Книга: Хризантема императрицы. Серп языческой богини (сборник)
Назад: Глава 5 Арифметика
Дальше: Часть 3 Время жатвы

Глава 8
Игры вчетвером

Саломея слышала, как уходил Далматов. Она хотела окликнуть, спросить, но промолчала.
Беззвучно закрылась дверь. И лестница не выдала шагов, как будто тот, кто спускался, точно знал, куда ступать. Или и вправду знал?
А если он лгал? С самого начала, с возвращения.
И с пули в плече?
Рана не опасная.
Но болезненная.
Хлопнула вторая дверь, прерывая спор с собой, и Саломея села: выбор невелик. Или верить. Или нет. Хоть монетку бросай, одну из тех, оставшихся внизу.
Или и вправду спуститься? Этой ночью, похоже, никто не спит. А предлог выдумать легко. Ей захотелось пить. В туалет. Просто стало не по себе.
Саломея натянула ботинки и, выглянув в коридор – темно, – шепотом спросила:
– Есть кто живой?
Темнота промолчала.
Она спрятала и Саломею, как прятала других до нее. Входная дверь оказалась открытой, и Саломея не стала задвигать засов: им же надо вернуться, Далматову и тому, кто пошел по его следу.
Зачем?
Чтобы убить? Или чтобы поговорить где-нибудь, где не подслушают. Ночь – хорошее время для тайных бесед. И не лучше ли сделать вид, что ничего не произошло? Вернуться. Лечь. Притвориться спящей и, если повезет, действительно уснуть. Но Саломея ждала. Она села у печки, которая еще сохранила остатки тепла, и закрыла глаза. Так думалось легче.
Потерянный остров. Забытый клад.
Мужчина плюс женщина. Дети? В доме нет детских вещей.
Или есть? Та кукла на чердаке… и ванночка.
Дети… детям здесь сложно выжить. И что случилось? Дети умерли? Или их отдали?
– А был ли мальчик… – пробормотала Саломея, почесывая ладонь о колено.
Руки зудели. Бинт сбился. Надо бы за ножом подняться, но двигаться лень. И настрой собьется.
Итак, детский дом? Подбросить легко. Отыскать потом – сложнее. Связь обрывается. А если родня? Далматов говорил про крестьянские корни. Семьи большие, иначе не выжить. И друг за друга родичи держались. Теоретически. В этом случае ребенка можно передать сестре, или брату, или свату, куму… кому-то, кто примет нежданный подарок и не станет задавать ненужных вопросов.
Останется ли связь?
Скорее всего. Мать знает, где ее дети. И дети рано или поздно узнают, кто их мать. Воссоединение семьи, вот только счастливое ли?
Саломея сомневалась. Она все-таки содрала повязки и лизнула жирную темную кожу. Мазь была горькой и воняла. Зато руки почти зажили. Пальцы сгибаются и разгибаются. Кожу тянет, но и это пройдет.
Все пройдет.
Заскрипела лестница, и на кухню заглянул Толик.
– Не спишь? – спросил он глухо и сам себе ответил: – Я тоже не сплю.
– Мне жаль твою камеру.
– Мне тоже. Выпить хочешь? – Толик протянул плоскую армейскую флягу. – Спирт.
И Саломея поняла, что он пьян.
– Спасибо, нет.
– Ну сама смотри, – приложившись к фляге, Толик сделал глоток, фыркнул и занюхал собственным рукавом. Он стоял, перегораживая выход, опираясь плечом на дверной косяк, и разглядывал Саломею. По выражению лица его сложно было понять, о чем Толик думает и думает ли вообще.
– Ты с ним спишь? – Он качнулся, но устоял на ногах. – В смысле, трахаешься?
– Не твое дело.
– Значит, нет. Или да. А по фигу… Зойка отобьет. Тварь она… бабы вообще твари, а эта – особенно. Пробы ставить негде. Подружки… знаю я эту дружбу. Змея и черепаха.
– Ты бы присел.
– А то… в ногах правды нет. – Толик перевалился через порог и упал на табурет. Вытянув ноги, он похлопал по колену. – Давай ко мне. Вдвоем теплее. Тут холодно… ненавижу холод. Раньше думал, что жару. Ан нет, холод – поганей. Или все-таки жара? Точно пить не станешь?
– Почему она тварь? – Его взгляд ускользал, как будто Толик знал, что не следует смотреть в глаза Саломее.
– Зойка? Потому что тварь. Врет. Викуше врала. Мне. Тебе вот. Дружку твоему. Люди врут… а камеры – нет. За это их убивают.
Он вдруг расплакался, по-детски шумно, со всхлипыванием и крупными слезами, что катились по небритым щекам.
Саломея ждала. Возвращения Далматова. Зои? Совместная прогулка под луной? При минус тридцати? Сомнительная романтика.
– Говорила, поедем… материал тебе… материальчик… заметят… и Родька поможет. Подставила. Как я теперь? И еще должен… я и вправду ее в рассрочку купил. Теперь вот должен. А камеры нету. – Он размазывал слезы ладонями и громко, тяжко вздыхал. – Из-за нее все…
– Компенсацию потребуй, – пробормотала Саломея. Пьяные слезы ее раздражали, но ситуацией следовало пользоваться. – Расскажи про нее. Только правду. Тебе ведь хочется рассказать правду?
Толик кивнул.
– И мы вместе придумаем, как ей отомстить. Хорошо?
– Да.
– Только сначала расскажи…

 

…Она появилась в офисе. Конский хвостик. Белый сарафан на оранжевых бретельках. И рыжая сумочка с веселыми ромашками. Она села в кожаное кресло, и подол сарафана неприлично задрался. Нога легла на ногу – точеные щиколотки, изящная линия голени, аккуратные коленки.
Любуйтесь, мальчики.
Это читалось в улыбке, в томном прищуре очей, в полувзмахе ресниц.
И мальчики любовались. Кое-кто подумывал даже подкатить к залетной птичке с интересным предложением. Толик же, в отличие от прочих, понимал, что птичка эта – иного полета. Птичка ждала час, а затем, сообразив, что не дождется, поманила Толика.
– Вот, – она вытащила из сумочки конверт, тоже рыжий и с ромашками, – передайте, пожалуйста, Родиону. Только внутрь не заглядывайте. Вам же хуже будет.
Толик как-то сразу и поверил.

 

– Там оказались фотки. Викуша и этот… ну который тот, – он ткнул в окно. – Который без головы. Ну или голова. Осталась голова. А там все и сразу. Понимаешь?
– Понимаю.
– Сдала, маленькая тварь. Но я в конверт не заглядывал, ты не подумай… она не только Родьке его отнесла.

 

Таська курила на крыльце. В офисе она появлялась редко, исключительно по собственным нехитрым делам, про которые Толик знал лишь то, что шефа они раздражают.
– Привет, – сказала Таська, бросая окурок в бетонную пепельницу. – Прикурить не найдется?
– Ты же только что курила.
– А тебе жалко, да? – Она сплюнула и, смяв пустую пачку, швырнула ее на клумбу. – Видишь, закончились.
Толик протянул ей сигарету и зажигалку.
– Родька на месте?
– Нет.
– Скоро будет?
– Не отчитывался.
– Ну да… не отчитывается. Никто ни перед кем не отчитывается. – Таська щелкала зажигалкой, но колесико крутилось впустую. – Проклятье! Дай нормальную!
– Что-то случилось?
Толик помог прикурить, и Таська замолчала. Она втягивала дым, выдыхая его почти сразу, и дышала тяжело, а на лбу проступил крупный пот. Он катился по шее, на широкие Таськины плечи, пропитывая блузку. Под мышками уже расползлись темные круги.
И запах исходил резкий, животный. Его не заглушали ни табачный дым, ни Таськины духи.
– Случилось… такое вот случилось, что и не знаешь, как быть, – сказала она неестественно спокойным тоном. – Казнить нельзя помиловать. Знаешь такое выражение? И вот я теперь… хоть казнить. Хоть миловать. Но и так, и так дерьмо выходит.
Окурок она выронила и, сгорбившись, закрыло лицо руками. Сумочка Таськина, висевшая на длинном витом шнуре, соскользнула с плеча, упала на крыльцо. Звонко клацнули колечки о бетон. Полетели по ступенькам помада, тушь. Выскочил кошелек. И розовый конверт, разорванный пополам. Рассыпались фотографии.
Толик кинулся поднимать. Он сгребал не глядя – и монеты, и помаду, и кошелек с фотографиями – и пихал в сумочку.

 

– А потом вдруг сообразил, чего на фотках. Вика. И какой-то пацан. Вика и пацан… – Толик всхлипнул и потер щетину. – Это ж фигня какая-то была! Вика, она ведь любила Родиона. Все видели. Все знали. А он любил ее. И тут это. Я сразу сообразил, откуда фотки. А Таська кинулась вырывать. Еще наорала на меня, что не в свое дело лезу. А потом сунула их в урну и подожгла. Сказала, что так оно по совести… и что не ее дело – в семью лезть. И не мое, значит, тоже.
– Ты ей говорил про Зою?
Толик мотнул головой:
– Не-а. И так расстроенная была. Чего уж… а Зойка – тварь. Она думала, что Родион с Викой разведется. И свободен станет. Значит, она его и приберет. Только не подрассчитала, тварь. Не развелся он, и… и вообще ничего не было. Как будто ничего.
Любовник, который был не нужен Викуше. Ненадежная подруга. Фотографии. И Родион, который предпочел закрыть глаза на измену.
– Зоя потом еще приходила. Дважды или трижды. И Родион ее принимал. Разговаривали о чем-то, а о чем – понятия не имею. А я камеру купил… и снимал… ее тоже снимал. Ей понравилось. Она вдруг появилась, типа, есть материал. И Родион поможет. А камеру убили! Мою камеру – убили! За что?
Философский вопрос.

 

Нельзя сказать, что Калма не пробовала бороться. Она бежала от судьбы, продолжая притворяться кем-то другим. А поскольку этим самым другим она пробыла достаточно долго, то и поверила, будто вот оно-то, другое, и есть настоящее.
И как не поверить, когда день за днем привычный бег.
Теткин будильник с кремлевскими звездами. Ванная. Старое зеркало. Щетка зубная с распушенной щетиной. И брызги пасты на стекле. Отражение свое – опухшие глаза и волосы космами. Расческа застревает, дергает больно, выдирая колтуны. А тетка торопит…
Школа. Училище.
Работа.
Свадьба. Еще раньше. До свадьбы – первая трещина. С нее все началось.
Она кричит. У нее истерика. Некрасиво. Она вытянулась в струнку, голову запрокинула, и на белой шее вздулись мышцы. Она раскачивается и бьется затылком о стену. Глухой звук. Утробный вой.
– Прекрати, – умоляет Калма, понимая, что не выдержит этого воя. – Прекрати, пожалуйста… я же не нарочно.
И гладит скользкую от слез щеку, потом обнимает, не щеку – ее, горячую, напряженную.
– Все будет хорошо… ну так получилось. Никто не хотел тебя обидеть, но так получилось.
Она не позволяет успокоить, выворачивается, толкает в грудь:
– Отвали! Это из-за тебя все! Из-за тебя! Лучше бы тебя и вправду никогда не было!
– Дура! – Калма не сердится, а она вспыхивает: ее никогда не называли дурой.
Пощечина. Губа лопается. А кровь сладка.
– Ой… прости… пожалуйста, прости! Я не хотела! – она бросается обнимать, сует мятый платочек, сама прижимает к губе. Раскаяние искреннее, и Калма улыбается.
Все ведь хорошо. Она прощена. И нет причин для ссоры. Эмоции понятны, но ведь сердцу не прикажешь. Двум сердцам. А третье – потерпит.
Ночью Калма просыпается и смотрит на руки. Белые руки с длинными пальцами и короткими ногтями. Кожа почти прозрачна, и она видит сосуды, кровь в них текущую.
Калму отвлекает дыхание. Соседняя кровать – комната мала для двоих, но терпеть осталось недолго. Она спит. Крепко. Повернувшись к стене. Волосы разметались по подушке, и видна шея с синей жилкой артерии. Калме хочется перерезать эту жилку… как тогда.
Когда?
Трещина вторая. Медовый месяц, в меде которого изрядно горечи. Ссора. Молчание. Она и Родион, разделенные столиком. Хрупкие баррикады из чашек, тарелок и столового серебра.
– По-моему, ты слишком многого хочешь, – Родион постукивает ложечкой по чашке. Пронзительный, хрустальный звук. – Это, конечно, неплохо…
– Но? – она скалится, притворяясь равнодушной, что ложь.
– Но ты же ничего не делаешь. Ты просто хочешь. Сидишь вот и ждешь, что кто-то придет и все тебе даст. Так не бывает, милая. Желаемого надо добиваться. Зубами. Когтями. И тогда мироздание поверит, что это тебе действительно надо.
– По-твоему я…
Дальше Калма не слушает. Она стирает звуки, и эти двое молча шевелят губами, не способные укусить друг друга. Калме хочется убить. Обоих.
Трещина… трещина к трещине. И прежняя личина сыплется. Калма пытается остановить старение, не желая превращаться в демона, но память не оставляет шансов.
Она видит остров. Белых чаек, что ныряют в черную воду. Маяк и букет васильков. Она слышит старухин голос и хруст травы, чьи стебли падают под серпом. Она берет в руки этот серп, такой чистый, такой острый. Рукоять ласкает ладонь, а лезвие ранит пальцы.
Пробуждение приносит тоску. Тянет домой, но разве отпустят?
На день. На неделю. На две недели. Без ненужных вопросов, на грани доверия. А если навсегда?
Их можно забрать с собой… нельзя. Калма и тогда понимала, чем все закончится. И придумала план. Всем было бы хорошо. Только план не сработал. Почему?
Они бы остались живы.
– И ты тоже, маленькая дрянь, – шепчет она, отогревая дыханием ствол винтовки. – Но ты хотя бы старалась.
Луна яркая. И светло, почти как днем.
Позиция неудобна, но цель видна как на ладони. Калма не промахнется.
Она никогда не промахивалась. Родион уверял, что это – талант. Ошибался. Калме не хочется убивать. Но разве есть выбор?

