12
Танковые армии 1-го Украинского фронта рвались к Берлину с юга. Упорные, полные яростного ожесточения бои не утихали даже ночью.
Средь лесистых холмов, по болотистым речным поймам, пересекая каналы, автострады, перечеркивая поля, — всюду на влажную, еще непросохшую землю ложились черные колеи танковых гусениц. По утрам солнце вставало в багровом дыму, оранжевое и тусклое, как над пожарищем: там, на востоке, во франкфуртско-губенском котле, наши войска добивали остатки 9-й и 4-й немецких армий, повернутых фронтом на Одер.
В эти дни Вахромеев постоянно жил одним каким-то сложным и странным по своей противоречивости чувством. Он, как и все наступавшие, от солдата до маршала, горел желанием скорой победы, и радостное стремление это росло, ширилось, крепло, воплощаясь в каждом шаге, в каждой поданной команде, в каждой минуте опасного фронтового бытия. В этом чувстве, как в жажде, было сплошное, переполнявшее душу нетерпение.
Неожиданно приблизилась в эти дни Черемша. Появлялась мирными картинками в коротких тревожных снах, чаще — вечерняя, притомленная зноем, полная душных запахов, вместе с прохладой приходящих с окрестных пихтачей, в пыльной дымке бредущего по селу коровьего стада. Самое странное состояло в том, что приметы родной Черемши он стал обнаруживать тут, в далекой чужой неметчине. В осокорях, в мутной воде Шпрее улавливал запахи Шульбы, видел лиственницы в зеленоватом пуху — такие же, по-весеннему зябкие, как на Шагалихинском перевале, даже здешние лесные пожары несли в себе смолистое удушье таежного пала.
Он с изумлением обнаруживал в собственной душе если не жалость, то во всяком случае сострадание к этой искореженной, изрытой взрывами земле, задымленным развалинам старинных домов, белесые кирпичи которых хранили на себе отсветы, может быть, многих минувших веков. А ведь, начиная с пепелищ Сталинграда, он видел на своем пути тысячи обугленных наших сел, руины бесчисленных городов, его батальон с боем пробивался рядом с Освенцимом, где витал в воздухе еще не остывший смрад чудовищных печей…
И все-таки он твердо знал, что живет сейчас на финише войны не жаждой мести, а единственно жаждой победы. И не предчувствие близкой победы делало его великодушным, рождало это, казалось бы, странное сострадание, но то глубинное в сердце, истинно человеческое, что устойчиво держало его в эти годы над болью, кровью и страданиями, возвеличивало в ненависти и возвышало в любви.
Да, именно в любви…
Вдыхая стойкий дух молодой травы, от которого чувствовалось хмельное кружение, Вахромеев иногда усмехался: весна будоражит и его, сорокалетнего, катанного и крученного войной, поседевшего и постаревшего в непрерывных боях. Близкая победа была вдвойне долгожданной: он сможет тогда искать Ефросинью…
Ее солдатскую книжку он постоянно носил в нагрудном кармане вместе со своими документами. Но никогда не раскрывал, не рассматривал с той поры, как начштаба проставил штамп «Зарегистрирован брак» — еще осенью прошлого года. Не хотелось бередить прошлое, да и зарок себе дал: насчет штампа просила Ефросинья, пусть первая и разглядит его.
Ну а кроме того, ему не очень нравилась фотокарточка, вложенная в солдатскую книжку. Ефросинья была почти непохожей на себя: насупленной, незнакомо широкоскулой. Он хотел помнить ее по довоенному счастливому августу — улыбчивой, озорной, с милой лукавинкой в серо-голубых глазах. И с пушистой тугой косой, которая вся виделась в золотистых искорках.
Он стал забывать ее такой. Вспоминая Ефросинью, Вахромеев теперь все чаще представлял окровавленное лицо, недоуменное и испуганное, каким оно было в то летнее утро под Жешувом, когда он поднял ее на руки возле горящего самолета. Она показалась ему необычно легкой, почти невесомой…
Странно, что, возникая в памяти, лицо Ефросиньи и сама она страдающая, далекая, почти призрачная, всегда виделись где-то впереди, среди задымленных холмов или за черной пеленой снарядных разрывов. Хоть это было нелогично: Ефросинья осталась в Польше, в глубоком тылу, в каком-нибудь госпитале, и сейчас наверняка ее ничто не связывало с Германией.
