Книга: Хризантема императрицы. Серп языческой богини (сборник)
Назад: Глава 5 Догонялки
Дальше: Часть 2 Серп Мораны

Глава 8
Я иду тебя искать

Тик-так. Тик-так.
Тики-тики-так.
Время бегает по кругу цирковой лошадкой на привязи серебряной стрелки. Некогда стрелок было две, а циферблат имел иной окрас, обыкновенный, белый, с логотипом фабрики «Луч», но поистерся, а стрелка и вовсе потерялась.
Правильно, на острове не существует времени. И человека тоже.
Когда-то у него было другое имя. Бессмысленный набор звуков, который не вызывал в душе никакого отклика. То ли дело – нынешнее.
Кал-ма.
Имя появилось не здесь, на острове. Раньше. Оно пряталось в квартире с низкими потолками, которые, устав белить, заклеивали обоями, не встык, но внахлест. И толстые швы выделялись. Калме они казались рубцами на ткани потолка. Печной дым – а топили все еще дровами, – вырываясь не в трубу, но в комнату, расползался по обоям, стирая блеклые цветы. В квартире, да и в самом доме вечно пахло подгоревшим луком и старым салом, и у Калмы запах этот вызывал тошноту.
Она пряталась от запаха в комнатушке, где кое-как умещались стол, буфет и кроватка с горой из подушек. Каждый вечер гора разбиралась, а утром – собиралась. Очередная бесполезная работа, как и подметание трухлявого пола. Калма ненавидела и пол, и веник, собранный из колючей соломы. Веник скреб доски с шаркающим неприятным звуком и норовил одарить занозой. Дорожки полагалось выносить во двор. Летом их вешали на турнике, зимой – раскатывали по снегу и, надев старые валенки, ходили, вытаптывали грязь. В ткань забивался лед, который дома таял и добавлял мокроты и холода.
Теперь все иначе. Тот, дрянной дом со щелястыми рамами, из которых вечно, даже в июльскую жару, сквозило, остался в прошлом. А нынешний был Калме дорог.
Она сразу поняла, что это место – особенное. Его следует беречь от чужаков.
И чужаков следует беречь. Там, в детстве, у Калмы не было игрушек. Ракушки, птичьи перья, камни нарядные – этого казалось достаточно, но теперь она понимала – ничуть не достаточно. Ее обделили, и это было несправедливо. Поэтому сейчас она просто восстанавливала справедливость.
Нынешние куклы были хороши.
Она усадила их за стол, предварительно очистив его от налета плесени. Позже она притащила стулья и старую скатерть, расшитую лиловыми георгинами. Чашки. Блюдца. Бронзовый самовар с высокой короной. И нарядный серебряный кофейник, украшенный гербом СССР.
Сцена создавалась тщательно. Калма получала огромное удовольствие от процесса. И усадив последнюю из кукол, она подумала, что в пещере еще много места.
– Ведите себя хорошо, – сказала она куклам и, не удержавшись, наклонилась, приникла губами к холодным волосам. – Я скоро вернусь.
Куклы не смотрели на нее, но лишь друг на друга.
Чашки. Ложки. Самовар.
Диссонанс мешал Калме уйти. Это как назойливое гудение комара, которое сразу и повсюду.
Что не так? Она ведь старалась! Обойдя стол по кругу, она поправила салфетку на коленях мужчины. И вложила чашку в заледеневшую ладонь женщины. Сдвинула самовар левее, к третьей кукле, но и это не спасло…
Все не правильно! Не так! А как?
Калма не знала. Нет! Знала. Не хотела этого знания и от него же бежала, понимая, что вернется, что все равно исполнит должное.
Она ведь дала слово. А слово надо держать.
Потом… позже. Сейчас она знает, чем заняться. Шутка будет хороша! Только поспешить надобно.

 

На улице было холодно. Нет, нельзя сказать, что в доме стояла тропическая жара, более того, ночью Саломея замерзла, от холода, собственно говоря, она и проснулась. И удивилась тому, что сон оборвался так резко и что она вообще помнит все происходившее, пожалуй, слишком уж хорошо.