Глава 9
Дети зимы

Зоя шла впереди. Она шагала широко, не слишком заботясь о том, чтобы держаться тропы. Всем своим видом Зоя показывала, что трудности – мелкие ли, крупные – ее не пугают.
Скорее злят.
– Про Викушу я не солгала. Ну почти. – Она остановилась на опушке и задрала голову. – Ишь какое небо ясное – к заморозкам. Мы и вправду встретились на съемках. И потом она за хату денег предложила. Слушай, почему, если блондинка, то обязательно тупая? Откуда этот стереотип?
– От верблюда.
Далматов желал побыстрее избавиться от нежданной компаньонки, доверять которой не спешил. Она лгала и будет лгать, преследуя собственные цели. И вопрос лишь в том, насколько сам Далматов является целью.
– Хотя, с другой стороны, удобно. Что с дуры взять? Имидж… я понадеялась на помощь. Ну понимаешь, войти в узкий круг… там бы не растерялась. Только Викуша наша оказалась не из тех, что по тусовкам прыгают.
– Какая жалость!
– Именно. Жалость. Я уже подумывала попрощаться с ней. А тут такой подарок. Любовник. Типичный тухлый романчик с печальным студиозусом. Мне оставалось лишь фотки сделать да Родьке передать. И Таське на всякий случай. В Таське ведь хватало дерьмеца, верно?
Ей не требуется подтверждение, ей нравится говорить. Демонстрация ума для избранных.
– Я думала, что Родька на развод подаст. Вот ты бы подал?
– Понятия не имею.
– Подал бы. Самолюбивый, как все вы… я ж вижу. А он со мной встретился. Спросил, сколько я хочу, чтобы фоток не стало. Вообще не стало. Прикинь поворотец? Мы разговорились. Хотя нет, он разговорил. Пробил биографию. Я же хорошей девочкой была. Папина радость. Разряды спортивные. И по стрельбе в том числе. Родька спросил, сколько в бумагах правды. А потом заплатил, чтобы я за Викушей приглядывала. А то вдруг бедную девочку обидят. Я еще подумала, это каким психом быть надо, чтобы так себя унизить.
Влюбленным, что еще раз доказывает – любовь опасна. Мешает воспринимать мир адекватно.
– Я приглядывала. Вот такая интересная женская дружба. Что скажешь?
Он ничего не успел сказать.
На этот раз не было слышно выстрела. Зоя вдруг крутанулась и рухнула на снег. И только потом до Далматова донесся грохот, далекий, словно гром.
Илья упал в снег и перекатился. Откуда стреляли?
Со стороны леса? Со стороны дома? Из очередного тайника, сооруженного десяток лет назад? Он спиной ощущал прицел. И черный зев дула. И пулю, которая ждала команды. Снайпер снимет и лежащего. Или выждет, позволив подняться. Возможно, до дома дойти. И уже на пороге, когда Далматов решит, что спасся, всадит пулю.
– Зоя, ты жива?
Сомнительно, но проверить следует. И Далматов двинулся ползком, проклиная день, когда ему вздумалось поискать чужие сокровища.
Если пристрелят – сам виноват. Но легче от этой мысли не становилось.
Зоя лежала навзничь. Ноги раскинуты, руки вытянуты вдоль тела. Снег под ней наливался кровью, но медленно. А в затылке зияла дыра. Далматов перевернул тело: лицо практически отсутствовало.
– Ну и что теперь? – спросил он, подымаясь.
Сердце отсчитывало секунды.
– Выстрелишь?! Давай!
Он раскинул руки и замер.
– Стреляй же!
Тоскливый волчий вой стал ответом.

 

Калма видела женщину на снегу и мужчину, который хотел умереть, но было слишком рано. И пуля – не тот инструмент. Грубый.
Оба, и мужчина, и женщина, заслуживали смерти. Только каждый – своей. Калма знала, как это важно – выбрать правильную смерть. Она подняла гильзу, а винтовку закинула на плечо, отметив, что с прошлого раза та потяжелела.
Надо поесть. Она уже забыла, когда ела в последний раз. Слабеет, а если ослабеет, то не исполнит задуманного. И это плохо. Калма ведь обещала подарить платье. Она точно знала, какие платья ей нравятся. Калма помнил, как она выбирала наряд.
Подготовка к выпускному началась с октября, когда она принесла из библиотеки несколько журналов и сказала:
– Мы должны выбрать платье.
И тетушка, конечно, согласилась: должны. Калме оставалось лишь кивнуть, впрочем, этого не заметили. Да и она рада была оставаться незамеченной.
И занятие у Калмы имелось: фасоль. Тетка растила ее на даче, там же и сушила, раскладывая белые стручки на старых простынях. Спустя месяц простыни связывались, и получались тюки, объемистые и легкие. И уже Калма везла их с дачи, стыдясь такого груза.
– Я не хочу такое платье… ну такое, понимаешь? – она растопырила руки. – Чтоб как у невесты.
– Почему?
В юбках и кружевах она будет выглядеть нелепой, как торт безе в лиловом креме. Калма точно знала, что тетка купила лиловую парчу и лиловую же дымку. А еще знала, что ей не по вкусу этот цвет.
– Ну это же пошлость!
Калма развязал тюк, разворошила сухую гору. Стручки фасоли – что птичьи кости. Тонкие, длинные. Выбирай и раскалывай пополам, вываливая фасолины в белый таз.
– А по-моему, так красиво. У Веришкиных видела какое платье?
– Идиотское!
Фасолины каменисто-твердые. И стучат о стенки громко, только эти двое слишком увлечены друг другом.
– Я хочу, чтобы по фигуре было! – Она нашла фотографию. – Вот, погляди!
– Срамота!
Калме захотелось взглянуть на платье. Нельзя. Ее работа – вот, на старом пододеяльнике, в белом тазу. Не отвлекаться.
Собственный Калмы выпускной состоялся годом ранее. И не было ни приготовлений особых, ни беспокойства, которое сейчас наполняло дом. Линейка. Ресторан из недорогих. Стихи учителям. Нанятый тамада. Вино в графинах. Водка. И теткины скупые поздравления с началом взрослой жизни.
Встреча с Родионом. Случайная, если верить ему. Короткая. Пара фраз ни о чем.
– Что делать собираешься? – Родион по-прежнему носил сигареты в портсигаре и пользовался смешной старой зажигалкой.
– Не знаю.
– Поступать будешь?
– Да.
– Куда?
– В училище.
– И кем в итоге? – он спрашивает без издевки, как будто ему не все равно.
– Парикмахером… или кондитером. Пока не знаю.
– Лучше кондитером. А еще лучше – если в университет попробуешь.
Калма была бы рада, но университет тетка не потянет. И Родион все понимает правильно.
– Если хочешь, я помогу.
– С чего вдруг?
– Ну… пока – из личной симпатии. А дальше видно будет.
– Нет.
Родион воспринимает отказ спокойно и даже с улыбкой:
– Сестре привет передавай.
Это уже совсем лишнее, и Калма замалчивает привет, эту встречу и тем более разговор. Не было его, и все. А в училище принимают сразу. По специальности – кондитер.
Тетка рада. Она исполнила свой долг.

 

Калма очнулась у пещеры. Она лежала на снегу и плакала, обнимая ледяную винтовку. Слезы замерзали, коснувшись железа. И то наверняка примерзло к щеке. Останется след. Метка острова, которых хватало в душе, а теперь вот и на теле появились.
Позже она замажет ожог и разведет огонь на древней плитке, которую притащила вниз еще старуха. Поставит старую сковороду, вскроет консервы и будет сидеть, глядя, как медленно плавится жир. Запах еды не пробудит аппетита, но вызовет отвращение.
– Будешь? – Калма разложит тушенку по тарелкам и поставит одну перед ней. – Я знаю, ты не любишь жирное, но теперь-то можно.
Она зачерпнет варево и коснется ложкой губ. На них останется жирный мерзкий след.
– Помнишь, тетка все норовила подкормить? Ей казалось, что ты худенькая… а ты отдавала еду мне. Тайком. Это было хорошее время, да? Мы еще не ссорились.
Жир обволакивал нёбо, и Калма заставляла себя есть. Жевать. Глотать. Усмиряла рвотные позывы и снова ела.
– Если бы вы отпустили меня… Я же все сделала, чтобы вы отпустили. А вы… вы притворились, что все хорошо! Это ложь! Лгать – плохо!
Она не ответила. Глупая кукла с глупыми мечтами. Хорошо, что их легко воплотить в жизнь.
Тени на воде
Калмину камню кланялись солониной, рыбой вяленой, шкурами и тканями, молоком и медом, спеша если не откупиться от неминуемой участи, то хотя бы облегчить ее. И смерть, поселившаяся вовне, но слишком близко, чтоб забывать о ней, отвечала милостью.
Зимы приходили студеные, но быстрые. Налетали ветра, укрывали леса тяжелыми снежными шубами, ломали шеи непокорным соснам. Но домов не рушили. Весны же легко взламывали солнечными лучами ледяной покров. И вскорости снега отползали, таяли, подтапливая черные древесные корни.
Жарой дышало лето. А осень кралась на рысьих лапах, паутинкой первых туч заплетая небо.
И постепенно забывали люди про Тойе-Ласточку, про Туве-Медвежонка, чей дом, сожженный дотла, за многие годы успел зарасти сытной снытью, крапивой, а теперь и диким колючим малинником.
Шло время. Старели старики. Спешили расти молодые, чья память была чиста, а кровь горяча. И вот уже реже отправлялась лодка к Калмину камню. Скудней становился груз.
Смерть живет? А кто ее видел?
Старый Улко? Который третий год, как сам помер? Или жена его, которая еще раньше в темный мир отошла? Одноухий Енке? Этот наплетет с три короба, лишь бы слушали… да и разве возможно такое, чтобы смерть в человека вселилась?
Подумайте-ка хорошенько. Когда б и вправду на Калмином камне смерть жила, неужто не оскорбилась бы она нынешним скудным дарам? Неужто не пришла бы, желая наказать людей, страх потерявших? Говорите, что придет? Когда? Зимы лютые. Лета жаркие. Так то богами заведено испокон веков.
Так говорил Ойва, и многие слушали. Да и как тут не послушать? Разумен Ойва. Речь держит красиво, ровно, поневоле верить начинаешь каждому слову.
Собой Ойва тоже хорош. Высок, что ясень молодой. И крепок так же. Плечами широк. Руками силен. Камни в ладони ломает. А как поле расчищали, то Ойва деревья столетние прямо как траву из земли выдергивал, да еще посмеивался, мол, низковаты выросли. Всем-то одарили его боги. И силой, и красотой, и душой легкою, в которой нет места для злобы и зависти. Правда, иные шептались, что легки крылья в полет, да только как бы о небосвод летуну не разбиться. Завидовали, наверное.
И вздыхали девы, ревнивыми взглядами друг дружку одаривая – к кому Ойва сватов зашлет? У чьих родичей вено испросит? Небось хватает в деревне красавиц, первой из которых Лахья, бортникова дочь, числится. Многим женихам отказала уже, ждала одного Ойву.
Медлил. Ему было тесно. Свадьба? Успеется со свадьбой. Дождется Лахья. А не она, так другая. Хотелось же подвигов, таких, про которые песни сложили бы, как складывали про великих героев старины. Разве хуже он? Слабее? Ни телом, ни духом. Но где совершить подвиг, сказания достойный? Кого победить?
Медведя? Зверя Ойва руками удавил.
Тура? Месяц Ойва скитался, но так и не нашел ни одного. Видать, повывелись туры в окрестных лесах.
Да и то, что медведь, что тур – зверь дикий. Их добыть – охотнику слава, а не герою. Герою иной соперник нужен. И Ойва, оглядевшись, понял, где его искать.
Он никому не сказал о том, что собирается на остров. Да и собирался долго, находя новые и новые причины отложить поход. И дело было вовсе не в том, что Ойва боялся… ну боялся, конечно. Не за себя. Люди не поймут. А если вдруг станется, что там, на Калмином камне, и вправду обитает нечто, не являющееся человеком? Нет, Ойва уверен, что сумеет одержать победу над чудищем.
Но люди не поймут.
Никто не видел, как от берега отошла лодчонка. Была она невелика, но крепка. Ойва делал для себя, чтобы выдержала немалый его вес. Всхлипнула озерная гладь, которой коснулись весла. Мелькнула рыбешка. И качнулся каменистый берег.
Ойва греб сильно, но не торопясь. Держался по крупной сытой луне, но хоть глядел Ойва во все глаза, да Калмин камень едва не проглядел. Вынырнул остров из черноты ночи, вонзил каменные зубы в днище лодки. Раздался скрежет. Что-то хрустнуло. Хлынула в пробоину вода. Ойва спрыгнул, готовый плыть к берегу, где бы он ни был. Но берег оказался близко. Он начинался с крупных валунов, облепленных космами водорослей, с топкого илистого дна и деревьев. Они росли у самой воды, лишившиеся коры, белые, как мертвяки.
Хлюпало под ногами. Дрожь появилась в коленях. Ойва крепче сжал короткое копьецо да нож нащупал. Вдруг показалось смешно, что он, с копьецом и ножом, на саму Калму идет, пусть и в человечьем обличье. Отступить? Никто ведь не знает, что Ойва на остров плавал. И никто не станет смеяться. Трусом не назовут. Так стоит ли рисковать? Чего ради?
Тряхнул Ойва головой, отгоняя страх, и пошел вдоль берега, вглядываясь в сизый откос, голый и гладкий, что пятка. Выше протянулась стена ельника, и деревья поскрипывали, точно перешептывались. В тени их было сыро и душно. Издали озеро переливалось всеми оттенками черноты, и Ойва замер, завороженный этакою красотой.
Он устроился под дубом с мощной кроной и тяжелым витым стволом, здраво рассудив, что глупо лезть в незнакомый лес ночью. Костер раскладывать, правда, не решился. Одежду развесил прямо на ветвях, сам же зарылся в прошлогодние прелые листья, которые давали изрядно тепла.
Засыпать Ойва не думал, но все ж заснул, а проснулся, когда солнце было высоко. Воздух пах свежей смолой, хвоей и вереском. Звенели пчелы. Сквозь крону дуба проникал свет, кружевной, зеленоватый.
Верно, из-за света она и показалась такой… не по-человечьи красивой.
Она сидела на камне, босоногая, одетая в какое-то рванье. Черты ее лица были тонки, и кожа, несмотря на смуглость, гляделась прозрачной. Медвяного оттенка волосы дивным плащом укрывали плечи и руки.
– Ты… кто? – она проговаривала слова медленно, нерешительно.
– Ойва. А ты кто?
Он вдруг испугался, что эта девушка и есть смерть. Ее надо будет одолеть в честном бою. Но как биться с нею? Руки-тростиночки, плечи узенькие. Сама легка, хрупка.
– Я, – она коснулась груди, – Суома. Су-о-ма.
– Ты тут живешь?
– Я. Тут. Живу.
Ойва встал медленно, опасаясь, что Суома сбежит, но она не шелохнулась, глядела с жадным любопытством и удивлением на то, как он отряхивает листву, как расправляет одежду, как одевается…
– Ойва, – она повторила его имя с ласковой улыбкой. – Ой-ва.
– Ты давно тут… живешь?
– Всегда.
Всегда… Бедное дитя! Ведь говорили, что у Тойе-Ласточки было дитя. И безумица заперла его – вернее, ее – на острове.
– Покажешь, где? – Ойва протянул руку, и Суома осторожно коснулась пальцев.
– Покажешь. Где.
Она повела за собой. Суома была легка на ногу, шла быстро. Ойва едва-едва поспевал за нею.
– Дом. Там. – Она вывела к берегу. – Там. Дом.
– Ты живешь одна?
Все меньше Ойва верил, что здесь, на острове, обитает Калма-жница. Безумица Тойе – да. И дочь ее несчастная, пусть и выглядела она совершенно счастливой.
– Одна. Живешь. Мамы нет, – Суома развела руками. – Никто нет. Есть нет. Пусто.

