5
Это был счастливый день в ее жизни. Может быть, самый счастливый, если, конечно, не считать того памятного осеннего дня, в сороковом году, когда она в школе первоначального обучения самостоятельно подняла самолет в воздух, вихрем пронеслась над плоскими крышами степного Павлодара.
Правда, тот день остался в памяти сплавом радости и горя: вечером центральные газеты сообщили о гибели в рекордном полете летчицы-испытателя Светланы Лазаревой, друга и наставника Фроськи… Светлана ушла навсегда, словно бы передав ей свои дерзкие крылья.
Ефросинья уже полгода находилась в действующей армии. Она принимала войну по-женски сдержанно и строго, может быть даже рассудочно, и хотя успела повидать немало крови, страданий, но слепая ярость никогда не застилала ей глаза. Ни разу еще не испытала она и торжествующего упоения победой, наверно, потому, что, по сути дела, воевала пока на обочине войны: возила офицеров связи, сбрасывала вымпелы со срочными приказами, а иногда — это уже тут под Курском — уточняла линию переднего края.
У нее были трудные предвоенные годы. Работая мотористкой в аэроклубе, она бегала по вечерам в рабочую школу, отказывая себе во всем, одержимо жила только одной мечтой: взлететь в небо. И когда, казалось, заветная цель была достигнута — она стала инструктором Саратовского аэроклуба, получила квартиру, вышла замуж за известного летчика, друга Светланы, война обрушила все… В первые месяцы погиб на фронте муж, а ей долго наотрез отказывали в переводе в военную авиацию.
Она ненавидела войну, одновременно понимая, что нельзя ненавидеть дело, в котором участвуешь и в которое вносишь свой собственный вклад. Как женщине, война внушала ей отвращение и страх, она еще не понимала, что рожденная этим ее ненависть — вовсе не та, которая нужна солдату. Ей предстояло научиться главной науке войны — ненависти к врагу.
В эскадрилье среди летчиков-мужчин она держалась с некоторой отчужденностью. Природная резкость характера, грубоватая прямота, которые выглядели почти естественно в недавней инструкторской работе, здесь воспринимались по-иному. За глаза ее называли колючей бабой и предпочитали не связываться, разве что по сугубо служебным делам.
А в это утро она удивила всех: разулыбалась, сделалась вдруг приветливой, общительной, доброжелательной и добродушной, совсем не похожей на прежнюю «мегеру в бриджах». Впрочем, на это была веская причина.
Ровно в шесть тридцать к летной столовой подкатил штабной «виллис» и генеральский адъютант-гренадер забрал Ефросинью Просекову прямо с завтрака, даже не разрешив допивать чай. А вскоре она вернулась неузнаваемо сияющая, с орденом Славы на груди.
Ее шумно поздравляли и все-таки удивлялись: никто не ожидал такого тщеславия у замкнутой, вечно насупленной сибирячки.
Ефросинья охотно объясняла: ну да, орден ей вручили в штабе — лично вручил усатый солидный генерал, тот самый, с которым они две недели назад так неудачно «подлетнули». Конечно, поздравил, поцеловал, а как же иначе?
Она, разумеется, умолчала о ворчливом генеральском замечании насчет ее будто бы опереточных штанов. Тем более что лично ей самой бриджи нравились.
И уж вовсе она не собиралась никому рассказывать о самом главном: о чаепитии с генералом. Он усадил ее за стол, придвинул чашку, а рядом, будто невзначай, положил газету.
— Слушай-ка, дочка… Вот тут в нашей фронтовой газете, кажется, про твоего приятеля напечатано. Ну который тебе «больше, чем муж». Ведь его фамилия Вахромеев?
Забыв про чаи и про орден, Ефросинья торопливо читала газетные строчки: «…отважно сражались герои-гвардейцы капитана Вахромеева Н. Ф.» — и слезы вдруг полилась из глаз — неостановимые, светлые, давно набрякшие. Она пила с генералом чай, смеялась и плакала вперемешку, и генерал смеялся, хотя глаза у него тоже подозрительно блестели.
