дача. Самые лучшие столичные девочки. Наконец, моя красавица мать. Блестящая, сытая и красивая жизнь. И – итог. Местная алкашня, почти пропитая дача, пустые стены, отсутствие одеял и подушек, кастрюль и посуды. И апофеоз – Лидь Ванна, мичуринец и предводитель местной пьяни».
Ко мне Лидь Ванна была вполне снисходительна. Каждый раз при встрече она делала слегка удивленный вид, словно вспоминала, кто это, кто?
– А! Ты, пацан! Ну проходи, коли пришел.
В восторг от моего прихода она явно не приходила.
– Жрать будешь? – уточняла она.
Я гордо отказывался.
Понятное дело, домой приходил я в то лето не часто – скорее всего, посмотреть и удостовериться, жив ли мой беспутный отец и цела ли, не сгорела дедова дача.
Итак, в то лето я почти постоянно жил у Клавдии в школе. С Дашей мы проводили вместе весь день – ходили за ландышами, земляникой, черникой. Потом поспевала малина, за ней, в конце июля, начинались грибы. Моя тихая подружка отлично знала лес и грибные места. Ходили мы и на озеро – холодное и чистое, заросшее ряской и желтыми кувшинками у берега, которые я рвал для своей восторженной подруги. Даша тихо ойкала, зажимала рот ладонью и просила меня далеко не заплывать.
Плавать она не умела – боялась. Говорила, что в холодной воде сводит больную ногу.
Тогда я, молодой и смелый дурак, взялся учить ее плавать.
Она стеснялась, долго отказывалась, и все-таки после долгих уговоров ложилась животом на мои руки и смешно болтала ногами, громко вскрикивая от страха и возбуждения.
Что говорить про меня? Я сжимался в струну, каменел мышцами и задыхался от близости женского тела, от ее запаха, гладкой, шелковистой кожи, маленькой и упругой груди, которой я касался невзначай, как бы случайно. И мне казалось, что я в нее влюблен, серьезно, на всю жизнь. Некрасивая, хроменькая девушка казалась мне эталоном красоты и вершиной женственности. Я так хотел ее, что не мог спать по ночам.
Первая любовь. Даше было двадцать, мне – шестнадцать. Такое бывает.
Клавдия что-то чувствовала своим чутким сердцем и теперь относилась ко мне настороженно – хмурила брови и поджимала губы. И на дочь свою смотрела внимательно, с прищуром, словно хотела что-то в ней разглядеть.
Чем закончились наши купания и прогулки, можно не пояснять. Конечно, мы стали близки. Случилось это на сеновале, куда мы забрались отдохнуть после купания и прогулки. Романтичнее и не бывает – жара, грибной дождик, теплый и короткий, как вздох. Высокий, ароматный, влажный стог свежего сена. И мы, два неловких, смущенных ребенка.
Запомнилась острая боль – моя или Дашина? Я так и не понял. Ее и мой вскрик – от боли или испуга? Острая иголка сена, впившаяся мне в спину. Навязчивый и зудящий писк комара, мерное жужжание мохнатого шмеля, запах скошенной травы и грибов из нашего лукошка, прихваченных по дороге к озеру. И лицо Даши – нежная скула, пораненная мной или травинкой, ее тонкая рука, в бессилье отброшенная назад. Нежное запястье со свежим, вспухшим укусом и страшный испуг:
– Что мы сделали, Максим?
Она отвернулась от меня и беззвучно и горько плакала.
Я теребил ее за плечо, целовал в шею и мучил вопросами:
– Что случилось, что? Почему ты такая?
А она, не поворачивая головы, тихонько поскуливала:
– Зачем мы, зачем? Господи, что теперь будет? – Потом она вдруг замолчала, резко привстала на локте и с ужасом посмотрела на меня: – А мама? Что скажет мама?
В эту минуту я поверил, что все это – далеко не кокетство. Ей действительно страшно.