 

Пусто было всегда. Остров оказался слишком велик для двоих, тем более что мама редко выбиралась из пещеры, словно боялась чего-то. А Суома ничего не боялась. Она училась ходить, держась за стесанные шершавые стены, разбивала колени и локти о камень, но быстро переставала плакать, потому как никто не приходил на плач.
Мама всегда была на одном месте. Она сидела или лежала, укутавшись в меховые шубы, нацепив на себя серьги, бусы, запястья, которых в пещере было бессчетно. Суома тоже играла с этими вещами, но не испытывала к ним такой любви, как мама. Она же могла долго-долго сидеть над россыпями золота и серебра, выбирая то одно, то другое украшение.
– Мне к лицу? – спрашивала она, поворачиваясь к Суоме.
– К лицу.
С мамой надо было соглашаться, иначе мама злилась. Злую маму Суома не любила. И быстро научилась прятаться, благо в их пещере имелось множество ходов. Некоторые были малы, но и Суома не отличалась ни высоким ростом, ни широкой костью. С легкостью протискивалась она в узкие горловины лазов. Суома была здесь своей. Она умела слушать голос камня и песню текучей воды, которая прокладывала в недрах острова новые проходы. Шелест деревьев, проникавший вниз по жилам корней. И звуки того, внешнего мира.
Внизу ей нравилось. Ей встречались вещи старые и очень старые. Иные, стоило взять их в руки, расползались. Другие, напротив, сохранили крепость и обзавелись белым известковым панцирем, и Суома тратила время, счищая его. Ей было радостно, что земля делится находками. Узорчатыми пряжками. Каменными остриями. Осколками посуды и бурыми костями. В одном месте их было особенно много. Кости лежали аккуратно, и Суома не трогала их, но лишь разглядывала. Крупные. Средние. Маленькие. И совсем уж маленькие, наверное, детские. Тогда она не думала о том, что где-то есть другие дети. А подумав, опечалилась: ведь если и есть, то точно не на острове. А жаль. Было бы с кем играть.
Как-то Суома, осмелев, спросила маму, почему на острове нет детей. И вообще нет никого, кроме нее и мамы. И та ответила:
– Потому что люди нас боятся.
Суома и сама побаивалась маму, особенно когда та сердилась.
– Люди только и ищут, как других уязвить. Побольнее. Посильнее. Ты им сердце даешь, а они сердце топчут. Душу раскрываешь, а они ее выжигают злобой. До донышка, до самого донышка. И когда ничего не остается, вот тогда-то люди удивляются. Смотрят и думают: как же так вышло? И пугаются того, что вышло.
Она рассмеялась, подхватила шубу, некогда серебристую, красивую, а ныне запылившуюся и грязную.
– Глядят и видят себя! Страшно на себя глядеть! Страшно!
Суома ничего не поняла, но, нырнув в проход, который выводил к озеру, долго лежала на берегу, вглядываясь в отражение. И ничуть не страшно. Интересно только.
Потом она весь день бродила по острову. Собирала грибы, которые ела по привычке сырыми. Охотилась на чаек и, разорив воронье гнездо, с удовольствием выпила сырые яйца. Но все-таки на острове было пусто.
Особенно когда мама умерла.
Суома не сразу поняла, что случилось. Ведь ей не приходилось прежде сталкиваться со смертью, и поначалу она решила – мама спит. Но та спала слишком уж долго. И на третий день Суома приблизилась-таки к телу, коснулась коричневой руки, унизанной браслетами. Рука была холодной и скользкой, как жаба.
Жаб Суома недолюбливала – едкие и бесполезные.
Она заглянула маме в глаза, ставшие пустыми, и закрыла их. Суома подумывала отнести маму туда, где лежали кости, но не отнесла. Во-первых, мама оказалась тяжелой и неудобной. Во-вторых, Суома не знала, понравится ли костям подобная вольность. И мама осталась в пещере. Суома укрыла ее шубами, украсила бусами – синими, зелеными, желтыми, – а на голову водрузила тяжелый венец из серебра.
Некоторое время от мамы дурно пахло, и Суома сбежала из пещеры.
Как ни странно, но на земле тоже было пусто. Нет, на острове жили лисы и парочка волков. И те и другие охотились на юрких мышей, разоряли птичьи гнезда и ловили рыбу в ручье, слишком узком и неудобном, чтобы рыбы было вдосталь. Порой волки выходили к берегу и сгрызали с камней ракушки. Суома тоже попробовала. Было вкусно.
Но мало.
Она не голодала, всегда умея найти себе еду, но как-то этой еды оказывалось мало. Изредка Суома вспоминала о других временах, когда в пещере имелись и молоко, и сыры, и крупные яйца, совсем не похожие на яйца чаек. Сушеное мясо. Ягоды. Вяленая рыба и рыба другая, сладко пахнущая дымом костра. Это все привозили на остров, складывая на берегу, и Суома вместе с мамой переносила подношения в пещеру.
Однажды, когда очень долго не получалось никого поймать и Суома лежала, прижимая руки к урчащему животу, она подумала, что хорошо бы появиться лодке. Чтобы мясо. И рыба. И сыр. И пчелиный мед в крохотных горшочках. Мысль о еде погнала Суому на берег.
А там снова пустота. Старые камни. Вода. Куда ни глянь, всюду вода… и чайки. Вот бы Суоме их крылья. Она перелетела бы на тот берег, где леса больше и есть люди. Может, не такие они и злые, как мама говорила?
Суома так хотела увидеть кого-нибудь. И растерялась, увидев.
Этот человек был большим. Очень большим. Но не настолько большим, как дерево. Он шел по лесу. Громко. И наверное, никого не боялся, если так громко. А спал, забравшись в кучу листьев. Суома тоже так делала, чтобы не замерзнуть. Наверное, человек был еще и умным.
Красивым.
Только совсем глухим. Он не шелохнулся, когда Суома подошла близко-близко и, склонившись, разглядывала удивительное его лицо. Ей хотелось потрогать его длинные ресницы. И полные губы. И еще нос, который чуть загибался влево. И волосы светлые, мягкие на вид…
Убегать Суома не стала. Она села на камень – человек большой и медлительный – и принялась ждать. Ждать легко. Интересно. И немного страшно. Вдруг он испугается Суому? Маму люди боялись.
Но мамы нет. А Суома совсем даже не страшная.
И человек не испугался.
Его звали Ойва. И он взял ее за руку. Осторожно. Мягко. Незнакомо. Теплые пальцы, шершавые и влажные.
– Хочешь есть? – повторил Ойва вопрос и снял с плеча котомку. – Садись. Когда ты ела в последний раз?
– Давно.
Суома не умела считать время. Она знала про «сегодня» и «вчера», а все, что было прежде «вчера», относилось ею к «давно». Ну или к «очень давно».
Ойва вытащил из котомки кусок хлеба – его Суома не пробовала очень давно – и тонкие полосы мяса, сухого, хрупкого. Оно оказалось твердым, и пришлось полоски рассасывать. Суома жевала, глотала, чувствуя себя совершенно счастливой.
Как замечательно, что Ойва появился здесь!

 

Смерть или не смерть?
Девчушка, сидя на корточках, отчаянно грызла сухое мясо. Исхудавшая. Прозрачная почти.
Живет тут одна.
Сколько живет? Годы и годы… Разве человек способен в одиночку на острове выжить? Чем питается? Чаек ловит? Рыбу? Гнезда птичьи разоряет? Или ей еда вовсе без надобности? Но тогда не вгрызалась бы она в мясо с такой звериной жадностью.
Притворяется?
Всякому ведомо, что нечисть легко обличье меняет. И Лиеккие-леший в любого человека, который только в лес его забредал, перекинуться способен. А водяные духи и вовсе из тумана мары лепят, одна другой краше. И разве не способна была бы на это Калма-жница?
В ее силе притвориться и девицею, и старухою, и хоть бы кем, было бы желание.
Значит, смерть сидит да искоса поглядывает зеленющими глазами? Выжидает? Но чего? Если Суома – воплощенье Калмы, то в ней сила нечеловеческая сокрыта. А если нет, то…
Ойва думал и так, и этак. Его руки тянулись то к копью, то к ножу, то к мешочку с травами, которые он сам собирал, сам тер и сам же мешал с заячьей шерстью и слюною черного пса. Но железо пугало способностью ранить безвинного, а травы и вовсе казались бесполезными. Что Калме травы? Чихнет и не заметит.
Решение пришло внезапно. Ойва вскочил, схватил новую знакомую за горло и сдавил что было силы.
Она закричала, рванулась, но не сумела вырваться. Заплакала, залепетала что-то… Притворяется. Как есть притворяется… не может быть такого…
Она стучала кулачками по руке, по груди. Удары невесомы, что прикосновения падающего листа.
Притворяется.
Сомкнулись веки, скрывая ласковую зелень очей. И обмякла Суома. Но Ойва держал… Потом отпустил. Уложил на мягкий лесной мох и, прижавшись ухом к груди, слушал сердце. Билось оно. Стучало мерно. Ровно. И руки ее были теплы. А поднесенная к ноздрям травинка шелохнулась.
Дышит!
Разве надобно нечисти дышать? Сердце же им и вовсе лишнее.
Человек она!