Она на цыпочках выбралась из комнаты и уже в коридоре надела ботинки, холодные и неудобные.
Растопила печь остатками дров.
Принесла снега и натопила воды.
Похвалила себя за хозяйственность, прежде не свойственную, и встретила гостей. Их Саломея заметила издали. Девушку в чем-то розово-голубом и высокого парня с камерой на плече. Он нес ее как-то так, что казалось, будто головы у парня нет, но прямо из плеч вырастает эта самая камера.
– Привет! – сказала девушка. – А мы к Викуше. В гости!
Узнав, что Викуши нет на острове, девушка ничуть не расстроилась.
Действительно, зачем ей Викуша, когда Далматов имеется?
Снег сохранил следы чужаков. Тянулись они к берегу, и Саломея пошла рядом с протоптанной дорожкой. Мороз крепчал. С хрустом проламывался наст, и Саломея проваливалась в рыхлые сугробы. Сейчас остров не выглядел опасным. Небо прояснилось. Солнце повисло над вершинами елей, окрашивая их нарядной зеленью. Сияли сугробы.
И лишь в лесу свет исчезал. Он пропадал как-то сразу и вдруг, погружая окрестный мир в густую лиловую тень, как будто мир этот, вместе с елями, березами и старыми камнями, выраставшими из земли, вырезали из лилового аметиста.
Красиво.
И жутковато.
Наверное, не следовало уходить так далеко… и вообще выходить из дому. Одной. Без оружия.
Хрипло закричал ворон. И черные тени поднялись к небу, стряхивая на голову Саломеи снега. Мелькнула тень слева.
Справа.
И впереди тоже. Тени стелются у земли, и не понять – реальны они или же рождены страхом.
Не бежать. Кто бы это ни был – не бежать. Остановиться. Вдохнуть воздух – обжигающий, ледяной – и медленно развернуться.
Ухнуло сердце: никого.
Смеется ворон. И тявканьем отзываются волки. Как Саломея забыла о волках? О чем она думала?
О Зое в меховой курточке, в голубом костюмчике и розовых сапожках. О том, что Зоя следит за ногтями, волосами, да и вообще всем, потому что она – настоящая женщина. А Саломея тогда кто? Недоразумение, которое не вовремя выпало из зимней спячки.
Ревность?
О нет, скорее обыкновенная злость. Зоя ведь не виновата, что она лучше.
Саломея сделала шаг, пытаясь попасть в собственный след, когда на тропу перед ней выскочил волк. Волк был крупным, черного окраса. Он широко расставил передние лапы, неправдоподобно тонкие и длинные, пригнул голову и оскалился. Желтые глаза его смотрели на Саломею неотрывно.
В них не было злости, но лишь предупреждение: еще шаг, и тебе конец.
Предупреждению Саломея вняла. Она остановилась, медленно вытащила руки из карманов и сказала:
– Мы с тобой одной крови.
Волк зарычал. Наверное, не поверил.
Ну, и что делать?
Время шло. Волк все так же разглядывал Саломею, а она – волка, но осторожно, опасаясь спровоцировать взглядом.
– Я читала, что на самом деле волки не нападают на людей… разве что бешеные. Ты не бешеный?
Розовый язык вывалился из приоткрытой пасти.
– Если нет, то… может, разойдемся? Ты своей дорогой. Я – своей. Я тебе не враг.
Волчья голова нагнулась ниже, а шерсть на загривке опала. И волк, вздохнув, улегся поперек тропы. Саломее показалось, что зверь улыбается.
– То есть туда мне нельзя? А если дальше? – Она медленно сделала шаг назад, надеясь, что не оступится и не упадет.
Волк лежал.
Еще шаг. И третий. На пятом зверь поднялся и пошел за Саломеей. Он явно не собирался оставлять ее одну, как не собирался и убивать. Во всяком случае, пока.
– Тебе что, совсем нечем заняться? – Голос прозвучал жалобно. – Ну какое тебе до меня дело?