А я… Меня тогда только распирала дурацкая гордость – я стал мужчиной! Болван.
Я отмахнулся от нее:
– При чем тут мама? При чем тут все? Мы же любим друг друга! И это главное! А мама тут ни при чем, ты поняла?
Я не утешал ее тогда – скорее, разозлился: чего она причитает, как старая бабка? Чего скулит, словно щенок? Мы взрослые люди, и мы любим друг друга. И мы найдем выход, конечно, найдем, как не найти? Хотя какой выход? И зачем его нужно искать? Ведь все замечательно, а?
Я все больше и больше злился на Дашу – как так? Она не рада? Не рада тому, что произошло между нами? Ведь это все и есть подтверждение нашей любви!
Каким же я был дураком!
Она-то все понимала – и чем все это может окончиться, и что скажет ее мать. И что я, мальчишка, балбес, уеду отсюда через год в Москву поступать в институт. И что она не нужна мне. И что мы никогда – никогда! – и ни при каких условиях не будем вместе.
О том, что я разрушил ее тихую прежнюю жизнь, я не думал. Конечно, не думал! Мне было хорошо, и я страшно гордился собой. И еще мне казалось, что я люблю ее.
В тот же день Клавдия все поняла. Мудрая женщина, она мгновенно все прочитала по нашим лицам. Клавдия молча покормила нас обедом, не задавая ни одного вопроса, и, прибравшись, усадила нас рядом, напротив себя:
– Ну рассказывайте! Чего натворили? И не вздумайте врать – себе навредите!
Мы испуганно переглянулись, и я, ощущая себя мужчиной, со вздохом сказал:
– Да, Клавдия Васильевна! Все было. Мы стали близки.
Откуда в моей дурной голове возникла эта литературная фраза? Не знаю. Помню, как вздрогнула Даша и как еще сильнее нахмурилась Клавдия.
– Понятно, – вздохнула Клавдия. – Хотя чему я удивляюсь? Этого следовало ожидать. Это я вас просмотрела! Гнать тебя было надо, Максим! Гнать, и подальше! – Она подняла на меня глаза и жестко, в упор, посмотрела: – Ну и что дальше, а? Что молчите, Максим Александрович? Какие у вас мысли?
То, что она обратилась ко мне на «вы», а не как обычно, «Максимка», меня испугало. Но я взял себя в руки и дурацким, беспечным голосом попытался отшутиться.
– А что такого? – балагурил я. – Закончу школу, и мы с Дашей поженимся!
Клавдия вздохнула и махнула рукой.
– Иди, Максим, спать. В сарай, слышишь? – жестко добавила она, не желая меня больше ни видеть, ни слышать.
Я обиделся и вышел из комнатки.
Я иногда ночевал на сеновале в сарае и раньше, если было особенно жарко.
Там было душно и беспощадно жрали комары и мухи. Я ворочался до утра, надеясь, что Даша придет ко мне – чего уж теперь таиться, если открылось?
Но Даша не пришла. Утром, когда я вышел во двор, она кормила цыплят и глаз на меня не подняла. Я подошел к ней – она дернулась и покраснела.
– Мне уйти? – обиженным голосом спросил я.
Она, не поднимая глаз, пожала плечами:
– Дело твое. Тебя тут не держат!
И я ушел. Гордый, оскорбленный, обиженный на весь свет. В тот день я уехал в Москву.
В электричке решил, всё, хорош! С дачей, сельской школой, папашей, Лидь Ванной и Клавдией с Дашей я завязываю. Я был обижен. Меня в очередной раз не поняли!
И в конце концов, развод матери и отца – их личное дело. Я прописан в дедовой квартире и имею на нее право. А будет мать возражать – пойду в милицию и напишу заявление. Устроилась там, как королева, а мне тут… пропадать.
Кстати, все так получилось в моей жизни из-за нее, из-за матери! Вся эта нелепость с Дашей, дурацкая жизнь с отцом.