 

Зачем он сделал больно? Суома взяла его мясо? Ойва сам отдал. И хлеб тоже. И смотрел, как Суома ест. А потом сделал больно.
Мама предупреждала.
Но Суома подумала, что мама лжет, а Ойва – хороший.
Плохой!
Он был рядом, и, если Суома пошевелится, Ойва вновь сделает больно. Зачем? Суома не знала. Просто сделает. Надо не шевелиться. Подождать, пока Ойва уснет. И убежать. Суома заберет его мясо и хлеб. Она спрячется в пещере.
– Прости, пожалуйста, – сказал Ойва шепотом. – Я не хотел тебя убить. Но мне надо было проверить. А вдруг ты – это она?
Суома ничего не поняла. Суома была Суома. И как она могла быть кем-то еще?
– Мне мой дед рассказывал. А тот от своего слышал. А его дед – он являлся правнуком Илмайллине и видел, как все было на самом деле.
Ойва догадался, что Суома не спит? Плохо. Не получится убежать.
Жаль.
– Сильнее Илмайллине не было человека! И прослышал он про то, что живет на самом краю мира дева красоты невиданной.
Ойва взял прядь волос и накрутил на палец. Это чтобы Суома не убежала? Она все равно убежит. Потом. Сейчас она будет слушать историю. Мама тоже истории рассказывала, но редко и злые.
– Со всей Похьялы к ней женихи съезжались. Каждый хотел привести красавицу в свой дом. Она же всех принимала ласково и говорила, что пойдет только за того, кто исполнит три ее задания. Если же кто ошибется, то навсегда останется в каменных чертогах.
Суома приоткрыла глаза. Ойва сидел рядом, гладил прядку волос, вроде бы не смотрел на Суому.
– Гибли храбрецы. Плакали матери, горечью слез море отравляя. Явился тогда Илмайллине во двор девы и сказал: «Возьму тебя в жены!»
Мама тоже рассказывала про свадьбу. И плакала. А потом сильно ругалась, что женихи – все как есть лгуны. Обещают жизнь на пуховых перинах, да только оказывается, что те перины жестче камня.
– Усмехнулась дева и сказала: «Возьмешь, коли исполнишь все, как я скажу. Есть за лесом поле, которое распахать надобно, да только некому». Всю ночь ковал Илмайллине плуг, а наутро вышел к полю. И увидел он тогда, что земля на этом поле – камень красный, змеиный. Змей же на нем видимо-невидимо.
– Не люблю змей, – сказала Суома и вздрогнула. Она однажды встретила в лесу жирную старую гадюку. Суома убежала и, забравшись на дерево, сидела там, боясь шелохнуться. А гадюка мимо проползла, медленно, точно зная, что не найдется на острове никого, кто решился бы ее тронуть.
– Никто не любит змей, – Ойва протянул руку. – Садись. Я тебя не трону. Мне надо было… проверить надо было, что ты человек.
– Человек.
Суома села и отползла подальше от руки, от Ойвы.
– Не убегай. Пожалуйста.
– Змеи!
– Змей было множество! И все шипели, бросались на Илмайллине, кусали его за ноги, за руки. Но Илмайллине шел да тянул за собой плуг, распахивал каменное поле. Яд же сгорал в крови Илмайллине. Явился он вечером к красавице и сказал: «Исполнил я первое твое веление. Возьму тебя в жены!»
Ойва глянул как-то странно.
– Отвечала ему дева: «Грязен ты. Страшен ты. Натопила я баню. Сходи, искупайся, а после о сватовстве говори». Отправился Илмайллине в баню, которая была каменной чашей, куда огненная кровь земли стекала. Усмехнулся он и нырнул в пламя. Думала коварная дева, что сгорит Илмайллине, да только вышел он из огня, говоря: «Спасибо, красавица, за ласку. Хороша твоя банька. Согрела». Улыбнувшись, сказала дева: «Славен у меня жених! Ни у кого такого не было! Да только пуст наш стол свадебный. Как гостей звать? Чем угощать? Поймай-ка ты рыбу-сома, который в яме живет. Уж его-то на всех хватит!»
Про такую рыбу Суома не слышала, но сразу представила себе ее огромную, как старый валун, что лежал на берегу, а то и больше.
– Отправился Илмайллине ловить сома-рыбу. Только сначала выковал цепь железную, звонкую. А к ней крюк. Поймал он чайку и, привязав к крюку, бросил в озеро. Долго сидел. День и еще день. Спокойной оставалась вода. А потом вдруг взбурлила яростно, и натянулась цепь, едва Илмайллине не опрокидывая. Но крепко стоял он. Боролась рыба. Била хвостом. И волны огромные катились к берегам озера. Обнажилось само дно! Но держался Илмайллине, тянул волшебную цепь. И вытянул он не рыбину, а Укко-громовержца, который устал от трудов и, приняв рыбий облик, проспал на дне озера тысячу лет.
Ойва подвинулся ближе, и Суома с трудом поборола желание бежать.
– Разгневался Укко на наглеца, занес было молнию, но не ударил, потому как понял, что нет за Илмайллине вины. Обернулся он вновь рыбой и велел нести себя к столу. Взвалил Илмайллине рыбу-Укко на плечи. Под тяжестью такой камень трещал, и следы на граните, словно на песке, оставались.
Следы на острове были. Вмятины глубокие-глубокие, почти как человеческие, только больше. Суома еще думала, откуда бы им взяться.
Ничего не придумала.
– А за столом собрались гости, один другого страшнее, со всей Туонелы собрались. Были там и хийси-великаны, и водяные, и прочие духи. Во главе стола восседали темнолицый Туонен-укка и жена его, старуха с длинными крючковатыми пальцами. Слетелись и дочери их, Киппу-тютта и Ловиатар. Понял тогда Илмайллине, что сватал он не просто деву-красавицу, а саму белокосую Калму-смерть.
Интересно. Таких историй мама не рассказывала, да и в последние годы никаких не рассказывала. А голос у Ойвы хороший, как… ветер, который гудит в ветвях деревьев? Волна, что разбивается о камни? Гортанные напевы гор или шелест подземной реки? Не то все, другое. И не знает Суома, с чем сравнить, и слушает.
– Раскрыла она объятья и так к Илмайллине обратилась: «Ну что, жених дорогой? Не передумал меня в жены брать-то?» Заухала нечисть, заклекотала. «Кидай свою рыбу, – молвила Калма, на стол указав. – И обними меня крепко». Так и сделал Илмайллине. Кинул рыбу на стол, из костей былых женихов сделанный, и обнял нареченную, сколько сил было. «Крепко ли держишь?» – спросила Калма.
– Крепко?
– Крепко, – Ойва обнял Суому, и сердце застучало быстро, себя же подгоняя. Вырваться бы, но мягки руки, не осталось в них зла. И сам Ойва теплый.
Он не хотел больно делать.
Он проверял просто.
– Крепче некуда. А Калма возьми и обратись в волчицу с синими глазами. Клацнула клыками у самого горла, но не разжал объятий Илмайллине. Стала она медведицей с шерстью белой, как снег. И сама обняла героя. Сдавила, сколько было мочи, но не поддался Илмайллине. И скинула Калма медвежью шкуру, сделавшись чайкой легкокрылой, но и ее сумел удержать Илмайллине. Поняли тогда гости, что не одолеть Калме героя. И поднялся на подмогу дочери грозный Туонен-укка, а за ним и дети его. Кровожадный Туонен-пойка вытащил медные сети, готовый опутать Илмайллине. Клюв железный раскрыла Киппу-тютта, выдыхая темное подземное пламя. Заклекотала Ловиатар, расправила крылья. И хийси, и лиеккие, и все, кому случилось собраться на пир, потянулись к Илмайллине, готовые разодрать его в клочья.
Страшно слушать такую историю, и прижимается Суома к Ойве. Он теплый и сильный. Он защитит. От чего? От всего.
– Но тут очнулась рыба, на стол брошенная. Превратилась она в грозного Укко. В одной руке он держал громовой молот, а в другой – молнию. «Остановитесь!» – крикнул Укко. И все застыли, дрожа от страха, ибо каждый знал, что нет ничего хуже, чем гнев Укко вызвать. «Исполнил ли он все, что ты велела?» – спросил Укко у Калмы, которой пришлось принять прежнее, человечье обличье. И та ответила: «Исполнил». Усмехнулся Укко: «Ну, значит, быть тебе его женой!» А когда зароптали Туонен-укка и Туонен-акка, топнул Грозный ногой да так, что сотряслась вся Туонела.
Где-то далеко громыхнул гром, и верхушки елей закачались под крылом ветра. Тесней прижалась Суома к Ойве, желая его тепла.
– «Хорошо, – отвечала Калма, кланяясь низко. – Стану я верной женой доброму Илмайллине, коли желает он того по-прежнему. Доказал он, что храбр, силен и ловок. Но слышала я, будто во всей Похьяле нет мастера более славного, нежели Илмайллине. И если верно говорят люди, то пусть преподнесет мне вено, дар свадебный, с которым не стыдно будет из отчего дома уходить».
Суома подумала, что ушла бы с острова по первому слову Ойвы. И не надо ей даров. Пусть бы рядом был, пусть бы делился теплом, пусть бы рассказывал историю. И хорошо бы ей никогда не закончиться.
– «И чего же ты хочешь?» – спросил невесту Илмайллине. «Сделай мне серп, муж мой ласковый. Сделай мне такой серп, которого ни у кого нету! Пусть будет он легок, как птичье перо, и остер, что слово злое. Пусть режет равно травы осенние, век отжившие, и жизни людские, которым край пришел, камень и лед, небо и землю… сумеешь ли?»
У мамы был серп. Он хорошо резал траву, и корни деревьев, и сухое мясо, и глиняные черепки, и руки тоже. Однажды серп ужалил Суому. Ей было больно. И кровь текла. А матушка посмеивалась, дескать, сама виновата.
Матушка серп любила. Даже после смерти из рук не выпустила.
– Отправился Илмайллине в кузню. Целую ночь пылал огонь. Целую ночь звенел молот. А наутро преподнес Илмайллине невесте серп невиданный. Сделан он был из пушинки лебединой да из молока коровы. А еще изо льда, которым горы укрыты, да из темноты ночной, из серебра звездного, из зуба мертвого… «По нраву ли тебе?» – спросил Илмайллине невесту. «По нраву, – ответила она. – И вправду, славный ты мастер, Илмайллине!» Взмахнула она серпом и рассекла воздух. Взмахнула другой раз – ранила воду. А на третий раз оборвала тридесять нитей жизненных. «Хорош серп! – засмеялась Калма. – Пойду теперь по земле! Будет славная жатва!» Понял тогда Илмайллине, что натворил. Откроет серпом Калма путь из Туонелы, выберется в мир людей – Похьялу. Выпустит сестер с невзгодами, болезнями и страстями, а сама станет нити жизней резать да души собирать. «Погоди, – отвечал ей Илмайллине. – Сыграем сначала свадьбу, или слово твое меньше значит, чем жабий рокот?» Не стала противиться Калма. И была свадьба, про которую если и говорили, то шепотом: а ну как услышат Туонелы. Наутро же сказал Илмайллине жене своей так: «Ты жена моя и дома моего хозяйка. Неужто уйдешь, на порог не ступив? Отложи свой серп. Загляни в дом. Брось очагу зимней крупы, чтобы признал руку твою». Вновь подчинилась Калма. Переступила она порог того дома, который Илмайллине за ночь выковал из железа и камня. Он же за нею дверь взял и запер.
Мама тоже говорила, что ее заперли, хотя в пещере не было ни дверей, ни засовов. И на острове вольно. Куда хочешь, туда иди. Суома вот всюду ходила.
– Рвалась Калма. Билась о стены. Искала окна. Рушила крышу, да только не выбраться ей было из железного дома. И сказала она так: «Обманул ты меня, славный Илмайллине, заточил в железных чертогах. Да только позабыл, верно, что время и железо сточит. Пройдут годы, и выберусь я из твоего дома. Что тогда делать станешь?» Илмайллине отвечал жене: «Может, и вправду время искрошит железо, но не печати, которыми врата в Похьялу запечатаны. Не ходить тебе по земле!» Засмеялась Калма: «Думаешь, хорошо будет, если каждый станет жить без меры? Не выдержит мир такого! Сами ко мне придете, сами молить станете!» Не знал Илмайллине, что отвечать ей, а потому ушел. Взвалил он на плечи плуг, которым прежде поле змеиное пахал, да и пропахал вокруг дома глубокий ров. Раскрылись подземные ключи. Хлынула вода, разлилась озером.
Таким же, как это? Суоме хотелось бы знать.
– Триста лет жили люди, смерти не зная. И стал видеть Илмайллине, что права была Калма. Плохо людям без смерти, разучились они жизнь любить. Тошно им все, серо… Отправился тогда Илмайллине на остров и постучал в двери дома, который вовсе перестал быть на дом похожим. «Выпустишь?» – спросила его Калма. «Если слово дашь, что не станешь губить всех людей без разбору, а возьмешь лишь тех, кому время пришло умирать», – отвечал ей Илмайллине. Засмеялась Калма, и понял он, что не даст она такого слова, а если и даст – держать не будет. И тогда придумал он не открывать дверь, а серп взявши, прорубил в стене крохотное оконце. «Вот тебе, – сказал он. – Бери, до кого дотянешься». Сам же ушел с острова и серп волшебный с собою унес. Передал он его своей дочери, а та – другой дочери. Отсюда и пошло детям Илмайллине серп Калмин хранить. Сама же смерть лезла-лезла в окошко, да не сумела целиком вылезти, только руки получалось высунуть. А они хоть и цепкие, но все ж удержать могли лишь те души, кому умереть начертано.
Тихо сидела птичка лесная, и Ойва жалел, что скоро не о чем говорить станет. А ну как улетит она, обиду затаив? На шее вон отметины проступают… и слышно, как колотится быстрое птичье сердечко. Обнять бы ее, защитить от всего-то мира.
Накормить. Обогреть. Нарядить в платье красивое, такое, которое по праздничным дням только носят. Волосы бы частым гребнем расчесать. А саму – украсить бусами красными да зелеными, с позолотой. И вряд ли нашелся бы человек, к подобной красоте равнодушный.
– Но мой дед, а он лгать не станет, говаривал, что случается Калме найти кого-то с треснувшей душой. Тогда забирается она через рот в трещину и вовсе душу выедает. Становится человек иным, будто Калминым продолженьем, а она, значит, свободу обретает…
Суома вздохнула легонько.
Надо увозить ее с острова… только как? Не примут птичку лесную люди. Злые они. Недоверчивые. Хорошо, если просто велят отвезти назад. А ну как камнями закидают?
А оставить тоже нельзя. Изголодается, замерзнет, заболеет… И просто страшно думать о том, чего с нею будет здесь. Нет, не позволит Ойва случиться беде. Убережет.
Людям же скажет… придумает, что сказать.