Нет, конечно же связывало. Незримо, но давно и крепко, может быть, еще с довоенной Черемши, от той бетонной плотины, которая стала точкой отсчета для многих черемшанцев на долгой дороге к вершинам судьбы — к этой самой Германии, как и для него, Вахромеева, тоже.
Когда-то недосягаемая, люто враждебная, Германия сейчас казалась просто непонятной. Он никак не мог уразуметь, по-человечески понять то отчаянное остервенение, с которым встречали советские танки немецкие солдаты, фольксштурмовцы и эти желторотые сопляки из «гитлерюгенда». Мертвой хваткой стиснутый кольцом фронтов, задавленный превосходящими силами фашистский рейх фактически находился на издыхании, а они все еще обезумело палят, лезут под траки танков, губят без счета старых и молодых.
Заборы, стены домов, даже развалины всюду оклеены угрожающе-багровыми плакатами, на которых безумные рожи с вытаращенными глазами и сплошные восклицательные знаки. А сколько повешенных! На столбах, на деревьях, на балконных решетках, вдоль дорог, аллей и улиц. И ведь не назовешь сумасшествием: под каждым трупом аккуратная, по-немецки тщательно намалеванная табличка: кто и за что именно повешен.
Дерутся из-за страха, который за спиной у каждого. Только так. А ведь, казалось бы, культурные люди — вон как леса сумели пролопатить, прокультивировать! Автострады настроили — залюбуешься. А человеческое порастеряли: выбил все это у них тот самый фюрер с челкой, про которого две недели назад орала белобрысая пленная летчица.
Возможно ли такое?
Вот что было непонятно…
По ночам танковые колонны снижали скорость: опасаясь мин, танки шли осторожно, колея в колею, на ощупь, с открытыми передними люками. Облепленные десантниками, с навьюченными на корме бочками с горючим, тюками брезента, штурмовыми мостиками, тридцатьчетверки выглядели диковинным ревущим караваном, неудержимым и грозным в своем праведном возмездии.
Не думая о флангах, не заботясь об оставленных позади тылах, обходя опорные пункты и оставляя по сторонам укрепленные города, они рвались на Берлин — только вперед!
И, чем ближе к столице, тем путанее, несусветнее становилась неразбериха в глубоком заповедном тылу когда-то «непобедимого третьего рейха»: по лесам и болотам метались разрозненные группы немцев из тех, кому чудом удалось улизнуть из многочисленных котлов и мешков, начиная от шпрембергского, котбусского и кончая колоссальным франкфуртско-губенским, — трещал и свертывался стык между группами армий «Висла» и «Центр». Среди смятых танками заслонов попадались и отборные рослые эсэсовцы из дивизии «Охрана фюрера», и старики из полка «Люксембург», и курсанты авиашколы, юнкера берлинских танковых училищ, и даже батальон вчерашних уголовников из тюрьмы Моабит.
Все это упорно огрызалось, врассыпную палило из «панцерфаустов», щетинилось автоматными трассами, бешеным орудийно-минометным огнем. И под напором танковой лавины рассеивалось по сторонам, по соснякам и дубовым рощам, где еще недавно в баюкающей тишине на фоне пасторальных пейзажей бродили экзотические олени и полуручные красавицы косули.
На исходе третьих суток танки замедлили движение, потом вовсе остановились, словно натолкнувшись на непреодолимый забор. В сущности, так оно и было: танки вышли к внешнему обводу круговой обороны Берлина.
Впереди был Цоссенский рубеж, а также мощный узел обороны вокруг города Цоссен, прикрытого Нотте-каналом и целой системой железобетонных оборонительных сооружений.
Цоссен лежал на прямом пути к Берлину, запирал на замок этот путь: ни объехать, ни обойти. Город предстояло брать штурмом.