Мать встретила меня с испугом:
– Что-то случилось?
Наверное, видок у меня был еще тот.
Я ничего не ответил, прошел мимо нее, грубо задев ее плечом, в свою комнату – мою комнату, слышите! Только мою!
Скинул на пол грязные кеды, рубашку и брюки. Мать стояла в дверном проеме, сложив руки кренделем, и с презрением смотрела на меня. Я завалился на кровать и прикрикнул:
– Закрой дверь! Слышишь?
Мать вспыхнула, но в дальнейшие дебаты не вступила – видимо, мальчик вырос. Мальчик – большой. Мальчик – мужчина. И кажется, надо смолчать. Чутье у нее всегда было отличным – волчье чутье, как она сама говорила.
Утром мы встретились молча. Мать пила кофе и листала журнал. Мне она завтрак не предложила. Я распорядился сам – достал из холодильника сыр и масло, налил себе чаю и, нагло и победно глянув на мать, уселся есть. Мать не спеша допила кофе, глянула на часы, и в эту минуту раскрылась входная дверь. Вошла новая домработница Люся. Люся приходила два раза в неделю – постирать, погладить, убрать квартиру. Мать давно стала барыней и от домашней работы отвыкла. Мне это было смешно – деревенская девчонка, отнюдь не белоручка!
Люся стояла на пороге кухни и растерянно переводила взгляд с меня на мать.
– Уберешь его, – кивок на меня, – комнату, постираешь его тряпки, сменишь белье. Он теперь будет жить здесь, поняла?
Люся молча кивнула.
– Да! И приготовь что-нибудь легкое! Ну, суп там или котлеты. – Мать растерянно припоминала, что обычно подают на семейный обед.
– Из чего? – громко сглотнув, пролепетала испуганно Люся.
– Что – из чего? – Мать свела брови, не поняв вопроса.
– Из чего приготовить-то, а? Нет ведь продуктов.
– А! Ну если ничего не найдешь, сходи в магазин. Деньги оставлю на полке.
Мать резко вышла, а растерянная, перепуганная домработница продолжала хлопать глазами и смотреть на меня.
А я тут же успокоился и даже повеселел, увидев, что мать смирилась с моим приходом и выгонять меня, кажется, не собирается. Я был почти счастлив – я снова в московской квартире, без папаши и Лидь Ванны, без алкашни в полупустом, грязном доме. У меня есть своя комната. Люся постирает мои вещи и накормит меня. Я встречусь со старыми друзьями. Пойду в старую школу. Или в новую – какая разница!
Я в Москве, я у себя дома! И закончился весь этот кошмар. Я свободен от отца, и власть матери надо мной не сильна. Я могу ей противостоять. Я – мужчина, взрослый мужчина.
Про Дашу я ни разу не вспомнил. Я был слишком увлечен собой и перспективой своей новой, наверняка замечательной, жизни. Какая там Даша, о чем вы? Какая любовь?
С матерью мы заключили временное перемирие. Разговаривать нам с ней по-прежнему было сложно. К лучшему она не менялась, да и у меня настал сложный возраст – шестнадцать лет, это, знаете ли, не шутки.
К тому же я был подростком с травмированной психикой. Моя умная мать понимала – лучше смолчать, что-то пропустить, чем пережить новый скандал. Хотя к скандалу я был готов постоянно.
Жили мы, как плохие соседи – ели порознь, разговоров не вели, а случайно столкнувшись, например, в коридоре или у ванной, молча кивали друг другу и тут же отводили глаза.
Иногда, впрочем, она не выдерживала и начинала скандалить по поводу невымытой тарелки или грязной обуви, брошенной в коридоре. В зависимости от настроения я реагировал по-разному. Будучи в благодушии, нехотя, в порядке одолжения, делал, что она требовала, а в плохом – игнорировал, да еще и грубил. Я видел, как она еле сдерживалась, чтобы не ответить резкостью.