Теперь только она по-настоящему поверила, что Коля Вахромеев — ее первая и незабытая любовь, жив и что многолетнее ожидание счастья не обмануло ее… Значит, все эти годы оба они, ничего не зная друг о друге, жили на земле, долго и трудно шли каждый своей дорогой, чтобы здесь, в грохоте сражений, оказаться почти рядом.
Она тогда не очень поверила лейтенанту Полторанину: парень-вертопрах мог сболтнуть, а то и просто обознаться.
Теперь Ефросинья знала твердо: Николай жив.
Она долго искала его в конце тридцатых годов… Дважды приезжала в таежную Черемшу, но никаких следов не нашла. Узнала лишь, что жена его, похоронив дочку, оформила в сельсовете официальный развод и уехала неизвестно куда.
Теперь, с этого августовского утра, жизнь ее делала крутой поворот, и что бы там ни было дальше, как бы ни сложилась фронтовая судьба, она верила: с Николаем они встретятся. Не могут не встретиться, хотя бы потому, что слишком уж горькими были их пути, слишком долгожданной встреча…
Ефросинья шла к самолету, припоминая и заново переживая утреннее чувство неожиданной радости и родившуюся вместе с ним тревогу: отныне она боялась, беспокоилась не только за себя, но и за Николая. За него, может быть, — даже больше.
Оружейники ставили на гаргрот позади второй кабины турельный пулемет — сегодня предстоял необычный ночной полет за линию фронта. И пассажир должен быть необычный, к тому же, надо полагать, — человек опытный, если умеет обращаться с авиационным «шкасом». Полковник из разведотдела с красивой фамилией Беломесяц, инструктируя Ефросинью, потребовал, чтобы насчет подготовки матчасти к полету все было на уровне «обсоси гвоздок».
На стоянке сейчас старались вовсю. Инженер эскадрильи сам проверял рулевые тяги, моторист Атыбай Сагнаев копался у кустов на брезенте в снятом карбюраторе. Тут же чадил самокруткой дядька Устин, солидно советовал что-то.
«Вторник сегодня», — вспомнила Ефросинья. По вторникам выдавали табачное довольствие, и дядька Устин приходил из БАО забирать положенные ей две пачки махорки. Взамен давал читать черемшанские письма. Особенно щедрой на новости была младшая Устинова дочка Нюрка, писавшая разборчиво и чисто, с обязательными поклонами «летчице Ефросинье Спиридоновне» в каждом письме.
Пристроив на колено планшет, Ефросинья черканула для старшины обычные два слова «прошу выдать» и вручила записку Устину Троеглазову. Тот, заметив орден Славы, уважительно прищурился, потрогал его заскорузлыми пальцами.
— Ишь ты, новенький! Поздравляю, Фроська! Нынче же домой отпишу, пущай знают наших. Это как навроде солдатский Егорий — ленточка такая же. У меня в доме в сундуке где-то тоже лежит Георгий победоносец. Еще за ту войну.
Моторист-казах пренебрежительно сплюнул:
— Зачем так говоришь? Это же орден Славы, а у тебя крест.
— А что ты, бала, понимаешь… — отмахнулся дядька Устин, тщательно пряча Фроськину записку в обтрепанный солдатский бумажник.
Ефросинья любила старого углежога: своими еженедельными приходами он напоминал ей о родном селе, с его пестрым цветочным половодьем на косогорах, будто приносил с собой терпкий запах таежного пихтача.
— Нонче опять летишь? — прощаясь, спросил Устин.
— Лечу.
— Ну дак что же… Лети, стало быть, с богом. Да только повертайся. Это я тебе желаю, единого.
Она глядела вслед, с улыбкой вспоминая, как напугал он ее однажды — это еще перед отправкой ва фронт. У аэродромной проходной вдруг кинулся навстречу здоровенный пожилой солдат, заграбастал в объятия…
Узнать сразу его было трудно — без кержацкой лохматой бороды, отощавшего на скудных солдатских хлебах. Она всплакнула тогда: уж очень многое разворошила в памяти случайная встреча, напомнила о былом, и особенно о Николае Вахромееве.
Удастся ли его найти теперь?..
