6
Полторанин очнулся от боли, от ощущения тягостного удушья: кто-то тяжелый навалился на него, давил и давил, мешая дышать.
Открыв глаза, он ничего не увидел в кромешной тьме, но сразу понял все. Понял по запаху: он у немцев, в руках врага. Ему знаком был этот тошнотный, угарной дурноты запах еще с осени сорок первого, когда он попал в окружение под Лубнами. Так пахло в немецком штабном автобусе, который они захватили на лесной дороге, а потом сожгли. Это был запах совершенно неизвестного мира, одуряюще враждебный, ни с чем не сравнимый и ни на что не похожий.
Потом ему не один раз пришлось сталкиваться с резким памятным запахом, он узнавал его в каждом пленном немце. Даже их оружие, даже случайное трофейное барахло стойко несли в себе этот запах беды и смерти.
Дышать было трудно, связанными за спиной руками он не мог оттолкнуть того, кто навалился — потный и липкий. Наконец сдвинул его плечом, глубоко вздохнул и огляделся. Оказывается, он лежал в кузове немецкого бронетранспортера, а тот, кто наваливался, был мертвец; разглядев жандармскую бляху-полумесяц, Полторанин сразу вспомнил, что именно этого грузного фельджандарма он уложил финкой на лесной опушке.
Машину стало трясти, забрасывать, и на железном полу задвигались еще несколько безжизненных тел, тоже в немецкой полевой форме. «И то хорошо, — с удовлетворением подумал он. — Значит, не так уж обидно уходить на тот свет. В компании веселее. Интересно, а кто прибил этих?»
Ощупывая языком разбитый рот, он попытался припомнить недавние трагические минуты. Но вспомнил немногое: чадящий, залитый наспех костер, рокот улетающего самолета, чернильной темени стену дубняка и чьи-то толстые твердые пальцы, внезапно вцепившиеся в горло. Потом удар по голове, желтое пламя в глазах…
Нет, он ни в чем не раскаивался. Он был разведчиком, сам не однажды ходил за «языками» и хорошо знал, что на войне всего не предусмотришь, сам себя не перехитришь — перехитрить можно только противника. Вот как его на этот раз.
Впрочем, о причине провала он догадывался. Двух его напарников выбросили над лесом на парашютах за сутки раньше. Немцы их, наверное, засекли. И выждали, правильно рассчитали: Полторанин сам пришел им в руки вместе с рацией.
Надо было всю группу выбрасывать разом: он предупреждал и просил полковника Беломесяца. Но что-то не получилось с самолетами, да и риск, конечно, — падать всем троим на незнакомое, неразведанное место.
И все-таки немцы локти кусают: самолет-то упустили. Молодец Фроська, сноровистая девка! Есть в ней та таежная осторожность, всегда безошибочно чующая опасность, которая была и у него, Полторанина, и которой он гордился, как разведчик. Правда, на этот раз она его подвела.
Да… Что теперь ни говори, а полковник оказался прав: «Тот, кто побеждает, частенько забывает об осторожности. И наоборот: побеждаемый становится осмотрительным. Так уж устроена война». Слова, конечно, правильные, только ведь и ему самому надо было помнить про них…
Бронетранспортер ехал медленно, видно с потушенными фарами, часто останавливался, поджидая следующий позади грузовик с поднятым верхом. На остановках слышно было, как оживленно горланила там солдатня. «Лес заранее был оцеплен, — подумал Полторанин. — Основательно готовились, гады!»
Впереди у кабины бронетранспортера все время болтали два солдата, посмеивались, и чувствовалось по дыму, курили свои вонючие сигареты. Голоса бодрые, довольные, а уж чему им было радоваться, когда у ног болтаются четыре своих мертвяка? Ну как же, остались сами живы — это ли не радость?!
«А шушукаются втихаря, будто крадучись, — отметил про себя Полторанин. — Не то что в сорок первом горланили, песни орали под аккордеоны. Ну погодите, придет время — шепотом заговорите! Заставим!»
И вдруг хлестнула по сердцу обида: заставят другие — его уже не будет! Избитый, растерзанный, полумертвый среди мертвецов, он только сейчас по-настоящему осознал, что его ждет через несколько часов.
Жить, ему надо обязательно жить! Чтобы снова пружинистым шагом уходить в ночь, ползти под проволокой, неметь у блиндажных дверей, стиснув финку, чтобы снова слепнуть от ярости, уловив звериный запах вот таких, как эти, полупьяных ублюдков, пропахших потом и кровью, оружейной смазкой, порохом и дрянным одеколоном. Жить, чтобы беспощадно убивать их…
Но, повзрослевший на войне, он трезво оценивал сейчас свое положение: если ему что-нибудь и оставалось, так только одно — по возможности дорого отдать свою жизнь. Он был в захлопнутом капкане, в намертво затянутой петле. Ну что ж, бывает и пойманный заяц, изловчившись, наносит смертельный удар своими сильными задними ногами. Ему, таежнику, это как-нибудь известно.