 

Возвращался Ойва вплавь и не устал ничуть. Лишь выбравшись на усыпанный мелкой галькой бережок, он понял, что тело одеревенело. Ойва с трудом перевернулся на спину и долго лежал, разглядывая синее небо в кучеряшках облаков.
К деревне он вышел, когда совсем стемнело. Залаяли собаки, громко, как на чужака. И чей-то петух, взлетевший было на забор, с клекотом рухнул в пыль. Тишка, старый дворовый пес, которого держали из милости, завыл, да так громко, что из дома выбежал отец с топором наперевес. Увидев Ойву, не обрадовался, а застыл, рот разинув.
– Вот… я… – Ойва провел по волосам, стряхивая воду. – Тут я…
– Вернулся, значит? – не было радости в отцовском голосе.
– Вернулся.
Выбежала, заголосила мать, повисла на шее. Громко плакали сестры, от самой крохотной, которой едва-едва две зимы сравнялось, до старшей, заневестившейся.
– Вернулся… он вернулся… – Матушка вытирала слезы платочком и вздыхала, то ли тоскливо, то ли счастливо. – Я ж говорила, что вернется… и вернулся.
– Был где? – поинтересовался отец.
Вешко, прозванный Трехпалым, был из чужаков. Еще матушкин отец нашел его в лесу да на собственном горбу приволок, израненного, иссеченного. Старуха Сиркко, которая еще была жива, зашила раны да заговорила кровь. Выжил чужак. Про себя он рассказывал мало, да и не находилось любопытных. Сначала люди на Вешко поглядывали искоса, гадая, когда же он, охромевший, расписанный шрамами, уйдет в лес. А он не уходил, но словно прижился в доме старого кузнеца. Тот и рад был. Его-то боги одними дочерьми одарили, а кузнецу хотелось сына, сильного, сметливого, такого, как Вешко. Вот и начал он чужака учить, сначала потихоньку, с оглядкой, а после того, как взял Вешко старшенькую в жены, то и вовсе как родного.
Так все и сладилось.
Получила кузня нового мастера. Обрел Вешко дом, жену, а там и деток. Гордился Вешко сыном, теперь же гордость страхом сменилась. Помнил он и про Сиркко-ведьму, и про Тойе-Ласточку, и про многое, чего забыть бы желал.
Ойву утянули в дом, заставили умыться холодной колодезной водой. Словно невзначай подсунули под руку кусок железа сырого, проверяя, человек ли это иль дух лесной, обличье сменивший. Ойва сделал вид, будто не заметил этакого недоверия. Да и то сказать, недоверием ли оно было. В мире всякое случается. Усевшись за стол, Ойва принял миску с распаренной горячей кашей и ноздреватый легкий хлеб. Ел медленно, тщательно пережевывая каждый кусок. Матушка, сев рядом, подперла щеку и любовалась.
Хорош… Рожала тяжело, три дня мучилась, но все ж родила, крупного, красного, крикливого. Потом долго кровями маялась и лет пять пустой ходила. Но смилостивились боги, послали дочерей, тоже любимых, красивых, родных, но не таких, как Ойва.
– Был где? – не вынес тишины Вешко. Он сел за стол, и дочери поспешили подать отцу еды, а в кубок налили свежего духмяного кваса.
Отхлебнул Вешко, отер ладонью усы и повторил вопрос, глядя сыну в глаза:
– Где был?
– В лесу, – ответил Ойва, взглядом взгляд встретив. – Тура искал.
– Не нашел?
– Не нашел.
Усмехнулся Вешко, как бы говоря, что верить он верит, да все ж не до конца.
– А лодка куда подевалась?
Ойва пожал плечами: мол, знать не знаю, ведать не ведаю.
– Течением унесло, – сказал осторожненько и хлеб разломил. Посыпались на стол крошки, а Ойва будто не заметил. Прежде-то он аккуратно ел. Волнуется?
– Бать, ты ж никогда не рассказывал, откудова пришел. Издалека небось?
– Издалека.
– Из-за леса? Или дальше?
– Дальше, – хмурился Вешко, не по нраву ему был нынешний разговор. Не любил он вспоминать прошлое, полагая, что настоящему от этого беспамятства не убудет.
– И значит, там тоже люди есть?
– Есть. Чего ж не быть, – и дрогнул голос, надломился. – Деревни есть. Города со стенами каменными. Торжища, которые за день не обойдешь. К ним-то купцы и летят. Со всей земли летят. Везут добро на обмен.
Слушали, боясь перебить. Не баловал Вешко родных подобными историями.
– Кто зерно, кто сено, кто скот. А если издалека, то и вина ромейские в высоких кувшинах, вот в таких, – Вешко поднял ладонь вровень со столом. – И кувшины те расписаны всякий на свой лад. И за каждый золотом платят. Хотя… кислятина. Вот шелка хороши. Шелк, это… шелк. Такая рубаха летом холодит, а зимою греет. И тонка. И сносу ей нету. И от стрел бережет. Стрелы тоже везут. Луки. Длинные мечи, которыми только урмане и умеют воевать. По мне, так топором сподручней. Баб везут. Мужиков тоже, но этих – если крепкий телом. Или мастер какой особый, ну там стекло умеет дуть, травы знает или еще чего. А тебе зачем?
– Да так… интересно. Девок, значит, тоже везут? Красивых?
– Всяких. Не тебе про тех девок думать, – сказал Вешко. И сказал так, что всем стало ясно: не будет больше рассказов про дивные далекие города.
Три дня приглядывали родичи за блудным сыном. Вешко так и вовсе подле себя держал неотступно. Придумал на болото идти за рыжей рудой, хотя ж оставалось еще в кузне ноздреватых криц, из которых потом ножи да серпы родятся. Ойва хотел было спорить, но не посмел.
Пошел. Копал руду, вытаскивая влажную землю из ямы, которая норовила наполниться мутной болотной водой. Помогал печь чистить, загружать, растапливать. И глядя на пламя, думал лишь о том, дождется ли Суома…

 

Она приходила на берег рано, еще когда солнце только-только выглядывало из-за леса. Суома забиралась на валун и сидела до заката, ждала. Ночью она бродила вдоль берега, собирала ракушки. Волки злились – ракушки были их едой. И молодая волчица с кривыми клыками гневно тявкала, а Суома тявкала в ответ.
Ракушками она не делилась – самой было мало.
На третий день волки ушли, а Суома поняла, что умрет тут, на берегу. Не от голода – она почти перестала его ощущать, но от тоски.
Обещал ведь вернуться! Обещал…
Мама говорила, что людям нельзя верить. И надо бы вернуться, спрятаться в пещере, среди костей и камня, но как выпустить тонкую нить горизонта? Вдруг Ойва появится… обещал ведь. Обещал!
Она плакала, вцепившись зубами в кулачок. Она злилась и разбивала о камень твердые панцири ракушек. Брызгал сок. Беловатое скользкое мясо валилось на песок, и Суома ела, слизывая песчинки с губ.
Ойва появился на четвертый день, когда Суома просто легла, готовясь умереть. Ей было немного грустно, что кости ее будут лежать здесь, но это, наверное, понравится обиженным волкам, которые ждали в отдалении. И знакомая волчица скулила, прощалась. Она же вдруг зарычала, втянув воздух узкими ноздрями. Тявкнул вожак, и стая исчезла.
Когда лодка ткнулась острым носом в берег, Суома не сумела сдвинуться с места. Ее душа летела навстречу Ойве, а тело вдруг стало непослушным.
– Я же обещал… – сказал Ойва. Он наконец оказался рядом. Поднял на руки, прижал к груди, в которой громко бухало сердце. – Я ведь обещал, что приеду.
Он трогал руки, волосы, касаясь жесткими пальцами. От Ойвы пахло дымом и болотом.
– Пойдешь со мной? – спросил, подхватывая на руки.
– Пойду.
– Я боялся, что ты уйдешь…
– Я ждала.
– Я знаю. Но боялся. Вдруг бы ушла? Где тебя искать? А без тебя никак.
Он перенес Суому в лодку, уложив в колыбель из мягких шкур. Тепло. Уютно. Надежно. Недавние сомнения выглядят пустыми. Не бросит ее Ойва.
– Только… – Он не спешил столкнуть лодку в воду, уперся руками, но больше для виду. Помрачнел. – Ты не говори им, что отсюда. Они другие… они не поймут… бояться станут.
– Кто?
– Люди. Я придумал, что сказать… Тебя везли на торг. И ты сбежала. Бродила по лесам. Я тебя нашел. Хорошо?
Суома кивнула, не очень понимая, почему надо говорить именно так. Но для Ойвы она скажет. Для него она сделает все! Попроси сердце из груди вынуть – вынет, не задумываясь.
– Ты долго шла. Исхудала… и ничего не помнишь. Я не дам тебя расспрашивать, но если вдруг, то… ничего не помнишь! – он почти кричал, но осекся: – Извини. Даже мои не поймут. Я не хочу, чтобы тебя обидели.
Кто же посмеет обидеть Суому, когда Ойва рядом?

 

Новость о том, что Ойва нашел в лесу беглую девку, разлетелась по деревне. Люди пересказывали друг другу «правдивую» историю, в которой с каждым пересказом правды становилось все меньше. Все сходились на том, что девицу крепко боги берегли и что встреча эта не случайная.
Невесты деревенские фыркали да драли носы, перешептываясь, что не так уж хороша собой найдена. Тоща. Темнолица. И голос сиплый, как у больной вороны. Парни больше посмеивались, подшучивали, что каждая стала бы такой вот вороной, только бы глянул Ойва в ее сторону. А он глаз не сводил со своей Суомы. На руках в дом внес, травами выпаивал, с ложечки кормил. Да и она никого, кроме Ойвы, к себе не подпускала. Дичилась.
– Хоть бы ей в том лесу сгинуть! – бросила как-то Лахья и, устыдившись, сама отнесла найдене горшочек липового меду.
А как выздоровела Суома, так Ойва и объявил:
– Женюсь!
Ойкнула матушка, зажала руками рот. Крякнул Вешко-кузнец, но ничего не сказал.
– Женюсь. Благословите. А не будет благословения – пойду из дому.
– Куда? – Вешко хотел было затрещиною образумить глупца, да передумал. Куда уж теперь. Вырос Ойва, своим умом жить пора. И не беда, если ума этого мало пока нажито.
– В лес. За лес. Куда глаза глядят… только бы с нею.
Заплакали сестры, и матушка тайком смахнула слезу непрошеную. Благословила, конечно. Как отпустить старшенького?
Нельзя сказать, чтобы девица, приведенная сыном в дом, совсем уж не по нраву была Кертту. Худая до прозрачности, с чудными глазами, она вызывала жалость. И Кертту взяла бы найдену в дом, посадила бы за стол с дочерьми, а там, глядишь, и замуж выдала.
Но чтобы за сына…
Другую невесткой видела Кертту – Лахью-разумницу. А эта? Кто она? От какого древа род свой ведет? Где жила прежде? Как росла? Разве можно в жены брать по красоте одной? Красоту годы съедят. Что останется? Умеет ли она хозяйство вести? Прясть, ткать, шить? За скотиной приглядит ли? Мужа ли обиходит?
Множились сомнения Кертту, и, не выдержав, поделилась она с мужем. Он-то знает, как поступить надобно.
– Не лезь, – велел Вешко, огладив усы. – Глядели глаза, что выбирали.
– Но как же…
– Никак.
Спорить с мужем Кертту не посмела.
Странной была эта свадьба, на излете лета сыгранная. Не весела, хоть и счастливым гляделся жених, прекрасной – невеста.
– Старшенькой наряд шили, – шептали одни с неодобрением. – Отдали… добрые-то… у этой небось ничего за душой нету. Нищая.
– И безрукая, – подхватывали другие. – Кертту жалилась, будто невестушка ни к печи не подойдет, ни к венику, а уж скотины и вовсе чурается. Как с такою жить?
– Ой, беда, беда! – кивали третьи.
И хмурила брови соболиные гордая Лахья, бортникова дочь. Ей бы сейчас идти в поезде свадебном. Ей бы плакать, стеная на тяжкую невестину судьбу. Ей бы клятвы давать…
Молчал Вешко с неодобрением. Всхлипывала Кертту. И сестры Ойвы шли за невестой клином лебяжьим. Да только чудилось, что вот-вот распадется этот клин, разлетятся лебедушки от рыжекосой подруженьки своей. А та будто и не видит, смотрит лишь на суженого, одним им дышит.

 

Все не так. Иначе. Людей много. Зверей много. Других. От коров пахло молоком. Молоко пьют. Другие, не Суома. Она пробовала, но желудок не удержал молока. Вывернуло белой жижей. Было стыдно. Всегда почти стыдно. На Суому глядят… неправильно. Она старается.
Она не умеет.
В пещере не было печи. Запертый в глиняной клетке огонь рычал, грыз черные стенки горшков. В горшках делали еду.
– Учись, учись, – приговаривала матушка Ойвы, заставляя Суому чистить, тереть, резать. Суома старалась. Руки болели. И спина тоже. Пальцы все в ссадинах. Больно! И порой бы убежать в лес, благо рядом он, но что Ойва скажет? Не ради других – ради него все.
И сейчас тоже.
Ойва говорил, что Суома красива. Что нет никого краше.
Она верила. Другим – нет. Ему – да. Вот бы вовсе других не стало.
И почему ей раньше не пришла в голову эта удачная мысль? Надо вернуться. На острове хорошо. В пещере больше места, чем в задымленном деревянном доме, чьи стены кажутся Суоме ненадежными. В щели сквозит. А пол всегда ледяной и грязный, но его приходится мести… В пещере на полу лежат меха. И холод там другой, привычный.
– Уйдем? – прошептала Суома, оказавшись вдруг рядом с Ойвой. Рука в руке, он крепко держит. Не отпустит, а она не будет вырываться. Вместе ведь.
– Потом, – шепчет он.
Их разъединяют в причудливом танце, которого Суома не знает. Кружится хоровод. Взлетают тяжелые, расшитые юбки. Хлопают, словно птичьи крылья. Клекочут голоса, и раненой волчицей скулит некрасивая женщина.
Она должна плакать. Заведено так.
Суому хватают за руки. Ведут… волокут… заставляют переступать со шкуры на шкуру, повторять какие-то слова. Кланяться. Принимать. Отдавать.
На острове свободно.
Их оставили вдвоем лишь ночью. В сарае остро пахло сеном и курами, которые копошились где-то рядом, по-старушечьи покряхтывая. Белое полотняное пятно на соломе. Ткань бросили поверх зерна. Суома ощущала зернышки и острые былинки, что, пробив ткань, вонзались в кожу.
Было страшно.
И Ойва, такой дорогой, родной, в сумерках гляделся чужаком. Высок и страшен. Лица не разглядеть. Пахнет медовухой и дымом. Падает рядом, придавливая Суому. Прижимает к себе до того крепко, что и дышать не выходит. Она и не дышит, занемев от внезапного ужаса.
– П-пусти, – шепчет.
– Теперь никогда…
Он целует, гладит, трогает. Ей неприятны эти прикосновения. Она рвется, но разве есть кто, сильнее Ойвы? Не отпустит он свое.
– Я тебя привез… сюда привез… любую мог взять, но выбрал тебя. Только тебя…
Его шепот причиняет боль. В темноте слез не видать.
– Пусти!
– Тише, тише… – широкая рука зажимает рот.
Это уже не Ойва. Чужак. Как тогда, на острове. Нечем дышать. И шершавые пальцы впиваются в лицо. Суома затихает. Умереть бы… не позволят.
Утром Кертту первой подымет молодых и вынесет людям кусок ткани с красным пятном. Хоть в этом-то невеста не подвела. Правда, гляделась она ничуть не счастливой. Спала, зарывшись в солому, свернувшись калачиком, будто зверек какой. И Кертту постаралась не заметить ни опухших глаз, ни синих пятен на смуглой коже.
Оно-то по-всякому бывает. Сами разберутся.