Волк кивнул: никакого.
– Тогда чего ты за мной увязался, а?
Еще шаг… лес закончится и… что? Голый берег? Тут хотя бы на дерево залезть можно. Теоретически.
У самой кромки леса волк остановился, развернулся и нырнул в тень. Он вдруг исчез, словно и не было его… а если и вправду не было?
Саломее примерещилось?
Или не примерещилось, но что-то спугнуло зверя.
– Эй! – Саломея сунула руку в карман. – Выходи! Или я стреляю!
Качнулись еловые лапы, стряхнули снег, пропуская человека, которого Саломея точно не ожидала здесь увидеть: серая охотничья куртка с меховым воротником, высокие сапоги, мягкие перчатки и камера на плече. А лица за ней опять не увидать.
– Клевый эпизод, – сказал Толик, опуская камеру. – Жалко, что он ушел… Стой! Да. Вот так смотри. Ей нравится, когда так смотрят… выразительно. Зойка не умеет. Зойка – это почти что сойка. Бесполезная птица. Но мы ей должны.
– И давно вы за мной следите? – Саломея попыталась унять дрожь в коленях. Дрожь не унималась.
Пожав плечами, Толик отвернулся. Стеклянный глаз камеры скользнул по еловым лапам, взрытому снегу и вернулся к Саломее. В линзе она видела свое отражение, искаженное, выпуклое и такое пугающее.
– Вы могли бы раньше его спугнуть.
Это не упрек, но необходимость. Тишина давит на уши.
– Эпизод был классный. Ты на маяк?
– Нет.
– Рядом. Там, – Толик указал на цепочку волчьего следа. – Там классно. Наверное. Я не бывал здесь раньше.
Саломея ему не поверила, и Толик понял.
– Ну ладно, – сказал он, опуская камеру. – Бывал. В прошлом году. С приятелем. Рыбачили. Приятель утонул. Уже потом. А рыбачили тут.
Глаза у Толика выпуклые, крупные, а сами черты лица – мелкие. И все это лицо словно собрано из разных частей, наспех. Оно невыразительно, и кажется, что именно поэтому Толик за камерой и прячется.
– Зачем вы вообще за мной пошли? – Саломея обняла себя, пытаясь хоть как-то согреться.
Толик вопроса не услышал. Он повернулся и, сгорбившись, сунув под мышку камеру, зашагал по волчьему следу.
Идти за ним? Возвращаться? Продолжить путь к пустому берегу? На берег Саломея насмотрелась. А вот к маяку наведаться стоило бы.
Он стоял на каменном бугре, лысом и покрытом блестящим панцирем льда. Маяк врастал в гору и спускался ниже, в черную воду. Озеро обгладывало его, как голодный пес глодает кость, и старые валуны, из которых собирались стены, побелели.
Толик, присев на корточки, снимал их, а еще волны и коричневый кленовый лист, застрявший между камнями. Тень маяка падала на воду и сливалась с чернотой.
– Ты знаешь, что это озеро никогда не замерзает? – Камера вновь повернулась к Саломее. – Ладога вот мерзнет. И другие. Лед толстый. Машину выдержит. А здесь – только по самому краю. Почему так?
Ветер толкнул, сдернул капюшон куртки. Шершавый язык его лизнул щеки, тронул волосы.
Красиво.
И жаль, что нет льда. По льду можно было бы уйти с острова.

 

Внутри маяка все было бело, не снег – птичий помет, проевший стены и старые балки. Летом здесь должна стоять невыносимая вонь, но сейчас пахло лишь водой и йодом, пусть запах этот и странен для озера.
Саломея прошла в дверной проем, коснулась старого разбухшего косяка, ржавых гвоздей и петель. Перешагнула через порог и оказалась в узком, гулком помещении.
– Эй… – Голос ее, отраженный стенами, рванулся вверх. Эхо спрятало звуки шагов и скрип лесов, паутина которых затягивала башню изнутри.
– Ее реставрировать хотели, – шепотом пояснил Толик.
Он снимал все. Трещину в камнях. Перехлесты балок.