И он был взят.
В первом часу ночи Вахромеев на своем командирском бронетранспортере въехал в один из пригородных парков на восточной окраине Цоссена — где-то тут, по докладам комбата-1, еще с вечера вела рукопашный бой бурнашовская рота, выкуривая немцев из подземных бетонированных дотов. По радио сообщили, что немецкие убежища оказались необычными: целые подземные дома, перевернутые этажами вниз. Стоило посмотреть на такую диковину.
Бой тут уже закончился. На обширной поляне под редкими вековыми дубами стояла тишина, ночь пахла кислой гарью, какая обычно долго висит над полем сражения. В центре громоздкой дугой виделись силуэты танков, чуть подсвеченные пламенем костра. Оттуда, от костра, доносились негромкие переборы трехрядки, звяканье котелков, — очевидно, шел поздний солдатский ужин.
Звездное небо над головой наливалось басовым гудом: эскадрильи наших дальних бомбардировщиков шли в очередной налет на Берлин. С каждой минутой гул нарастал, наполняя все вокруг тревожным дрожанием, — десятки, сотни моторов ревели на одной утробной, угрожающей ноте.
А на севере уже вставало зарево, исступленно мельтешили зенитные прожектора — отсюда до Берлина оставалось каких-нибудь двадцать километров.
Внизу к синим подфарникам бронетранспортера подошли двое. Одного из них Вахромеев узнал сразу: лейтенант Бурнашов (конечно же, его фуражка блином! И по обыкновению, залихватски заломленная на затылок).
— Почему опять без каски? — сердито буркнул Вахромеев, прыгая на землю.
Бурнашов улыбался, скалил в темноте зубы и показывал на ухо, на небо: дескать, летят бомберы, ничего не слышно! Вахромеев погрозил кулаком и хотел было сказать несколько слов погромче, чтобы по-русски прочистить ему уши, но тут вмешался второй — им оказался замполит полка майор Чумаков, только вчера прибывший на эту должность. Он сразу уехал в передовой отряд, в авангард полка, и вместе с автоматчиками-десантниками штурмовал Цоссенский укрепрайон (он-то и сообщил по рации о диковинных подземных казематах).
— Николай Фомич! Они ведь на генеральный штаб вышли!
— Не понял! — помотал головой Вахромеев.
Замполит подошел вплотную, дважды топнул ногой:
— Здесь! Прямо вот под нами помещался немецкий генеральный штаб сухопутных войск! Вчера сбежали!
Вахромеев недоверчиво оглядел обоих, задержал взгляд на Бурнашове. Тот опять блеснул зубами, бросил руку к фуражке:
— Так точно, товарищ комполка! Драпанули, гады!
Потом они вчетвером (сзади — «телохранитель» Афоня Прокопьев, не отступавший от Вахромеева ни на шаг) пошли осматривать подземную штаб-квартиру незадачливых гитлеровских стратегов. Однако удалось побывать лишь на верхнем этаже. На лестницах булькала черная вода — все нижние этажи гитлеровцы, удирая, успели затопить. Да и ничего интересного в бункерах не было — мрачные бетонные стены и пухлый слой бумажного пепла, в который нога входила по самую щиколотку (бумаги здесь жгли, наверно, мешками!).
— А где же мебель? — присвечивая фонариком, озадаченно спросил Вахромеев. — Ни столов, ни стульев… Неужто тоже пожгли?
— Никак нет, — пояснил Бурнашов. — Это они не успели. Так что мебель и всякую деревянную обстановку теперь мы жжем. Для обогрева, а также для кипячения чая. Чайку не желаете горяченького, товарищ подполковник? У нас над костром целый котел бурлит. По-таежному, с дымком чаек-то.
Вахромеев понимал, что ему следовало бы официально укорить Бурнашова насчет сжигания мебели: а вдруг среди нее имеются какие-нибудь исторические реликвии — баронские кресла или, скажем, кайзеровские шифоньеры? Однако промолчал: в конце концов, какое ему дело до генеральских кресел и бюрократических столов? Тем более что его приглашает на чай командир той самой лихой роты, которую он, комполка, ценил и выделял среди других своих подразделений. И даже любил (если уж на то пошло!). Как когда-то, в 1943 году, любил вахромеевскую «карманную роту» полковник-комдив, погибший недавно в Силезии.