 

К зиме Ойва понял, что совершил ошибку. Он по-прежнему любил Суому, и находиться вдали от нее было тягостно, а находиться рядом так и вовсе невозможно.
Мнилось, что счастье вот оно, только руку протяни. Он и протянул, взявши не чужое, но свое, добытое. Так отчего же сторонится Ойвы молодая жена? Глядит зверем, разве что зубы не скалит. И ночью лежит, будто мертвая, не шелохнется, не дышит даже. Кожа ее холодна, что шкура гадючья.
Думал Ойва, что время пройдет и все переменится. Ан нет, не менялось, только крепло понимание – ошибся Ойва, жену выбирая. И, не желая признаваться в том себе же, сбежал он в лес.
Несли снегоступы по белому насту. Поскрипывал снег. Поземка спешила замести следы, и высокое солнышко манило охотника. Хороша погода. Небо ясное. Воздух звенит от мороза. И лес, старый знакомец, открывает тропу за тропой.
Поздно вернется в дом Ойва, принесет глухарей или перепелок, а если получится – хитрую лису в роскошной зимней шубе. А может статься, что и не одну…
Он вышел на поляну к мертвому дубу. Узловатые корни его по-прежнему крепко держались за камень, на ветвях висели белые ленточки, а снег хранил многие следы, как будто звери приходили поклониться этому месту.
Снял Ойва снегоступы. Приладил тетиву на лук, вытащил стрелу. Он не прятался, пребывая в некой странной уверенности, что и так сойдет.
Не прогадал. Бодрой рысью, взрыхляя глубокий снег, вышел к поляне секач. Другим разом поостерегся бы Ойва с кабаном в одиночку связываться, а сейчас обрадовался только: по силе соперник. Огромен был зверь. Бурой щетиной плотно порос. Из пасти выглядывали желтые клыки, которые почти смыкались над широкой кабаньей переносицей. Крохотные глаза зверя были почти не различимы.
– Ну? – спросил Ойва, удивляясь собственной хмельной смелости. – Чего ждешь?
Кабан поводил головой, разглядывая соперника то одним, то другим глазом. Бросаться не спешил.
Ойва натянул тетиву. Стрела подрагивала, готовая сорваться в полет. И Ойва отпустил. Взвизгнула. Пробила воздух и плотную кабанью шкуру, да застряла в жиру. Зверь же кинулся на человека, норовя поддеть клыками. Отскочив, Ойва выхватил короткое копьецо и вогнал его под кабанью лопатку. Навалился сверху, погребая зверя под собственным весом. И, вытащив нож, бил не глядя. Много бил. Долго. Даже когда затих кабан, испустивши дух.
Поднялся Ойва в крови, страшный, как Туонел. Зачерпнув чистого снега, кое-как отер лицо и руки. Засмеялся больным смехом.
Что с ним случилось? Уж не треснула ли душа, впуская черный Калмы дух?
– Славно поохотился, – сказал некто знакомым голосом. А из-за дуба выступила тень.
– Славно.
– Не узнаешь меня?
Голос был женским. Наряд – мужским. В мехах поди разбери, кто перед тобой.
– Лахья? – спросил Ойва.
– Угадал! – Она откинула капюшон.
Хороша была Лахья. Статна. Сильна. Круглолица. Брови соболиные, на щеках румянец пылает, губы – малина, глаза – желты, что янтарь драгоценный. Как прежде не замечал этакой красоты?
– И не сидится тебе дома, с женой молодой…
Она двигалась медленно, тягуче, и Ойва завороженно следил за каждым ее движением.
– Говорят, не рада она тебе.
– Кто говорит?
– Люди…
– Не слушай.
– Не буду. – Лахья очутилась рядом, глянула снизу вверх. – А я бы рада была… и сейчас рада… тебя ждала. Других гнала. И гнать буду. Ты мне нужен.
– У меня жена.
Приподнялись брови, словно услышала Лахья нечто новое, удивительное.
– Отведи ее туда, где взял. И не будет жены, – сказала она.
Слова эти, брошенные вскользь, не шли из головы: отвести туда, где взял. На Калмин камень? Ей там привычно… столько лет жила… сама жила… хорошо было. А среди людей, выходит, плохо. И значит, правильно будет отпустить.
– А сам не можешь, так меня попроси. – Лахья глядела в глаза, пытаясь там отыскать ответ. – Я найду способ, только…
– Что?
– Ничего, – она невзначай коснулась щеки, не рукавицей меховой, но пальцами. Горячими. Живыми.

 

Так уж вышло, что красавица Лахья повадилась ходить в дом Вешко. И нельзя сказать, что являлась она вовсе без причины или была нежеланным гостем, но всякий раз при появлении ее сердце Суомы сжималось.
Лахья улыбалась. Ласкова была со всеми. Охотно нянчила младшенькую, сплетничала со старшей, плела косы средним, рассказывая о том, какие травы надобно в бане запаривать, чтобы скорей расцветала красота девичья. И как-то все ладилось, спорилось в ее руках. Она не роняла прялку, да и пряжа выходила ровной, аккуратной. Она ловко управлялась с норовистой печью. А тесто, чуравшееся рук Суомы, тянулось к гостье. Да и гостья ли она, ежели в доме хозяйкою себя держит?
– Взял бы Лахью в жены, – не выдержала как-то Кертту, – горя не знал бы.
Она уже не заботилась о том, что Суома слышит этот злой упрек, и даже хотела, чтобы она слышала. Кертту подумалось, что было бы славно, исчезни вдруг невестка. Куда? Кертту не знала. Да хоть бы и в Туонелу, небось таким неумехам диковатым самое место в темном мире. Конечно же, вслух она ничего не сказала, но лишь ласковей стала привечать Лахью. Глядишь, и решат боги перекроить то, что уже однажды скроено было. И взгляд сына, который нет-нет да останавливался на бортниковой дочери, внушал Кертту надежду.
Суома кричала от боли. Про себя. Она давно поняла, что среди людей нельзя кричать громко. Она открывала рот и закрывала, до крови прикусывая губы. Она смахивала слезы и улыбалась, показывая, что все хорошо. Ей не хотелось огорчать мужа.
Того мужа, который был днем.
Другого, появлявшегося ночью, Суома ненавидела. Она охотно отдала бы его Лахье, но подозревала, что той мало будет половины. Ей Ойва целиком надобен.
Один раз, уже перед самой весной, когда на старых сугробах стали появляться первые оконца-проталины, выпал черед Суомы идти за водой. Не то чтобы далеко – до крохотного родничка, что пробивался сквозь камни и славился на всю округу чистой сладкой водой. Журчание его напоминало Суоме голос подземной реки, и она, наполнив ведра, не спешила уходить, сидела, глядя на блестящие камушки.
Суома услышала шаги и по ним же поняла, что идет к роднику Лахья. Ступала она медленно, кутаясь в долгополую лисью шубу, и руки Лахьи были пусты. Не за водой пришла – за Суомой. Остановилась она на другой стороне ручья, сковырнула носочком камень, опрокидывая в воду, и сказала:
– Уходи. Тебе здесь не рады.
– Кто?
– Никто, – легко ответила Лахья, откидывая капюшон. Рыжий мех нежно касался румяных щек ее, переливалась всеми оттенками алого лента в волосах. Нежно позвякивали серьги-бубенцы, привезенные отцом Лахьи с торга. – Уходи.
– Куда?
– Туда, откуда пришла.
Хрипло каркнула ворона, и стало вдруг тихо-тихо, словно сам лес замер, не желая мешать этому разговору. Лахья обошла родник и встала напротив солнца. Высокая. Сильная.
Суома тоже сильная, но иначе.
– Уходи, а не то хуже будет… – Лахья улыбалась, и на щеках ее появились ямочки. – Здесь не любят чужаков…
– Я не чужая.
Лахья ничего больше не сказала, только глаза полыхнули, предупреждая: берегись, Суома. Если б знать еще, как уберечься. Суома прогнала дурные мысли и, подхватив ведра, поспешила домой. Небось заждалась воды Кертту-разумница…

 

Пяйви-Стрекотуха отправилась к роднику под вечер. Хотела раньше, да не вышло за домашними хлопотами, которых с рождением внука лишь больше стало. И младенец-то хлопотный, молока не пьет, не спит, а плачет только. Уж и Пяйви его колыхала, и невестка, и дочери… без толку.
Оно-то, конечно, всякое случается, но чуяла Пяйви – не жилец мальчонка. Больное тело сотворила Мадер-акка или же сонная Укс, неладно вложила ребеночка в материно чрево.
С такими мыслями и вышла Пяйви к роднику.
Журчала вода, облизывая камни. Солнечный свет пробивался сквозь ветви деревьев, расцвечивая снег желтым и алым. А в самом жерле родника, там, где пробивается он из-под земли, торчала сухая веточка.
Дрожащей рукой взяла веточку Пяйви, поднесла к глазам, которые вдруг ослабели. Скукоженная воронья лапа да пук перьев были примотаны к веточке красной нарядной нитью.
– Помилуйте, боги, – прошептала Пяйви, роняя страшную находку. И родник принял ее, поволок по камням, закружил, играя.
Пяйви же побежала к селению, боясь одного – не успеть.
Успела.
Младенец замолчал с последним лучом солнца. Мать его поначалу не поняла, вздохнула с облегчением – угомонился, – а потом вдруг завыла нечеловечьим голосом. Собаки подхватили вой, понесли по деревне страшную весть: смерть идет!
Она не торопилась. Шла по проталинам, приминая лиловые первоцветы. Останавливалась на берегу, любуясь собственным отражением в черной воде. И бесновались цепные псы, требуя свободы. А люди будто оглохли, ослепли. Много нашлось тех, кто усомнился в словах Пяйви-Стрекотухи. Ветка в роднике? Воронья лапа? Перья? Баловство одно.
Но смерть шла.
Заглянула в крайний дом и забрала с собой Терхо-рыбака, увела к озеру и не вернула. Только лодку нашли. Переступила порог и слегла с грудною болью старуха Ауликки. Долго мучилась, кровью кашляла, цеплялась слабыми руками за жизнь, да только не удержалась.
А смерть пошла со двора на двор.
Похоронили Хейно, придавленного березой. И Вуокко, которой едва-едва десять сравнялась. Уснула она и не проснулась… Шептались люди.
Уже никто не вспомнил, Пяйви ли выкрикнула:
– Суома!
Имя повисло в воздухе легкой осенней паутинкой, крылом стрекозиным.
– Суома… чужая… откуда пришла? Привела… по следу… за собой.
Смерть танцевала, рассыпая бисер затянувшегося дождя. Сыростью полнилась земля, и снег не спешил отползать, словно не верил, что весна идет.
Придет ли?
Заговорили о знаках. О трех мертвых воронах, которые лежали у ворот дома Кертту-разумной. О безглазой телочке, которая родилась в беззвездную ночь. О месяце-серпе белого грозного цвета.
– Не будет весны, – прошамкал Пааво. Он давным-давно ослеп, оглох и ходил едва-едва. – И лета. Зверь не придет. Земля не родит… беда…
Ему верили, хоть и помнили, что каждый год Пааво грозился смертью земли, будто не желал мириться с тем, что сам вот-вот отойдет в Туонелу, а мир останется.
Но этот год и вправду был особым. Небо потемнело, точно набухло давней гнилью. Его резали молнии, да только не дождались люди грозы. Шел все тот же мелкий нудный дождь, от которого черная земля стекла в озера, обнажив глиняную желтоватую основу.
– Все помрем, – твердил Пааво, прикрывая прозрачные веки. И губы его улыбались. Счастлив был старик, что не один уйдет в темный мир.
Ойва слышал разговоры. Он посмеивался над ними. Потом злился. Пробовал говорить. Клялся богами… просто клялся… клял тот день, когда вздумалось ему отправиться на Калмин камень.
Молчала мать, отводила глаза, стыдясь не то невестки, не то сына. Все больше хмурился Вешко. Он принес из кузницы старый меч, и Кертту ни слова не сказала, лишь побледнела сильно.
– Увез бы ты эту… свою, – как-то сказала Лахья, заступивши Ойве дорогу. – От беды подальше.
– Не дам обидеть.
– Не дашь. – Лахья пошла рядом. Высокая. Сильная.
С нее и вправду хорошая жена вышла бы. Но поздно, Ойва другую взял. И перед богами клялся.
– Скажи, любишь ее? – остановившись, Лахья взяла за руки. – Мне скажи! Любишь?
– Люблю.
– Врешь!
Врет. Любил. Раньше. Там, на острове. Так любил, что и помыслить не мог, будто любовь эта недолгая. Вспыхнула. Горела. Перегорела вся.
– Любил да перелюбил… бывает. И что теперь, Ойва? Всю жизнь с этою… жить будешь?
– Я клялся.
– И я клялась, что за другого замуж не пойду. Только за тебя. Не гляди так. Мне матушка еще говорила, что быстрый огонь быстро и сгорает. – Она все еще держала его за руки, поводя пальцами по коже, нежно, ласково, будто заговаривая. – Ты ее не любишь. Она тебя… тоже. Я вижу, как смотрит.
– Как?
– Как будто убить желает. А если вправду желает? Что ты знаешь о ней, Ойва?
Что жила она на Калмином камне, родившись от Тойе-Проклятой да чужака-убийцы. Что не видела людей иных, кроме матери. Что оставаться бы ей там, где выросла, когда б не собственная Ойвы глупость.
– Не мешайся, Ойва. Позволь людям судить, – Лахья склонила голову к плечу. – Вдруг да и правы они? Вдруг да помогут… освободят.
Вернулся Ойва домой словно бы надвое разорванным. Одна половина кричала о совести, а другая – о том, что совесть и не такое выдержит. Суома бросилась было навстречу, но в последний миг отпрянула. Лицо ее исказилось, сделавшись страшным.
– Пусть сама убирается! – крикнула она. – Не ходит пусть!
Она втягивала воздух, и крылья носа раздувались. Верхняя губа приподнялась по-волчьи, а нижняя оттопырилась. Ойва впервые заметил, что зубы у жены крупные, белые, с длинными клыками.
Он коснулся этих зубов, завороженный их видом. А Суома вдруг изогнулась да вцепилась в руку. Тут же выплюнула и расплакалась.
Ойва не стал утешать.
Чужая она… случайная… и среди людей ей не место. Отвезти на Калмин камень? А матушка что скажет? Или ничего не скажет? Промолчит да богам принесет черного петуха?
Сестры перестанут плакать.
И людям будет спокойней…