Однажды мать спросила, не хочу ли я съездить на дачу проведать отца.
Я ответил, что нет.
Она удивилась, но промолчала.
Я знал, что она продолжала высылать ему его инвалидную пенсию. Но однажды перевод вернулся. Мать вертела извещением и, кажется, впервые на моей памяти не знала, как быть.
– Может, съездить, проверить, как там и что? – растерянно спросила она меня.
Я молча пил чай.
– Максим! – Мать повысила голос. – Ты меня слышишь?
– Слышу. И что дальше? Хочешь – езжай, если волнуешься. – И я подленько хмыкнул.
Мать рассвирепела.
– Я? – взвилась она. – А может быть, ты? Ты, кажется, его сын!
– А ты жена! – парировал я. – Пусть даже и бывшая.
Мать опустилась на стул.
– Я? Нет, это невозможно. Как ты этого не понимаешь?
– Это ты не понимаешь, – заорал я. – А если там труп? Да мне просто страшно!
Она, как ни странно, кивнула, соглашаясь, и это было странным, почти неправдоподобным.
На дачу мы приехали поздно, кажется, часам к одиннадцати вечера.
По дороге со станции молчали – что удивительного?
Я думал только об одном: «Пусть он окажется жив, мой дурацкий, нелепый папаша. Пусть только он будет жив!» Было страшно думать, что предстояло увидеть нам с матерью.
Мы остановились у калитки и шумно выдохнули – на террасе горел свет, слава богу! Поднявшись на крыльцо, мы прильнули к окну – за столом сидела Лидь Ванна и пара каких-то «приятелей», папаши среди них не было. Мать нахмурилась и толкнула ногой дверь.
Компашка обернулась на нас. Ни испуга, ни удивления в их глазах не было – пустота. На людей эти нелюди были уже непохожи.
– Где хозяин? – хрипло, фальцетом выкрикнула мать. – Отвечайте, чертово племя!
Лидь Ванна мотнула головой, словно боднулась.
– А ты кто такая? – Потом перевела мутный взгляд на меня: – А! Явился – не запылился! Хорош сыночек! Бросил папашку, и тю-тю! И ладно бы только папашку! И девку калечную бросил с ребеночком! – Она обвела взглядом своих дружков, и все дружно заржали.
– Я повторяю, – отчеканила мать. – Где хозяин дома, уроды?
– Да в больничке он, не кипиши! – ответил один из бухариков. – В местной, поселковой. Удар у него. Не говорит, не ходит, только ссытся под себя и мычит! Красавец!
Лидь Ванна мрачно подтвердила слова приятеля:
– Врачи говорят, не жилец. А там уж как бог даст!
– Пятнадцать минут! – коротко бросила мать. – Пятнадцать минут всем на сборы! Время пошло! А потом я вызываю милицию.
Как ни странно, но папашины дружки послушно поднялись и засуетились – собирали со стола остатки закуски и ополовиненные бутылки. Лидка бросилась в комнату за своими вещами. Мать села на стул и закрыла лицо руками.
Через несколько минут она вздрогнула, подняла глаза и хлопнула по столу:
– Время вышло! Выметайтесь!
Компания тут же исчезла, без лишних слов.
В который раз я удивился – мать моя все же имела большую силу духа и влияние на людей. Хотя какие это люди, господи… Но я знал, как трудно бывало эту компашку усовестить или призвать к порядку.
После их ухода мать прошлась по дому, ничего не комментируя. На ее лице все и так было написано крупными буквами.
Потом она обратилась ко мне:
– Максим! Нам придется здесь переночевать, другого выхода нет. Завтра поедем в больницу. Ну а уж там будет видно.