Она подумала про газету, лежавшую в планшете, и чуть было не побежала догонять дядьку Устина: пусть почитает и порадуется, земляк. Но остановилась. Нельзя, не время еще делиться этой хрупкой негаданной радостью. Она, как чуткая птичка, которую можно ненароком спугнуть…
И вдруг ее осенило: ведь можно узнать адрес Николая! Через эту самую газету. Тот, кто писал статью, непременно видел его. Стало быть, в редакции знают номер полевой почты!
Она опрометью бросилась к штабу мимо удивленного моториста, однако письмо в редакцию так и не удалось написать: прямо на крыльце ее перехватил полковник Беломесяц, обрадованно воскликнул:
— О! А мы тебя ищем, старшина! Пошли знакомиться с твоим пассажиром.
Он провел ее темным коридором и перед одной из дверей негромко предупредил, зачем-то приложив палец к губам:
— Вы пока с ним поговорите, обнюхайтесь. А через полчаса сварганим вам инструктаж. По всем пунктам. Ну валяй. — И ушел, втолкнув ее в комнату.
Собственно, в знакомстве надобности не было: она сразу же узнала лейтенанта Полторанина, Он стоял у окна, скалил зубы и подрыгивал ухарски выставленной ногой. Вот таким нагловатым Ефросинья не раз видела его у моста в Черемше, где он, поплевывая семечками, задирался ко всем гуляющим по вечерней улице.
— Ну ты и вырядился… — неодобрительно сказала ода. — Вроде базарного шкета. А кепчонка просто срам. Или хуже не нашел?
— Не нашел, — ухмыльнулся Полторанин, — А вернее, не искал, такую дали. Немецко-фашистского производства. Видишь — с хлястиком? — Сняв кепку, растопырил ее на пальцах, серьезно вздохнул: — Нельзя, говорят, без головного убора. Уж очень я приметный, белоголовый. А летим на ночь глядя, стало быть, получается демаскировка. Понимаешь?
— Значит, это ты летишь со мной… И надолго туда?
— Кто его знает. Как повезет. Мне покуда везло всю дорогу. Я ведь на войне с июня сорок первого — от самого Южного Буга. До сих пор только сдавал города, а теперь буду брать. Харьков возьму первым.
Она знала, что лететь им предстоит к Харькову, но не прямо к городу, а несколько западнее — на Золочев. Ну, а там еще в двадцати километрах от города, на лесной опушке, их должны ждать. Два костра на линии посадки.
Ефросинья вспоминала их первую встречу под Прохоровкой месяц назад, сравнивала: в лейтенантской форме он выглядел лучше. Хотя и в ней проглядывалось его неуемное бахвальство, нарочитая и показная бравада. Этого она не любила в мужчинах.
— Не боишься?
— Не… Привык. — Полторанин нагнулся, почистил немецкой кепкой пыльные сапоги, потом, помедлив, бросил ее на подоконник. Видно, и ему самому очень не нравилась эта клетчатая кепка.
— А мы тебя недавно вспоминали с одним земляком-черемшанцем. Устин Троеглазов, может быть, помнишь такого?
— Это углежог, что ли? — Гошка припомнил что-то, рассмеялся. — Знаю! Причесал он меня однажды, было дело. Прямо на свадьбе, башкой в дверь. Силен, старый хрыч! Что он тут делает?
— В аэродромной команде служит. Между прочим, не удивился, когда узнал, что ты в лейтенантах ходишь. Знаешь, что сказал? Война, говорит, хулиганов любит.
— А ништо! — не обиделся Гошка. — Я, может, со временем еще в генералы выйду. Воевать научился. Теперь только высшую грамоту освоить. После войны непременно пойду учиться.
— Не женился еще?
— Да пока нет. До войны не успел, а на войне это ни к чему.
— А я Николая ищу… — вздохнула Ефросинья. — Ты тогда правду сказал: он в самом деле где-то здесь воюет. На нашем фронте. Обязательно найду…
— Оно тебе надо? — рассмеялся Полторанин. — Ну и чудные вы, бабы, ей-богу! Кругом люди гибнут, а она залетку своего ищет. Ну какая может быть любовь на войне? Сама подумай.
— Дурак ты, Гошка… Хоть и полвойны прошел, а умнее не стал.
По легкомыслию своему Полторанин даже не понял, не заметил, что задел ее самое больное, самое ранимое.