Змеиный клубок колючей проволоки. Забытый башмак, на который падал солнечный луч, и воздух над башмаком сиял…
Следы Саломеи. Ноги Саломеи. Саму ее, ступающую осторожно по щебенке и камням.
Ухало сердце. Желудок свернулся тугим комом. Страх был безотчетным. И кровь давила на виски, требуя убраться отсюда.
Нет.
Тишина вновь нахлынула, накрывая с головой. Душная. Горячая. Запредельная. Старый маяк вдруг вытянулся и сбросил годы. Он подымался вавилонской башней, готовой повергнуть в трепет небеса. И гнев их уже копился в мохнатых утробах туч. Скоро он выплеснется электрическими хлыстами молний и громовым набатом. Но пока… лестница в небеса.
Для тебя, Саломея.
Это же так просто. Тени зовут. Пойдем. Ты же способна слышать тени. Раз-два-три. В ритме вальса. Шелестит под ногами? Раскачивается опасно? Ничего. Идем. Выше и выше. Пролет за пролетом. Лестница вьется огромным штопором. И ступеньки у нее узкие, частью – деревянные, частью – железные и тогда трухлявые, в пленке окислов. Но не смотри на них, смотри на небо.
Дверь.
Новая дверь из дуба, гладкого, теплого. От него исходит особый аромат живой древесины, и ты, прижимаясь щекой, вдыхаешь, медлишь. Ручка медная, скобкой. И четыре ярких гвоздя сияют, словно звезды. Толкаешь.
Переступаешь.
Вершина маяка разрушена. Ветер ударяет в лицо и плечи, откатывается и снова бьет, желая стряхнуть тебя вниз, на острые белые камни, в воду, где раскинулись сети мертвых водорослей. И ты хватаешься обеими руками за поручни.
Железо обжигает.
И запределье уходит, смеется – оно вновь тебя обмануло.
Саломея удержалась. Она стояла на крохотной – два квадратных метра – площадке, с которой открывался удивительный вид. Черная вода. Туманная полоса далекого берега.
На самом краю на корточках, обняв руками колени, сидел парень. На плечах и волосах его лежали снежинки, а щиколотки обвивала массивная цепь, уходившая к двери.
– Толик! – Саломея закричала, отдирая пальцы от железа. – Толик, скорее…
– Я здесь.
Он стоял в дверях, вооруженный чертовой камерой, и стоял, наверное, давно.
– Он мертвый. Я так думаю, – сказал Толик, протягивая камеру. – Подержи. Я сейчас.
Камера оказалась тяжелой и горячей, несомненно – живой. А Толик обеими руками взялся за цепь и потянул. Металл со скрежетом терся о металл. Тело сидело.
Примерзло, наверное.
И Саломея поняла, что парень не сдвинется. Он теперь навеки смотритель маяка. И с точки зрения запределья все верно: мертвому маяку нужен неживой смотритель.
А потом вдруг раздался хруст, такой громкий и противный, и тело повалилось на спину.
– Фигня какая-то! – Толик подтянул мертвеца к двери и перевернул. – Это ж Юрка… Что, получается, что Юрка тоже помер?
Помер. Умер. Убит, пусть ран на теле и не видно. Его покрывает тонкий слой льда – глазурь на белой коже. Синие губы словно нарисованы. И глаза тоже подведены тенями. Они раскрыты, и Юрка смотрит на Саломею.
Улыбается.
– И привязали еще… – В голосе Толика нет страха, только удивление. И камера возвращается к хозяину. Ей надо заснять и это лицо, и руки, обмотанные ремнем, и ноги, скрученные цепью. Амбарный замок на цепи. И картонную табличку, которую парню повесили на грудь.
Калма.
– Мы его не стащим, – говорит Саломея. – И замок не взломать. Там лед.
Толику плевать. Его снова больше нет, зато есть камера с ее отрешенным взглядом на мир.
– Надо позвать сюда…
Кого? Далматова с простреленным плечом? Или Зою с ее ногтями?