— Веди! — сказал он Бурнашову. Рассмеялся: — Верно казахи говорят: чай не пьешь — откуда сила? А нам сила нужна, завтра Берлин штурмовать.
Увидев подходившего командира полка, солдаты у костра оживились. К Вахромееву потянулось сразу несколько кружек с парившим чаем. Щурясь от дыма, он огляделся: тут было много знакомых бурнашовцев, которых он знал лично по прошлым боям. Молодые и старые, усатые мужики и тонкошеие юнцы, уже успевшие пройти Украину, Польшу, Силезию, уцелевшие при форсировании Нейсе и Шпрее — в обтрепанных замызганных ватниках, в мятых «непромокаемо-непробиваемых» шапках-ушанках (запоздали нынче интенданты с летней формой — не поспевают тылы!).
Вахромееву пододвинули шикарный кабинетный стул с фашистским орлом-стервятником на бархатной спинке (голову у орла предварительно отбили прикладом).
— Садитесь, товарищ подполковник! — пригласил Бурнашов, — Угощайтесь чаем, махру пробуйте — нам нынче танкисты целый ящик подарили. Полюбовно. Мы их от фаустников бережем, а они нас за это любят. Только трясут уж больно. Получается — как в трамвае: один едет, остальные трясутся.
Вахромеев смотрел на усталые, довольные лица автоматчиков и вдруг поймал себя на том, что старается запомнить каждого из присутствующих и всех вместе. Словно бы сфотографировать на вечную память и эти мятые алюминиевые кружки, и едучий дым костра, пахнущий древесным углем и горелыми тряпками, и гудящее ночное небо, и крепкий дух моршанской махорки из рассыпанных пачек. И этих ребят в армейских ватниках с черными подтеками высохшего пота на скулах…
Ведь все они, чудом до сих пор уцелевшие, наверняка даже не понимают всерьез, что только ради одного того, чтобы оказаться на этой изрытой танковыми гусеницами поляне, в этом парке над многоэтажным подземным жильем, стоило воевать четыре года, стоило пройти всю войну!
Они, бурнашовцы, пока не отдают себе отчета в том, что если подлинное логово фашистского зверя в Берлине, то «мозг» этого чудовища находился именно здесь, в железобетонных казематах, и бурнашовская рота, вместе с танкистами, вместе с другими ротами, батальонами и полками — только что выкурили, вышвырнули его отсюда!
На помойку истории…
Да, именно тут плешивые гитлеровские стратеги, сидя в мягких креслах, варганили свое адское варево, рассчитывали, прикидывали, рисовали на картах стрелы, исписывали горы бумаг. И наверно, такой же вот сырой апрельской ночью сорок первого года, завершая бандитские свои планы, вылезали из подземных нор, чтобы отдышаться и алчно взглянуть на светлеющий восток.
Вахромеев вдруг вспомнил первый день войны. Как на крыльце сельсовета слушал он, потрясенный, речь Молотова… Это было ровно в четыре часа по черемшанскому времени.
К костру, вплотную к Вахромееву, шагнул лейтенант Бурнашов, улыбаясь и жестикулируя, что-то говорил, однако Вахромеев ничего не слышал. Он все еще жил тем памятным временем: в ушах звенел пронзительный бабий рев, отчетливо виделась построенная для отправки разношерстная «кержацкая сотня», и впереди Бурнашов — молодой, скуластый, в синей милицейской фуражке. Он и тогда, докладывая Вахромееву, легкомысленно скалил зубы и, так же неуклюже выворачивая ладонь, отдавал честь.
— Что ты сказал? Не понял, — очнулся наконец Вахромеев.
— Я говорю, танкист давеча хотел с вами поговорить, — объяснял Бурнашов. — Командир нашей танковой роты. Хваткий мужик! Хочу, дескать, с твоим начальством потолковать. Может, позвать?