Он произнес вслух то, о чем она старалась не думать, упорно отгоняла от себя, хотя в глубине души и понимала, что это грубая и трезвая правда. Гошкины слова, будто порыв студеного ветра, захолодили грудь, захлестнули огонек, теплоту которого она почувствовала в это необычное утро.
Ей и верить-то пока не во что — ничего реального нет, кроме этой газеты. А дальше? Допустим, она даже узнает адрес. Для чего? Чтобы с обмирающим сердцем ждать письма и однажды, вдруг узнав о его гибели, изойти в слезах безутешным бабьим криком…
Нет! И все-таки ей жалко было не себя, а Гошку Полторанина. Не потому, что жизнь еще не научила его настоящей доброте и он мимоходом обидел ее. Просто ему будет намного труднее, чем ей: и сегодня, и завтра и потом в будущем, до тех пор, пока он не встретит человека, о котором станет думать прежде, чем о себе самом.
— Ты меня извини, — сказала Ефросинья, — Не обижайся, я вгорячах….
— Да была нужда! — отмахнулся Гошка. — Я знаю вас, летчиков — народ психовый.
…Взлетали ровно в полночь — по слабо мерцающей ниточке аэродромных огней. Затем самолет большими кругами стал набирать высоту, лез на самый «потолок», чтобы оттуда, неслышно планируя с выключенным мотором, перескочить через линию фронта.
Хоть и была глубокая ночь, кромешной темноты не чувствовалось: земля виделась внизу размытой, исчерна-пятнистой, кое-где крапленная странной рябью меловых откосов. Изредка вспухали осветительные ракеты над передним краем, расплывались разноцветными плоскими блинами. В каждом таком блине проглядывалась призрачная мертвенность изрытой фронтом земли.
Ефросинья вспоминала дневной разговор с лейтенантом Полтораниным, удивляясь себе: что-то давненько она не извинялась перед мужчинами… А тут на тебе: учтиво извинилась. Да и в общем-то по пустяковому поводу: подумаешь, обозвала дураком. Так он, Гошка, и есть дурак, если разобраться да припомнить все его довоенные шашни в Черемше.
Знать, плохо ее дело — кажется, опять она кидается в пестрый, теплый и опасный омут тревожных и сладких раздумий, когда стремительной многоцветной каруселью вертится мир и беспричинно замирает сердце… Так оно, помнится, было в то памятное довоенное лето.
Неужели все возвращается опять?
Лихо ей будет, колючей бабе. Она привыкла держать себя в узде еще с полузабытых девических дней, которые начинала сиротой в кержацком ските-монастыре. Всегда была строга к себе и другим, и только однажды позволила разнуздаться — когда встретила Николая.
Тепло делает воду из крепкого льда, так же, как любовь изводит слезами женское сердце… Стоит ли бередить старую, давно зажившую рану? Может, снова узда? Так спокойнее, да и просто разумнее. Ведь Гошка Полторанин, бывалый черемшанский сердцеед, бесшабашный ухарь-разведчик, в конце концов, прав: какая может быть любовь на войне?
А между прочим, он все-таки обиделся. Не зря же молчуном безъязыким летит, за все время ни слова не буркнул. Ничего удивительного: такие бахвалы, как он, любящие покрасоваться, всегда болезненно самолюбивы. А бравада — это внешняя шелуха.
Надо, пожалуй, немножко растормошить его, а то сидит в задней кабине этаким недотрогой-принцем на фарфоровом горшке.
Ефросинья неожиданно и резко толкнула от себя ручку управления — самолет враз провалился в пустоту: сзади, повиснув на ремнях, Полторанин испуганно вцепился в козырек кабины. Крикнул в переговорное устройство:
— Ты что, очумела?!
— Противозенитный маневр, — усмехнулась она.
Странные все-таки эти фронтовые пути-дороги… Вот летят они, земляки, не очень-то довольные друг другом, летят в подзвездной тьме в неизвестность. И думают совсем о разном. Она думает о полузабытой любви, а он, наверное, о том, что ждет его на земле, в настороженных, чернильно-густых потемках. И вовсе не до обиды ему сейчас…
Она опять вспомнила довоенную Черемшу, бригаду Оксаны, своих подруг девушек-бетонщиц. Они дружили и ссорились, хвалили и ругали друг дружку, вместе веселились и вместе плакали, у них всегда и всюду — в бараке, на стройке — царила атмосфера крикливого, крайне неуравновешенного бытия.