Небо постепенно светлело, и он теперь определенно знал: везут его на восток. Значит, в Харьков.
Уже почти рассвело, когда под колесами застучал булыжник городской окраины, потом машина пошла быстро и ровно — начался асфальт.
Разгружали бронетранспортер те два немца, что курили и балагурили дорогой. Рацию и захваченный в качестве трофея ящик с гранатами сняли аккуратно, не торопясь, а трупы небрежно сдернули за ноги, как сдернули и его, лейтенанта Полторанина, — он при этом больно грохнулся затылком об асфальт. Пинками, зло ругаясь, откатили его в сторону — видно, убитый Полтораниным толстый фельджандарм был их начальником, а может, приятелем, земляком. Черт их разберет, немцев.
Позднее во двор въехала грузовая машина, из кузова попрыгали солдаты, и сразу к забору — отливать после дальней дороги. Это были сплошь молодые эсэсовцы, горластые, в почти новой нетрепаной форме. Очевидно, недавно прибыли на фронт и наши еще не успели вправить им мозги, поерошить зализанные бриолином тыловые прически.
Он полагал, что в санитарных носилках, которые сняли с грузовика, лежит какой-нибудь раненый немец из этих молодых эсэсовцев. И удивленно вздрогнул, когда услыхал слабый голос сержанта Феклушина: «Помираю… Мы шли в Харьков…».
Носилки пронесли рядом, за ними через весь двор тянулся след, пятна крови казались дегтярно-черными на вытертом, белесом асфальте.
Значит, и Феклушина схватили… Тогда кто же стрелял? Было несколько коротких автоматных очередей, это Полторанин ясно помнил. Сам он не успел, действовал финкой, сержант Феклушин, как теперь вот выяснилось, тяжело ранен. Стало быть, Степан Геворкян, этот увалень-тугодум, упредил-таки немцев, успел дать им бой. И наверняка сам остался на опушке в кустах…
Они не сговаривались, как действовать на случай провала, плена — разведчики никогда об этом не говорят. Но сержант верно сообразил: конечно, если немцам и удастся что-нибудь выбить из них, то только эти слова: «Шли в город».
Не дай бог, если фрицы дознаются, что их выбросили на рубеж планируемого танкового удара… Им-то с Феклушиным всё равно не жить, но тогда фашисты сумеют закинуть невод еще для нескольких сотен наших ребят. На ловушки да на пакости они мастаки, это уж как пить дать.
Двор быстро опустел, остался лишь часовой — длинноногий парень-эсэсовец. Повесив на грудь «шмайсер», он подровнял у стенки трупы, приволок из гаража грязный брезент и аккуратно накрыл их. Затем из шланга стал поливать брезент.
«Деловые они все, курвы! — невесело усмехнулся Полторанин. — Охлаждает, чтоб не завоняло: день-то, кажись, начинается жаркий, Наверно, еще отпевать будут или митинговать, у них по этой части строгий порядок».
Эсэсовец присвистнул и, ухмыляясь, направил струю на Полторанина. Вымочил до нитки, начиная с разбитого лица. Показал пленному большой палец:
— Рус! Карашо?
Лейтенанту и впрямь сразу полегчало, а главное, утихла дикая ломота в висках, от которой все это время рябило в глазах, плавало, раздваивалось окружающее. Неудержимо захотелось спать.
Но он все-таки не уснул, понимая, что не имеет права проспать последние часы жизни. Он должен был думать, о многом думать, и в первую очередь о возможных вариантах скорого допроса.
Однако тут же понял: думать-то, собственно, нечего. Все очень просто: его будут пытать, он станет молчать. Все зависит от того, сколько он выдержит. А выдержать надо хотя бы двое-трое суток, до начала нашего наступления. Ну а если не выдержит, раньше выдать как вынужденное признание: «Шли в город…».
Самое предпочтительное — это его собственная смерть. И чем скорее, тем лучше. Вот над этим стоит подумать.
Но не мог он над этим думать, сколько ни старался, ни пытался заставить себя. Он просто не знал, что человек, глядящий в небо, не способен думать о смерти.
А он глядел в небо.