— Позови.
Минут через пять (Вахромеев не успел еще допить чай) появился танкист. Широченный в плечах, длиннорукий, чумазый как трубочист. На лице в улыбке сверкали лишь белые зубы.
— Лейтенант Рябов! Извиняйте, товарищ комполка, руки подать не могу, в мазуте! — весело тараторил танкист. — Коробку перебираем, сцепление полетело. У меня механик молодой парень, ну, прямо лопух: таранить надо массой, инерцией — не мотором! Механик оплошал, а мы теперь всем экипажем возимся. Вон она, моя жареная-пареная «двадцатка» загорает!
Танкист присел на корточки, боком к костру, и, ловко вынув флягу из кармана комбинезона, мгновенно отвинтил колпачок.
— Рому не желаете, товарищ подполковник? Ядреный, извиняйте, испанский. По случаю холодной погоды?
Вахромеев приподнял кружку, деликатно отказываясь: дескать, посуда занята. Однако вездесущий Афоня Прокопьев тут же из-за спины командира высунул походную эмалированную кружку.
— Тогда давай уж на пару! — Вахромеев выплеснул оставшийся чай, подставил свою кружку. — За боевое братство, танкист!
— С удовольствием! И особенно за нашу сегодняшнюю победу. Ведь мы, товарищ подполковник, сегодня в этом Цоссене, считайте, голову отсекли проклятой фашистской гидре. На карачки посадили их «дранг нах Остен». Верно?
— Верно, лейтенант!
Танкист хитровато перемигнулся с Бурнашовым и протянул Вахромееву лист бумаги:
— Ходатайствую, товарищ комполка! Десантники ваши дрались как герои. Конечно, у меня сегодня три танка выбиты. Но если б не они, не бурнашовцы, ничего бы от роты не осталось. А потому ходатайствую поименно о представлении к боевым наградам. Согласно списку.
Вахромеев присмотрелся, удивленно хмыкнул:
— Ничего себе! Да тут вся рота.
— А так и есть, товарищ подполковник! — горячо заверил танкист. — Это ж орлы, соколы! Или, как раньше выражались, витязи! Чудо-богатыри! Особенно те, что в списке кружочком обведены, — эти все достойны боевых орденов. И среди них одна героиня. Обратите внимание, товарищ подполковник, она, эта отважная женщина, спасла целый экипаж. Из горящего танка вытащила. Только успела — и взорвался боекомплект, башню к чертям сорвало.
— Кто же она?
— А там написано. Санинструктор Аграфена Троеглазова. Мы, танкисты, о ней нашему командарму сообщили. Поддержите ходатайство.
Едва ушел шумливый танкист, Вахромеев велел командиру роты разыскать Троеглазову, прислать к нему. Себя Вахромеев корил: в спешке, в боевой сумятице последних дней он совсем забыл про землячку, лишь недавно вызволенную из неволи. Отдал приказ — и с рук долой… Ни разу даже не вспомнил, у Бурнашова не поинтересовался. Да и Бурнашов тоже хорош: не доложил, умолчал и теперь приходится узнавать со стороны.
Он приятно удивился, когда увидел ее. Чернобровая, тоненькая, перехваченная командирским ремнем, она ничем не напоминала недавно еще изможденную старушку. Аграфена улыбалась, щурила чуть припухшие, заспанные глаза. «И ведь морщин почти нет! Разгладились за неделю. Чудеса, да и только! Вот что делают с человеком вольный дух, обретенная свобода».
Впрочем, смекнул Вахромеев, тут наверняка есть и другие благотворные причины. Не зря же так горделиво усмехается сам Бурнашов, придерживая ватник на ее плечах (а ватник-то, никак, его, бурнашовский?!).
Все-таки поговорить с ней обстоятельно Вахромееву не удалось: замполит майор Чумаков уже напоминал, дважды показывал на часы — надо было срочно ехать к командиру дивизии. Вместе с Бурнашовым Аграфена провожала Вахромеева к бронетранспортеру.