– Или хотя бы вынести его за дверь. От снега. И… и вообще.
Ее все-таки слышат. И Толик вновь отдает камеру, сам же берет тело под мышки и волочет. Звякая, тянется цепь. Натягивается. И лопается со звонким мерзким звуком, на который небо отвечает клекотом туч.
Скоро гроза.
Толик спускается. Ступеньки скрипят, трещат под его ногами. А он идет и не слышит этих предупреждающих звуков, насвистывает под нос веселую песенку.
– Спускайся! – кричит Саломее. – И камеру осторожно!
О да, с камерой Саломея будет очень осторожна. И с ее хозяином тоже.
Тело оставили внизу, уложили за дверью. Взяв камеру, Толик забыл о мертвеце.
А ветер крепчал. Налетая со стороны озера, он гнал снежные стаи, подстегивая их громкими гулкими раскатами грома. И сугробы подымались на дыбы, опрокидываясь на людей колючей россыпью.
– Круто! – Толик танцевал в снежных вихрях. Метель, невидимая партнерша, позволяла себя вести. Она красовалась, тщеславная, как все женщины, раскатывала узорчатые покрывала, сквозь которые просвечивал сумрачный ельник.
– Идем! – Саломея попыталась перекричать ветер. – Скорее! Если не…
Слова растворились в буране.
Темнело. Стремительно, как если бы солнце-свечу задуло ветром. Кружило. Водило. Дорожку затерло поземкой. Возвращаться надо. И чем скорее, тем лучше. Саломея схватила Толика за руку, дернула, сколько было сил, и проорала:
– Идем! Возвращаемся!
Вряд ли он услышал, но кивнул и камеру убрал.
Снег хрустит. Ноги проваливаются по колено и глубже. Саломея барахтается в сугробах, чувствуя себя беспомощной.
Сама дура, сказала бы бабушка. Зачем из дому выходила?
Там стены крепкие. И печь. Чайник. Банки с тушенкой.
Толик шел рядом. Длинноногий, тощий, он как-то удивительно легко шагал сквозь метель. А ветер поспешно стирал следы.
Не отставать. А лучше пристроиться следом. В спину смотреть.
Военная куртка, изрядно затасканная, выгоревшая на плечах и с локтями истертыми. Из-под куртки выглядывают пояс и ножны, висящие на нем. Ножей два – слева и справа, оба с тяжелыми рукоятями. И как-то сразу неспокойно становится на душе.
Умеет ли Толик пользоваться ножами?
И для чего они ему?
Ветер насаживался на острые колья еловых лап. Он откатывался, уступая место непроглядной сухой темноте, скрипучим голосам древесных стволов и запредельному безотчетному ужасу.
Саломея прикусила руку: нельзя отставать. И сбиваться с пути.
Вперед. По глубокому следу, проложенному Толиком. Шаг. И два. Десять. Устала? Приляг, отдохни. Снег мягок. И в снегу тепло. Волки споют колыбельную.
Нет.
Мерцающий танец теней. Хороводы призраков. Но призраков не существует. И надо идти. След глубокий. Но ведет ли он к дому? Можно ли вообще доверять человеку, с которым ты знакома несколько часов?
Людям в принципе не стоит верить.
Еще десяток шагов. И белый силуэт маячит впереди. Не мужчина – женщина в длинной белой шубе. Она скользит по-над сугробами, оставляя босые следы.
Мерещится.
Идти.
И лес исчезает. На опушке грохочет буран. Белесое варево из снега, ветра и рыжих молний.
– Толик!
Голоса нет.
– Толик!
И Толика нет. Ничего не осталось для Саломеи, кроме как лечь в сугроб.
Дом прямо. Кажется, прямо. Заблудиться страшно… Страшно ничего не делать. Надо идти. Уже немного. И метель, извернувшись, подталкивает в спину.
Шаг. Еще… и сто шагов, а дома нет.
– Толик!
Саломею бросили. Не нужен нож, чтобы убить. Достаточно вовремя отвернуться. Теперь ее найдут… когда-нибудь найдут. На вершине маяка, глядящей на воду, привязанной цепью…
Ветер ставит подножку, и Саломея падает в сугроб. Мягко.