Он лишь сейчас понял, что в небе воплощена вечность. Только оно неизменно в мире. Время меняет все, к чему бы ни прикасалось: старятся и умирают или погибают в бою люди, выгорают таежные леса, высыхают или меняют русла великие реки, чернеют и оседают под дождем избяные стены, становятся тряскими некогда торные дороги, зарастают и пропадают тропинки…
Только та же голубизна остается над головой, те же пуховые облака, то же зовущее марево… Как в далеком детстве, когда он часами лежал в теплых лопухах за сельской поскотиной и дивился вольным игрищам растрепанных тучек; как в сорок втором, когда истекал кровью на речном откосе и, глядя в небо, прислушивался к затихающей боли в бедре. Как и сегодня…
Так будет завтра, послезавтра. И после него. Так будет всегда.
Нет, он сейчас не боялся немцев. Как вообще не боялся все это лето, после того как увидел, как они бегут, панически бросая машины, пушки, повозки с награбленным барахлом, оставляя незахороненных мертвых, а нередко даже раненых своих солдат.
Он боялся их в сорок первом. Наглых, запыленных, безжалостных, появляющихся всюду неожиданно — в грохоте моторов, в тряске автоматных очередей. Он долго не мог забыть (мучился ночными кошмарами) душного первого лета войны, погибших на его глазах сверстников, скуластых сибирских ребят.
Их выгрузили из эшелона в начале июня под Тернополем — в мирное утро, в мирном украинском селе. Говорили, что вся кадровая забайкальская дивизия прибыла сюда на маневры. Но они даже не успели как следует обосноваться в лагерях, даже дивизионная техника не поспела подойти.
У него уже были за плечами годы действительной службы. Однако то, что он увидел вскоре, не имело ничего общего с его собственными представлениями о войне. А он считался лучшим сержантом в полку.
Вот тогда-то он вспомнил грустное пророчество пасечника деда Липата: «Спаси вас и помилуй от этой войны, а от бахвальства — оборони…».
Война научила его воевать, как и других уцелевших в первых боях. Но все-таки немцев он еще долго побаивался, может быть, потому, что никак не мог по-человечески понять их. Многое из того, что они делали на войне, совершенно не укладывалось в его сознании, выпирало, корежилось, изламывалось, и от этого давило на психику.
Он понимал, что война — это очень большая драка, а в драке по озлобленности можно навытворять черт знает что. Но у немцев не было злобы. Не было! У них была — это он понял со временем, позднее — лютая звериная жестокость. Спокойная, хладнокровная, тонко и деловито рассчитанная. И это приводило в содрогание, рождало не только страх, но и не менее лютую ненависть…
Его повели на допрос утром, когда уже припекало солнце и в нагретом воздухе ощутимо запахло дымом городских пожарищ.
Плечистый, лощеный унтершарфюрер стоял у зарешеченного окна, старательно причесывался — волосы у него были такими же очень светлыми, как и у Полторанина, даже казались серебристо-седыми от косо падавшего солнечного света. Он не обернулся, когда часовой втолкнул пленного в комнату и гулко захлопнул дверь.
Унтершарфюрер продул расческу, постучал ею об оконную решетку, посвистывая, — вел себя так, будто один находился в комнате. Потом pезкo, как на плацу, повернулся кругом и, по-прежнему не глядя на пленного, обошел по периметру вдоль стен, размеренно ставя кованые каблуки.
«Псих, — подумал Полторанин. — Пытается нагнать мандраж. Сейчас заорет, как укушенный».
Однако немец заговорил тихо, вкрадчиво, чуть ли не ласково — и на чистом русском языке:
— Ты нарядился под партизана. Но нам известно, что ты офицер-разведчик. Не так ли?
Полторанин пожал плечами: ну-ну, ежели известно, давай дальше.
Не дождавшись ответа, унтершарфюрер уселся на угол квадратного, привинченного к полу столика, в раздумье пощелкал пальцами:
— Значит, так… Ты отвечаешь на три вопроса: цель высадки, конкретное задание, радиокод. После этого я тебя немедленно отправляю в лагерь для военнопленных. Под любой фамилией или без фамилии — это нас не интересует. Согласен?
Полторанин хмуро смотрел в окно, разглядывая кирпичные развалины на противоположной стороне улицы, и думал про сержанта Феклушина: полчаса назад его увезли куда-то на санитарной машине. Выдержит ли он, раненный, не наболтает ли лишнего в бреду? Говорят, немцы применяют специальные уколы и человек в горячке становится болтливым…
«Унтершарфюрер, конечно, не русский, хотя шпарит по-нашему довольно чисто, — подумал Полторанин. — Акцент все-таки чувствуется, слова получаются какие-то колкие, будто морозом прохваченные. Мягкости в словах нет».