 

Суома знала, откуда идет зло. У него был запах забродившего меда и кислого молока. Легкая поступь. Светлые глаза. И руки, ласковые ко всем, кроме Суомы.
Этим рукам нужен был Ойва.
А Суома – нет.
И все вокруг думали, что так – правильно.
Суоме не было дела до людей, но людям было дело до Суомы.
Первый камень, перелетев через забор, всполошил мокрых кур, которые сосредоточенно возились в грязи. Куры пырснули в стороны, и с оглушительным карканьем взлетели вороны.
– Ведьма! – крикнул кто-то, кого не было видать.
Второй камень упал у ног Суомы. Она, будто во сне, наклонилась, подняла. Тяжелый. Неровный. И кидать неудобно… но Суома попала. Раздался крик. Ругань…
– Иди в дом, – велел Вешко.
В последние дни он не выходил со двора, словно забыв про кузню и иные, прежде казавшиеся неотложными дела.
– В дом! – крикнул он, когда Суома шагнула к воротам. И схватив за плечи, толкнул к двери. – Быстро!
Кертту, стоявшая в дверях, посторонилась, пропуская Суому, и руки за спину спрятала, словно боялась невзначай коснуться. Громко плакали сестры Ойвы.
– Они первыми кинули, – сказала Суома, но ее не услышали.
Со двора раздавался громкий голос Вешко, он заглушал и ропот толпы, и воронью разноголосицу.
Вешко вернулся. Без меча, но с камнем в руке. Упав на лавку, он бросил этот камень к ногам Суомы.
– Не ходи больше со двора, – и, прикусив седой ус, добавил: – И во двор тоже не выходи.
– Как же так… как же так… – Кертту всплескивала руками, наклонялась, словно желая упасть на колени перед мужем, но не падала, лишь повторяла: – Как же…
– А вот так! Языками больше трепать надобно! Ойва где?
Никто не ответил. Знали? Знали. Не скажут. Не при Суоме. Глядят на нее настороженно, с враждой. А разве она хоть кому сделала плохо? Так за что же?
Верно матушка говорила: от людей одна боль!
Вешко с кряхтеньем поднялся и вышел. Стар он был. И как знать, сумеет ли другим разом остановить соседей? Да и захочет ли останавливать? Может, прислушается к ласковым уговорам многомудрой Кертту да прогонит со двора невестку-ведьму?
– Из-за тебя все! – прошипела золовка, подбирая камень. – Ишь, зыркает. Хоть бы слово сказала, бесстыжая!
Суома не знала слов, которые рассказали бы про то, до чего тяжело на сердце. Во двор она все же вышла. И за ограду выглянула, но лишь затем, чтобы увидеть, как идут по улице Ойва и Лахья.
Большие. Сильные.
Веселые.
Они друг для друга есть. А Суома? Лишняя. Чужая. Не надо было сюда приходить. Поверила людям. А мама предупреждала… мама улыбается. Ее кожа пожелтела и прилипла к костям, но хрупкие пальцы по-прежнему крепко держат серп.
Мама знала бы, как поступить.
Суома просто стояла, смотрела, как приближается тот, кто назывался ее мужем. Поймав его взгляд, Суома поняла, что нет в нем ни смущения, ни стыда, одна лишь злость на нее, что стоит, мешает… живет.
Остановилось сердце, треснуло, выпуская нечто черное, неназываемое из самой глубины Суомы. Она шагнула за ограду и еще дальше.
Кричали. Далеко.
А Суома не слышала больше голосов и не видела ничего, кроме лица соперницы. Брови вразлет. Тонкий нос. Губы алые. В ушах серьги-бубенчики.
Лахья отпрянула. Раскрыла рот в беззвучном крике. Выставила руки, защищаясь. Но Суома уже вцепилась в мягкое белое горло.
Хрустела кожа. Или что-то другое. Меркли яркие глаза Лахьи, и Суома готова была глядеться в них вечно, убеждаться, что смерть идет.
Они ведь боятся смерти!
Мама так говорила. Мама знала про людей.
Убить не получилось. Неведомая сила оторвала ее от Лахьи, швырнула наземь, дух выбивая. Больно. Обидно.
Кричали. Громко так… как чайки по весне. Их много прилетает на остров. Гнездятся на берегу и ходят дозором, высматривая лис да волков. Те же все равно подкрадываются и разоряют гнезда.
– …ведьма…
Лахья была жива. Стояла, прислонившись к Ойве, а он обнимал ее, как обнимал некогда Суому. Нечестно! Она для него… она с людьми жила! И с печью научилась ладить. Прясть и ткать. Иглу держать. Еду делать, какую принято.
– Убью, – сказала Суома, поднимаясь с земли. Руки и ноги двигались как-то иначе, чем всегда. Будто не Суоме они принадлежали. В ушах звенел комариный рой, и мошки кровавые перед глазами плясали.
– В дом иди! – Ойва глядел на жену с отвращением.
За что? Суома старалась хорошей стать. А он… он другую себе нашел.
– Убью. Ее. Тебя. – Суома облизала губы, сухие, колючие, они треснули и сочились кровью, которая на вкус оказалась не соленой, но сладкой, как… как желтоватые тела ракушек.
На берегу их много.
– Вас… всех… Вы… все… злые.
– Ведьма! – взвизгнула Лахья. – Люди добрые, посмотрите!
Ее осипший голос разносился по улице. И люди спешили на него. Несли рогатины. Огонь на трезубцах сосновых ветвей. Копья. Стрелы.
– Ведьма! Она ведьма! Убить хотела! – Лахья задрала голову и рванула ворот платья, чтобы всем стали видны красные пятна на шее. – Прокляла! Всех вас тут прокляла!
Камень ударил в плечо, но удивительное дело – боли Суома не ощутила. Страха тоже не было. Она глядела на людей, которые заполняли улочку.
Какие одинаковые. Ведь разными же были. Суома узнавала. По запаху, по лицам. А теперь вдруг совсем одинаковые, точно это один-единственный человек, которого стало много. У этого человека бессчетно рук, в каждой – боль. Его рты выплетают лживые слова, а в глазах сидит страх.
И человек этот нелеп.
Суома рассмеялась.
– Я не травила воду! – Она говорила так громко, как только могла, но перекричать многоликого человека не получалось. – Я не проклинала вас! Это она придумала!
Лахья держалась прямо. Ей верили. А Суоме – нет. Лахья своя. Суома чужая.
– Она была у ручья! Она осталась!
– Замолчи! – велел Ойва. Он передал рыдающую Лахью ее отцу, человеку грузному и строгому, и теперь стоял между толпой и Суомой, но не для того, чтобы защитить.
– Ты обещал меня любить. – Суома протянула руки, касаясь такого знакомого лица. – Ты обещал меня беречь. Всегда.
– Я не знал, что ты такое.
Он отстранился, не желая иметь с нею ничего общего, даже этого мимолетного прикосновения.
– Я думал, что ты – человек. Как все.
Как все? Ничуть. Они слепы и глухи. Всего боятся. Ненавидят. Зачем они? Шумно. Тяжело. Пахнут дымом и слабостью. На острове без людей спокойно. И даже волки согласятся с этим.
– Ты хочешь, чтобы я ушла? – Суома склонила голову набок. – Вернулась?
Молчит.
– Хорошо. Я уйду. Сейчас.
Он посторонился, пропуская Суому. И люди попятились, словно видели на плечах ее зеленоватый огонь Туонелы. Коснись такого невзначай – сгоришь.
Суома шла. Она чуяла камни под ногами, скованными кожей. И зов ветра в тишине. И шелест волны, набегающей на берег. Сиплое дыхание толпы. Смех огня, доедающего ветви. И болезненное потрескивание неба, которое устало держать тучи.
Люди шли следом, желая убедиться, что ведьма оставит поселение. И первым – Суома не оглядывалась, так знала – был Ойва.
Выбрав лодочку, крохотную, но юркую, Суома толкнула ее в воду. Забралась. Тронула веслом озерную гладь. И позволила себе в последний раз взглянуть на людей.
Все собрались. Смотрел под ноги Ойва. И Вешко гладил усы. Утирала слезы Лахья. И многомудрая Кертту хлопотала над нею, то и дело поглядывая на сына, будто он был виновен. А и вправду виновен. Он обещал…
Нельзя верить людям.
Течение легко подхватило лодчонку, поволокло меж валунами волн, и мелкий дождь отер лицо. Суома не плачет. Она возвращается домой.
На берегу ее ждали чайки и поседевшая за год волчица. Упав на брюхо, она поползла, скуля и причитая, словно ее тоже обидели.
Кто?
Известно: люди.

 