Вспомнила географическую карту, висевшую в барачном простенке. Она тогда мало что смыслила в карте, запомнила лишь черную паутину линий, которые стальными нитями стягивали зеленую земную твердь. Уже потом, в летной школе, Ефросинья узнала, что эти обручи-нити называются параллелями и меридианами и что служат для вычисления координат места. Тогда же она поняла, почему один из обручей девчата-украинки подчеркнули широкой красной полосой: на одном конце был Харьков, на другом — сама Черемша. Они соединились, оказывается, единой параллелью, этой огромной красной дугой, длиною в четыре тысячи километров.
Где они теперь, бедовые черноглазые харьковчанки, надевавшие по праздникам батистовые блузки, вышитые васильками — «волошками»?..
Сквозь светящиеся шкалы приборов Ефросинья словно бы видела сейчас перед собой, уходящую во тьму, ту самую полосу, красную и бесконечную, ведущую к Харькову. Она думала о том, что, наверно, все эти годы судьба безотчетно ориентировала ее на заветную полосу, и, когда случались разные житейские отклонения, прежний курс со временем все равно восстанавливался.
Полет проходил нормально, спокойно и без отклонений: Ефросинья уже дважды точно выходила на контрольные ориентиры. Потом справа, видимый очертаниями улиц, остался Золочев, и, корректируя курс на несколько градусов к югу, Ефросинья на мгновение задумалась: почему именно сюда направляют разведчика Полторанина? Значит, есть такая необходимость.
Дальше опять пошли с выключенным мотором: скоро уже должна быть посадка на условленном месте, на лугу, у леса. А на душе у Ефросиньи было отчего-то неспокойно, будто подкрадывалось дурное предчувствие: уж очень гладко протекал полет… Ни разу не обстреляли, даже прожектором нащупать не пытались. Благодать по всему маршруту. Кстати припомнила поговорку комэска Волченкова: «Если слишком хорошо — это очень плохо».
На посадку заходила настороженно, чувствуя уже явную тревогу. Однако и тут все прошло как по писаному. Она вовремя появилась над точкой, и сразу же внизу, услыхав самолет, зажгли два костра — в створе посадочной линии.
«Кукурузник» приземлился мягко, правда, немного «скозлил» уже в конце пробега, налетев, вероятно, на кротовый бугор. Ефросинья тут же развернула машину, готовая к немедленному взлету.
Запахло полночным лугом, рядом черно и плоско, будто декорация, причудливо рисовалась густая дубрава, чуть-чуть несло дымом от костра.
К самолету шмыгнули две черные тени, потом был короткий негромкий разговор с прыгнувшим на траву лейтенантом Полтораниным. Быстро разгрузили гаргрот: две коробки с рацией, несколько пакетов и ящик. Все это, пригибаясь под ветром пропеллера, потащили к лесу.
Полторанин вскочил на крыло, крикнул на ухо Ефросинье:
— Полный порядок, Фрося! Можешь шпарить отсюда. Ну будь жива!
Он шагнул было вниз, но вернулся и попытался на прощание облобызать Ефросинью. Однако она увернулась, и лейтенант второпях чмокнул кожаный шлем на ее затылке. Хохотнул, блеснув в темноте зубами:
— Злая ты баба, Фроська! — Спрыгнул и исчез в дубняке.
А она тут же пошла на взлет. Самолет легко оторвался и, с набором высоты, взял направление обратного курса. Прощального захода делать не стала — некогда, оставалось всего тридцать минут до восхода луны.
Ефросинья и не догадывалась, что, отказавшись от прощального круга, ушла от верной смерти: как раз в тот момент, когда «кукурузник» повис в воздухе, к дубраве подкатили немецкие бронетранспортеры с солдатами.
Не видела она и короткого ожесточенного боя на опушке, частых автоматных очередей и упавшего, оглушенного прикладом лейтенанта Полторанина, который успел подумать о ней, теряя сознание: «Вовремя улетела…».