— Рассчитываешь отмолчаться? — усмехнулся эсэсовец. Он достал из стола кожаную перчатку и стал не спеша, тщательно разглаживая, натягивать ее на левую руку. («Левша», — сообразил Полторанин.) — Мы, немцы, гуманные люди. Видит бог, я хотел решить с тобой по-хорошему. Но ты оказался свиньей. Так что жалуйся только на себя.
Задвинув ящик стола, унтершарфюрер встал перед пленным враскорячку, чуть спружинив крепкие, обтянутые в икрах ноги. Положив предусмотрительно в карман наручные часы, сказал:
— Между прочим, я прибалтийский немец. «Прибалт», или, как у нас называют, «фольксдойч». Моих родителей расстреляли вы, большевики, и я это буду помнить до самой смерти. Поэтому с пленными русскими я работаю с огромным удовольствием. Ты представляешь, что я сделаю из тебя через полчаса? Ну! Думай еще минуту.
Полторанин думал, однако, не об этом. Он вдруг ясно понял, что в облике мстительного эсэсовца-фольксдойча судьба посылает ему тот единственный шанс, который он еще надеялся найти. Надо лишь все правильно рассчитать, и немец сделает то, чего хочет Полторанин, то реально возможное, что ему, пленному разведчику, остается в этой ситуации.
Он вспомнил давний прием из мальчишеских уличных драк, ловкий и коварный прием, который не один раз, выручал его в схватках даже с более сильным соперником. У него сейчас были связаны руки, зато свободны ноги.
Лейтенант мельком взглянул на свои обшарпанные стоптанные сапоги («Хорошо, что полковник Беломесяц заставил заменить хромовые офицерские — жандармы обязательно бы сдернули, разули!») и внутренне напрягся, сжался до немоты в коленях и суставах. И в тот момент, когда унтершарфюрер бойцовски уверенно откинул свою левшу, разведчик вдруг резким ударом ноги нанес страшный удар в пах.
Немец молча рухнул на пол, и Полторанин, не мешкая, но и не торопясь, добавлял ему, пока тот дико не завопил. А потом ворвался часовой…
Все-таки он просчитался: унтершарфюрер-фольксдойч не убил его. Это он понял уже поздно ночью, когда к нему, избитому, истоптанному до полусмерти, вновь вернулось сознание.
Он жалел об одном: не хотелось бессильно умирать в этой вонючей дыре, как какой-нибудь крысе, затравленной на помойке.
Но даже такому — жить было хорошо… Едва затихала боль, сразу выпукло и светло вставало в глазах довоенное детство. Он видел сиреневые столбы над таежными логами, слышал морозный скрип полозьев на раскатистых поворотах, бежал на лыжах по синему мартовскому насту — чарыму, пил ключевую воду, студеную до того, что ломило зубы, гнал табун лошадей на росном рассвете…
Это все не спеша наслаивалось, приближалось вплотную или удалялось многоцветной нескончаемой чередой, как бегущие по небу полуденные облака.
И еще он видел лица людей, многих хороших людей, которых знал и которые знали и, может быть, любили его. Хитромудрого деда Липата, председателя сельсовета Вахромеева, у которого детские веснушки на переносице, усатого генерала-командарма и голубоглазую летчицу Ефросинью Просекову, умудрившуюся не забыть на войне про любовь.
У него тоже когда-то была любовь, только не настоящая, обманная. Смешливая Грунька-одноклассница зиму и лето гуляла с ним, а вышла замуж за другого. Но он давно не держал обиды, ведь обманула-то она больше себя.
Он был молод, и прошлое еще не казалось ему далеким. Оно ощущалось свежим, почти сегодняшним, ну, может быть, вчерашним. А в будущее война отучила его заглядывать.
И все-таки город, за который он сражался в последние дни, был его будущим. Так ему казалось, по крайней мере вчера. Теперь получалось, что он воевал за этот город давно, чуть ли не с самого начала войны. Но так и не сумел увидеть город, не успел как следует разглядеть. Это тоже было обидно…
Утром все началось сначала. Как и предполагал Полторанин, бесноватый фольксдойч собственно допросом и не интересовался. Ему надо было методически добить «русскую свинью, посмевшую оскорбить арийца». Все дело было лишь во времени.
Разведчика трижды отливали водой, и всякий раз, придя в сознание, он упорно вставал, карабкаясь сначала на четвереньках, затем распрямляясь в рост.
Он плохо соображал, когда после очередного сеанса пластом лежал на цементном полу в луже собственной крови. Понял только, что внезапно распахнулась дверь, оглушающе хлопнули два пистолетных выстрела — кажется, кто-то кого-то убил.
Он лишь удивился: стреляли не в него.