Я пребывал в шоке – дом и прежде, до моего отъезда, являл собой зрелище малоприятное. А уж теперь, за такое недолгое время, он и вовсе превратился в притон. На полу валялись старые одеяла с клочьями желтой ваты, рваные калоши, сапоги с комьями засохшей глины, драные бабкины и дедовы пальто, обрывки газет и журналов, консервные банки, полные старых окурков. В облупленном тазу плавали в плесени, в слизи издающие невыносимый запах картофельные очистки.
Мать распахнула окна и обернулась на меня. Взгляд ее был беспомощным и растерянным.
– Ума не приложу, как нам здесь провести целую ночь?
Я поднялся на чердак. Он был теплым, сухим – дед специально его утеплил, и бабка там хранила по осени и до зимы яблоки и груши в деревянных ящиках. Для этого же как-то и завезли опилки и сено. Понятно, что ни одной чистой тряпки в доме не нашлось – я постелил на пол старые газеты, хранящаяся на чердаке, до них компашка еще не добралась. В сундуке нашлось еще кое-что – брезентовая дедова плащ-палатка, она лежала под кипами газет, иначе и ее давно бы прибрали к рукам.
Я соорудил подобие подушек из сена, и мы кое-как улеглись, укрывшись плащ-палаткой.
Это была странная ночь – в окно, вырезанное на крыше, ярко светили светлые звезды, словно несколько мощных фонарей. На чердаке было светло. Мы с матерью укрылись одним плащом – впервые за много лет мы оказались с ней физически так близко. Я слышал ее дыхание – кажется, ей тоже не удавалось уснуть. Я боялся пошевелиться, и она, похоже, тоже. Но мы оба делали вид, что крепко спим. Видимо, подобная близость, пусть даже вынужденная, тяготила и ее, и меня.
Я думал о словах Лидь Ванны: «И ладно бы только папашку! И девку калечную бросил с ребеночком!» О ком это она? Конечно, о Даше! Но при чем тут ребеночек?
Впрочем, под утро я все-таки уснул, утешая себя, что я что-то не понял, и гоня неприятные мысли.
Утром мы встали хмурые, с затекшими спинами, подмерзшие и злые – что нас ждало впереди, что предстояло увидеть?
Мы кое-как умылись и, не выпив даже чаю – а где он, этот чай? И из чего его пить? – побрели по дороге на автобусную остановку. Было довольно зябко и очень хотелось есть и пить – непременно что-то горячее.
На автобусной остановке в продуктовом ларьке мы купили буханку серого хлеба и две бутылки кефира.
Подкрепившись и немного придя в себя, дождались автобуса, который повез нас к больнице. На душе было паршиво. Я косился на мать, совсем не понимая, как поступит она, увидев больного, разбитого параличом отца. Я предполагал, что ничего хорошего из этого не выйдет.
Мы зашли в здание больницы и обратились к какой-то женщине в белом халате.
– Ковалев, говорите? – переспросила она и как-то странно посмотрела на нас. – А вы ему кем будете?
Мать дернулась, ее лицо расцвело бурыми пятнами.
– Это сын, – кивнула она на меня. – Я – его бывшая жена. – И с вызовом добавила: – А в чем, собственно говоря, дело?
– Да умер он неделю назад. Болтался в морге – никто ведь его не хватился, потом похоронили в общей могиле, как неопознанного, одинокого. Кто ж знал, что у него есть семья? – Она оглядела нас презрительно, с осуждением.
– Нет у него семьи! – бросила с вызовом мать. – Была да вся вышла! – И, круто развернувшись, она пошла к выходу. Я обреченно поплелся следом.
На улице мать закурила.
– А что дальше? – осторожно спросил я. – Надо найти его могилу?
– Зачем? – снова дернулась мать. – Хочешь цветочки туда положить? Ну валяй! Только здесь я тебе не помощник. И не страдай ты так! Как человек захотел, так и прожил! Его выбор. Жил как собака и помер так же. Впрочем, собаки умирают куда достойнее: из дома уползают – жалеют хозяев.