Три дня поселяне ждали, сами не ведая, чего именно ждут. Выходили на берег, жмурились, вглядываясь в зыбкую даль. А на четвертый вдруг отпустило, будто поняли: не вернется ведьма с Калмина камня.
А весна все не шла. В лохмотья сизых осклизлых туч рядилось небо. Земля стекала в русла ручьев, и заживо гнили деревья. Солнце показывалось изредка. Солнце звали. Небо заклинали. Резали овец и корову. Кровь скота мешалась с землей и водой, враз лишаясь цвета. Дурной знак.
Ойва не думал о знаках. Он будто лишился самой способности думать. Просыпался. Выходил во двор. Делал какую-то работу, которую следовало сделать, но все сквозь некую непонятную немоту. Порой он сам себе напоминал подточенное неведомой болезнью дерево, что кажется живым и даже крепким. Дерево выпускает листья, цепляется за землю, но больше по привычке. Сними кору и увидишь истлевшее нутро. Ойва вовсе бы ушел в лес, но держала матушка, сестры и Лахья, которая поселилась в доме законной женою, хоть и не играли свадьбы. И собственное желание Ойвы, исполнившееся в точности, причиняло мучения.
– Совесть гложет? – спросил как-то Вешко, когда случилось остаться вдвоем.
И Ойва, глянув на отца сверху вниз, вдруг увидел, что тот стар.
– Я не сделал ничего, за что люди меня осудили бы.
– Люди? А при чем тут люди? – Вешко стряхнул с ладоней стылую дождевую воду. – Или ты и сам думаешь, что по правде поступил?
– Она ушла.
– Прогнали, вот и ушла. – Он сел на мокрый колун. – Ты прогнал. Она ушла. Вот правда. Сменял жену на жену. А что будет, когда и эта надоест?
– Не твое дело!
В груди кольнуло. И капли на губах показались горькими. Сорвался Ойва с места, побежал прочь. Громко хлюпала под ногами грязь. Смеялась хриплая ворона. И лишь на берегу было тихо. До того тихо, что слышал Ойва, как колотится сердце.
Он правильно все сделал!
Суома – ведьма. Калмино воплощенье, которому суждено было быть запертым на острове. И значит, Ойва свободен от данного слова… сама ушла… сама…
– Иди в дом. – Лахья появилась из дождя, обняла за плечи и сказала ласково: – Иди. Матушка волнуется… С отцом поругались? Не слушай его. Что он понимает? Сам чужак. И за чужачку заступается. Людям-то виднее.
Наверное.
Да. Конечно, людям виднее.
– Не ходи больше на берег, – попросила Лахья ночью. Она прижималась горячим бесстыжим телом, опутывая и руками, и ногами. – Забудь о ней.
Ойва попробует.
Но не прошло и трех дней, как Лахья вновь нашла его на берегу. Он сидел на старой коряге, обнявши колени, и просто смотрел в черную зыбкую воду. Волосы его, одежда промокли, кожа сделалась бледной, и в первый миг Лахья испугалась, что муж ее умер.
Но он был жив. И слаб, как дитя. Послушен.
Ойва позволил увести себя. Он словно не понимал, что происходит, а ночью назвал Лахью другим именем. Как такое стерпеть было?
Лахья стерпела. Она закусила запястье, как делала всегда, когда желала унять злость. Норов ее кипучий требовал ссоры, но Лахья обняла названого мужа и сказала:
– Она твою душу забрала.
– Да. Наверное. Там холодно, – пожаловался он, прижимая к себе горячие ладони Лахьи. – Она замерзнет. И еды никакой нет. Как она без еды?
Ей хотелось завизжать, вцепиться ногтями в лицо, оставить отметины гнева, но Лахья заставила себя сказать:
– Она же ведьма. Зачем ей еда?
– Да… наверное.
Он заснул и во сне ворочался, размахивал руками, будто сражаясь с кем-то. Затих лишь перед самым рассветом, который, как и все прочие, был сер. Лахья поднялась до солнца. Она исполняла домашнюю работу с величайшей сосредоточенностью, не столько стремясь угодить Кертту, сколько желая занять себя, отвлечь от темных мыслей.
Не выходило.
Ойва вновь ушел. Не сказал куда, но и без слов ясно – на берег. И Кертту, поджав тонкие губы, первой завела речь.
– Она не отступится, – сказала многомудрая, искоса поглядывая на дверь. В последние дни промеж ней и Вешко частенько случался разлад, что не прибавляло спокойствия в доме. – Она ему глаза застила. Уши заговорила. Душу вынула. Она и сейчас зовет.
Лахья кивнула, соглашаясь со свекровью: истинно так.
– И дождь этот она наслала. Мстит. Хочет, чтобы мы тут с голоду все… – осеклась, словно Суома могла ее услышать. И Лахья осторожно произнесла:
– Нельзя было ее отпускать.
Замолчали обе, глядя друг на друга, понимая без слов. И скрипнувшая дверь заставила Лахью отпрянуть. Выпала из рук глиняная миска, распалась напополам.
Дурной знак.
– Сегодня пойдем, – одними губами произнесла Кертту.
Вечером Лахья отправится на берег и заберет мужа. Но впервые ляжет она отдельно, а он не станет спрашивать о причине, покажется, что вздохнет с облегчением. И вздох этот лишь укрепит Лахью в ее решении. Все правильно.
Все верно.
Разбудит ее Кертту легким прикосновением ко лбу. Сама свекровь будет боса и простоволоса, одета в одну только длинную рубаху. И Лахья послушно расплетет косы. Лахья наденет любимые серьги. Кертту – узорчатые браслеты да перстни с желтыми камнями. Дочери ее украсят себя бусами и лентами, жалея, что серебра осталось мало. Но если собрать со всех, то хватит на откуп.
Другие бабы уже соберутся на берегу. Все, от совсем еще девчонок, тонкостанных и худощавых, отличных от парней лишь длинным волосом, до сгорбленных временем старух. Молчаливые. Сосредоточенные. Страшные.
Соскользнут лодки на воду. И озеро примет их всех, поведет по нити течения, к острову.
Первая лодка расшибется о берег, взволновав сонных птиц. Камни раскроят босые ноги. Вода слижет кровь и намочит подол рубашки. Холодно.
Жутко.
Волки взвоют, оплакивая свою ведьму.
Женщины идут. Танцуют, зачарованные музыкой, которая слышна лишь им. И расступается древний лес, прокладывает тропы на колючих коврах иглицы.
Скоро уже…
Кто-то затянет песню, гортанную, лишенную слов и древнюю, как сам остров. Другие подхватят.

 

Суома слышала их. Она не спала. Давно. С того самого дня, когда вернулась на остров. Она вошла в пещеру, темную, пропахшую плесенью и полную дождевой воды, чтобы сказать:
– Здравствуй, мама.
Сгнили меха. И кожа сползла с ее лица, обнажив желтоватую кость. Почернел венец. И лишь белый серп сиял по-прежнему ярко.
– Они назвали меня ведьмой. – Суома забралась на камень.
Она не ощущала ни холода, ни голода, ни самого тела.
– И прогнали… Я сама ушла. Иначе убили бы. Камень бросили. И Ойва тоже. А говорил, что всегда будет любить.
По щекам текли слезы.
– Почему так?
Кто ответит Суоме? Волчица, увязавшаяся до самой пещеры, вертевшаяся под ногами, норовя прижаться ребристым боком? Или старые кости, которые, наверно, захлебнулись водой? Серебряный серп, сделанный героем для невесты-Калмы? Ее ведь тоже обманули. Заперли здесь.
За что?
Суома слезла с камня. Промокшие ботинки жали ноги, и она их сняла. А потом сняла саму одежду. Без нее легче… без людей легче…
Конечно. Калма-смерть права была, желая извести весь род человеческий. Зачем им жить? Боль плодить. Ложь растить…
Суома ходила вокруг камня, не смея, однако, коснуться серпа. Он манил, обещая, что ей станет легче. Всего-то и надо – решиться. В руки взять. Позволить зиме забрать это слабое никчемное тело. И погаснет искра разума, а в наступившей тьме не будет ни боли, ни обиды.
Ни самой Суомы.
В последний миг она отдернула руки и спрятала их за спиной. Нет! Нельзя так!
Суома сбежала из пещеры, как бежала прежде от людей. И очутившись наверху, глотнув сырого пахнущего хвоей воздуха, словно проснулась.
Шелестел дождь, катился по зеленым иглам елей, по расщелинам стволов. Тянулась к блеклому небу трава, взывая о солнце. И громко ухало в груди встревоженное сердце. Суома жила.
Мир жил.
И люди в нем.
Суоме ли обрекать их, пусть злых, несправедливых, на смерть? Люди остались на своем берегу и теперь не причинят вреда. А Суома… она научится жить, как раньше. Или еще лучше.
Подруга-волчица, подкравшись, положила на колени лобастую голову и зажмурилась, ожидая ласки. Суома провела по жесткой шерсти, радуясь этому прикосновению.
Здесь ее дом.
И здесь ей будет хорошо.
Она поселилась в лесу, под расколотой елью, чей искореженный ствол нависал над землей. Пушистые лапы укрывали Суому, а прелые листья дарили тепло. И раненое сердце затягивало раны.
Вот только спать не получалось. Суома закрывала глаза и оказывалась по ту сторону озера. Она стояла на берегу, глядя в одинаковые лица людей, желая объяснить им, что не причинит зла, но не могла открыть рта. Его как будто стирала чья-то злая рука.
А потом Суома услышала песню.
Звуки ее завораживали, оглушали, подчиняли и влекли идти. И слабый скулеж волчицы, которой песня пришлась не по нраву, не остановил Суому.
Она вышла к женщинам. Они походили на утопленниц, и вода стекала с длинных волос. Темных. Светлых. Седых. Искаженные рты хрипели, дотягивая последние звуки странной мелодии.
И когда та оборвалась, Суома поняла: будут убивать.
Она побежала. Сквозь лес. Сквозь дождь. Сзади несся рык и визг. Волчице не устоять перед людьми. И Суоме не спастись. Куда бежать ей?
Ноги сами несли к пещере. Черное око земли пялилось в бледнеющее небо. А тени скользили по следу Суомы.
Догоняли.
Догнали. Камень ударил в спину, а другой – в голову. И Суома упала в грязь, закрывая лицо руками. Думала – разорвут. Но нет, навалились все вместе, одним сторуким потным зверем. Скрутили. Связали полосами ткани. Подняли. Понесли.
Первой шла Имппа, самая старая женщина в деревне. Она была седа и горбата, иссохшие руки ее свисали до самой земли, а на пустой груди лежало ожерелье из серебряных монет.
Сияло серебро Кертту. И звенели сквозь дождь бубенцы Лахьи.
Все лучшее принесли женщины на остров: не для Суомы, но для той, кто жила в пещере. Спускались, уже не зная страха. И вечная темнота отползла, боясь древней женской злобы.
Суому бросили в воду.
Отпустят? Не убили ведь…
Трясущимися руками Имппа сняла ожерелье и кинула Суоме. Монеты больно ударили по лицу. А следом летели уже серебряные и золотые запястья, перстни, серьги и все то, что принесли с собой.
Вода принимала подношение.
– Отпустите, – попросила Суома, глядя снизу вверх. Лиц не видела – бледные пятна.
Не отпустят. Не позволят. Слишком боятся.
– Я не она! Я никого не трогаю! Отпустите!
Они уходили по одной, исчезая в темном проходе. И старуха Имппа стояла дольше всех.
– Тут будь, – проскрежетала она напоследок.

 

Небо прояснялось. Оно уняло дожди и выкатило затертый кругляш солнца. Женщины торопились. Они тащили ветки и камни, устилали плотным слоем. Копали руками землю и, набирая в подол, спешили высыпать, укрыть все, самые крохотные дыры.
Работали молча и не глядя друг на друга.
И лишь на берегу, где ждали лодки, Кертту взяла Лахью за руку, сжала легонько, будто говоря, что теперь-то все будет ладно. Очнется Ойва. И Вешко перестанет сторониться жены. Дождь уйдет. Зверь вернется в леса, а рыба – в озеро. Будет долгою жизнь.
Калма-смерть вновь заперта.
Смывая озерной водой грязь с тела, Лахья улыбалась. Суома тоже улыбалась – темноте. И та отвечала улыбкой.
– И что теперь? – шептала она, окутывая ледяными покрывалами. – Еще жалеешь их?
– Мне страшно.
– Не бойся. Смерть не может умереть.
– Я – не ты.
– Пока. Но будешь.
– Нет!
Суома смогла подняться на колени. Она выберется… выпутается… ткань размокла и держит крепко? Но гранитные уступы остры. И Суома сумеет перетереть путы.
Темнота наблюдает. Не спешит ни помочь, ни помешать. Спасибо ей.
Вода постепенно уходит, исчезая в горловинах подземных ходов. А путы распадаются. Руки свободны. И ноги свободны… Но куда идти? Обычный ход завален. Каменья, ветки, земля. Суома скребет завал, срывая ногти.
– Они отдали тебя мне. Сами.
– Нет!
Она кидается к другому ходу, который выведет наверх, но и он завален. И третий тоже… все, какие есть. И насмешливо журчит река.
– Откупились серебром. Скажи, ты возьмешь серебро?
Холодное. Скользкое. Зачем Суоме чужое ожерелье? Монеты-чешуя, а рыбы нет. Но руки сами прикладывают ожерелье к груди.
– Бери. Все бери. И еще больше.
Серьги-бубенцы оттягивают уши. Пальцы тяжелеют перстнями.
Не страшно. Не холодно. Никак. Душа не треснула – пополам разломилась. И темнота бережно сшивает обломки ледяной иглой.
– Не надо плакать, – уговаривает она. Или Суома говорит с собой?
Она убирает меха и кости матери, которые темнота проглатывает, как проглотила многие иные, лежавшие здесь прежде. Суома знает, что когда-нибудь и ее кости окажутся внутри острова, в заклятом доме, построенном для Калмы коварным женихом.
Где он теперь?
Ушел. А Калма ждет. Она красива. Разве нет? Ее волосы – Суома проводит по влажным прядям – мягки. Ее руки легки. И серебряный серп – лучший подарок.
Калма знает, как благодарить за него. И Суома рада этому знанию.
Она собирает украшения, выкладывая ими серебряное ложе. Будет красиво.
– Я не хочу быть тобой, – плачет она. И Калма вздыхает:
– Никто не хочет.
Суома ложится, скрещивая руки на груди, сплетая пальцы на клинке серпа. Она закрывает глаза и падает, падает в пустоту. Смерть не так страшна, как представлялась.
– Здравствуй, мама! – Шепот тает. Камни остаются глухи.
Первой умерла старуха Имппа. Ушла во сне, легко, и никто не сказал бы, что смерть эта неестественна, когда б не алые пятна, высыпавшие на груди. Пятна были круглые и аккуратные, словно монеты подаренного Имппой ожерелья.
А через день смерть вошла в поселок.
По воде ступала, и серебристые рыбины всплывали кверху брюхом. Их несло к берегу, покрывая гальку гнилью. На вонь слетались вороны, кружили, но не смели прикоснуться к падали. Иссохли ели, сбросили пожухлую иглицу.
Легли и не поднялись коровы. Собаки выли, не переставая, и люди взывали к богам. Боги молчали. Собаки дохли.
Красные пятна выступили на руках Кертту, широкие, как подаренные браслеты, они зудели, ныли, и Кертту, не имея сил справиться с напастью, драла кожу.
Из-под нее лилась гнилая кровь.
Почему-то никто не посмел уйти. А Калма забрала детей. Находились те, кто говорил, что видел ее и что была она так же хороша, как в тот день, когда Илмайллине посватался к ней. Калма заглядывала в окна. Искала кого-то. Кого?
Ойва знал точно.
И однажды вышел к ней, желая обнять, но зная – не удержит. А хоть бы и так, лишь бы не мучиться. Лахья нашла его утром, лежащего во дворе, в грязи. Он улыбался и, похоже, что был счастлив.
Присев рядом с телом, Лахья коснулась уха. Зудящее пятно возникло ночью, и значит, недолго осталось ждать. День. И вечер. И еще чуть-чуть. Калма появилась на рассвете.
– Здравствуй, – сказала она, занося яркий серп. – Я пришла показать тебе свои серьги. Правда, хороши?
– Правда.
Серебряные олени и крохотные бубенчики, они остались в пещере на Калмином камне, да, видать, зря. И Лахья закрыла глаза.
Она ни о чем не жалела.
Назад: Глава 5 Арифметика
Дальше: Часть 3 Время жатвы