Там у машины она вдруг сказала:
— Знаете, Николай Фомич, я ведь думала, что пропала совсем, что никогда не поднимусь. Я людей потеряла тогда… Арбайтслагер не самое страшное. Я целый год работала в Баварии в одной помойке… Вроде выгребной ямы… Называлась «лебенсборн» по-ихнему. «Очаг жизни». Там были отборные немки-арийки. Породистые. И они по графику рожали породистых детей. От приезжавших разных породистых эсэсовцев. А мы, русские девушки, были на этой «коровьей» ферме уборщицами, нянями, ну и вообще… Я тогда решила, что война совсем сожрала людей, всех…
Вахромеев смотрел на белое, размытое темнотой лицо Аграфены, и оно виделось ему не таким, как неделю назад, не старушечьим, а молодым, розовощеким, с легкими тенями от ресниц и янтарным пушком над губой — такой он помнил Груньку Троеглазову в один из первых дней войны, когда раскрасневшаяся, она прибежала в сельсовет проситься на курсы медсестер.
— Мне б только Крюгеля встретить… — выдохнула Аграфена. — Уж я бы ему, гаду, напомнила старое! Как он расхваливал своих «работящих, чистоплотных» немцев…
— Крюгель тут ни при чем. Как и все немцы ни при чем. Чохом подходить нельзя, Аграфена… — тихо отозвался Вахромеев. — Ты над этим хорошенько подумай. А Крюгеля я, кстати, встречал год назад в Польше. Насколько я понял, он перешел на нашу сторону.
Троеглазова ничем не выказала удивления, только сухо, жестко блеснули в темноте ее глаза. «Она поймет и это, — подумал Вахромеев. — Только не сейчас, не скоро, а потом поймет».
К вечеру следующего дня танковая бригада с десантниками вышла к южному берегу Тельтов-канала, за которым уже громоздились городские кварталы Берлина.
О форсировании с ходу нечего было и думать: канал представлял глубокий и широкий ров с отвесными каменными берегами. Прямо напротив — кирпичные заводские стены, утыканные пулеметными гнездами, орудийными амбразурами, сотнями затаившихся фаустников.
Ближайшие мосты оказались взорванными, лишь справа горбатился висячий пешеходный мостик, тоже готовый к взрыву, увешанный коробками тола, — это было видно невооруженным взглядом.
Стояла невообразимая пальба. Палили из всех видов оружия и наши, и немцы. Немцы — от ожесточения, наши — от злости и досады перед, казалось, непреодолимой преградой на пути к уже совсем близкой цели. Впрочем, пехотным и артиллерийским наблюдателям эта стихийно возникшая стрельба была выгодна: они спешили засечь, зафиксировать огневые точки.
Неожиданно все стихло. Вахромеев поднял бинокль и сразу понял, в чем дело: на противоположном берегу появился солдат с белым флагом. Но отнюдь не с целью капитуляции — за его спиной возникла пестрая колонна детей и подростков, которую возглавляли две женщины, тоже с белыми флагами. Они быстро повели за собой детей к уцелевшему мосту.
Едва лишь колонна пересекла мост, он тут же взлетел на воздух. И сразу вразнобой ударили по нашему берегу немецкие пулеметы. Не отнимая от глаз бинокля, Вахромеев выругался, сплюнул: немцы косили своих же детей, не успевших укрыться за углом в переулке!
И тогда откуда-то слева выскочил на набережную наш танк, развернулся бортом к реке и встал, закрывая собой хвост детской колонны. Через минуту на нем скрестились трассы выпущенных фаустснарядов — танк вспыхнул огнем. Из люков выскакивали и тут же падали, сраженные пулями, танкисты…
Вахромеев вздрогнул, увидев приближенный окулярами номер на танковой башне: «двадцатка»… Вспомнил минувшую ночь, разбитного, улыбчивого и чумазого танкиста, который угощал его ромом.
И вспомнил Аграфену Троеглазову. С горечью подумал: вчера она спасла танкистов, сегодня танкисты спасли немецких детей — ценою своей жизни. Странная, железная логика войны…