– Он тоже уполз, – глухо ответил я. – Может быть, нас пожалел?
– Я в Москву, – не отвечая на мой вопрос, решительно заявила мать. – А ты решай сам. – И она быстрым шагом пошла к остановке.
Я вернулся в больницу, чтобы разузнать про могилу и местное кладбище. Я чувствовал, что мне нужно пойти туда. Обязательно нужно. Правда, понимал и другое – что иду туда в первый и последний раз.
По дороге, ведущей вдоль поля, я нарвал большой букет полевых цветов – среди них были и ромашки с «укропной» травой, и васильки, и иван-чай, и что-то еще, мне незнакомое.
Общая могила находилась на самых задворках деревенского кладбища. Возле нее громоздилась помойка из старых, ржавых венков, каких-то банок, ведер и прочего хлама. Над могилой высился рыжий глиняный холм, набросанный небрежно, кое-как. На самом верху холма стоял криво, наспех врытый ободранный, когда-то покрашенный серебрянкой крест – видимо, его заново втыкали после каждого нового захоронения.
Я сел на бревне напротив и заплакал.
Потом положил свой дурацкий и лохматый, уже чуть подвядший букет у подножия насыпи. «Прощай, пап! – сказал я про себя. – И прости».
Так я попрощался с отцом.
Выйдя с кладбища, я призадумался – вернуться на дачу? Да нет, неохота. Да и что там делать, в этой грязи? И я решил поехать домой, в Москву.
Про Дашу и Клавдию, до которых было минут сорок ходу, я так и не вспомнил.
Я шел по лесной дороге, чувствуя облегчение. Почему? Я и сейчас не смог бы ответить на этот вопрос.
Может быть, мне стало легче от того, что наконец успокоилась душа моего несчастного отца. Или я был доволен тем, что мне не надо больше о нем думать. Не знаю. Но точно помню, что шел я легко, присвистывая и припрыгивая.
Дома, в Москве, мать задала мне короткий вопрос:
– Был? Ну и как там?
– Шутишь? «Как там»? Да там все отлично! Знаешь, песня такая: «А на кладбище все спокойненько! Ни друзей, ни врагов не видать! Все культурненько, все пристойненько – исключительная благодать!»
– Шут! – зло бросила мать и добавила: – Что ж, есть в кого!
В новой школе все сложилось. Никто ничего про меня не знал. Я врал, что учился в лесной школе по причине хронического бронхита. Да никто особенно и не вникал – всем было по барабану.
Я был влюблен сразу в трех девочек. Вернее, так – мне нравились сразу три девочки: Лика Смирнова, Света Морозова и Шушана Саркисян. Три главные красотки школы.
Лика была ярко-рыжей, Светка – блондинкой, а Шуша – жгучей брюнеткой. Все три кокетничали со мной, и я от них не отставал – никого вниманием не обделял, меня хватало на всех.
Девчонки ссорились между собой, сплетничали и злились на меня и друг на друга. Наконец самая решительная, рыжая Лика, зажала меня в углу и предложила «определиться». Я растерялся и пытался прикинуться дурачком. Лика уперлась коленкой в мой пах и, приблизив ко мне свое прекрасное белокожее лицо, прошипела:
– Завтра. Суббота. Ты у меня в двадцать ноль-ноль. Я буду одна. Родители в отпуске. Ты меня слышишь?
Я, громко сглотнув, молча кивнул.
Лика удовлетворенно хмыкнула и как ни в чем не бывало пошла прочь. А я, обалдевший, растерянный и одуревший, не отрываясь смотрел ей вслед.
Отчетливо понимая, что в очередной раз женщина решила за меня, определила мою участь.
Расстроило ли меня это? Слегка. Но еще и успокоило.
Я понял, что так будет всегда. Сначала бабка, потом мать, дальше Клавдия и Даша. И вот теперь – рыжая Лика Смирнова.
Что ж, я был не против. Совсем не против, надо сказать.