Легко.
Тепло. Надо полежать и отдохнуть. Всего минуточку. Даже меньше. Просто перевести дух. Нельзя. Вставать. Идти. Уже недалеко. Наверное. А Толик пропал. Бросил. У него ножи и камера, которая крадет чужие лица.
Человек вынырнул из вьюги и вцепился в Саломею.
– Толик?
Не бросил. Просто потерял. А теперь нашел. И вдвоем они дойдут до дома. Вдвоем всегда проще, чем одному. Саломея шла. Ее тянули, волокли, заставляя переступать через горбы снега, и вывели-таки к дому. Ветер здесь дул прямо, сильно, разбиваясь о каменные стены.
Саломею толкнули к двери. И в дверь.
В лицо пахнуло жаром, и Саломея глотала этот раскаленный воздух, пытаясь напиться им, прогнать холод.
– Ой, какая ты красная, Мелли! Ужас прямо! – Зоя выглянула в сени. – Ты, наверное, обморозила лицо. Теперь кожа будет жесткой. И сухой. И еще шелушиться.
Ни грамма сочувствия, лишь любопытство. На Зое новый костюм – ярко-красный в лиловые кляксы. Крохотные осьминожки со стразами. Зоя движется, осьминожки шевелятся. Стразы блестят.
– Это так некрасиво, когда кожа шелушится…
– Помолчи.
Саломея попыталась разогнуть пальцы. Смерзшиеся, деревянные, они не слушались и, казалось, хрустели, грозя разломиться. Перчатки прикипели к коже, и когда Саломея содрала их зубами, выяснилось, что кожа краснее Зоиного костюма.
Пальцы не ощущали тепла, даже когда Саломея приложила их к печи.
А если и вправду отвалятся?
Зоя исчезла, зато в коридоре появился Толик с камерой.
Саломея не отказалась бы от помощи. Ботинки снять. И куртку. И вообще переодеться бы, но не во что…
А Толик снимает. Он фиксирует каждое движение, каждую деталь. Подергивание губ. И след от зубов на ладони. Разноцветные шнурки, которые затягиваются тугим узлом, и Саломея борется с ним, пытаясь распутать. Узел же затягивается туже.
Саломея вдруг осознает: незачем ботинки снимать. Сменной обуви нет. А босиком здесь ходить не стоит.
Молния застревает. Куртка падает с сухим треском, на плечах и в капюшоне – снег. Он тает, разрисовывая куртку темными водяными ручейками.
Следы на полу. Яркие. Крупные. Сорок второй с шипами – Толика. Узенький с округлым носиком – Зоин. Массивные башмаки – Саломеи.
– А Далматов где? – спрашивает она, предчувствуя неладное.
– Тебя искать пошел, – Зоя ответила и с улыбкой протянула банку тушенки: – Хочешь? Тебе надо покушать. Когда на улице холодно, то надо хорошо кушать. Правда, я не одобряю, что ты ешь животных, но…
– Давно?
– Уже пять лет, – с гордостью заявила Зоя. – Это не этично – употреблять в пищу мясо живых существ. Им ведь больно!
– Далматов давно ушел?
– Ну… полчаса наверное. Ты не волнуйся. Он вернется. Скоро. Там же такой ветер…

Глава 9
Калма

Он найдет Саломею и лично ее убьет. Удушит. Пристрелит. Спрячет тело в расщелине и забудет о том, что был знаком.
Если найдет.
Раз-два-три-четыре-пять…
Считай до двадцати. Только честно и не подглядывать!
Глупая детская игра, от которой Илья устал, но продолжает играть. Его ждут книги. И тишина собственной комнаты. А он стоит в углу, разглядывая рисунок на обоях, и считает.
Саломея Кейн прячется.
В доме три десятка комнат и сотня потайных уголков, в которых легко затаиться. Илья знает, приходилось. И ему странно, что прятаться можно ради игры.
Десять… одиннадцать…
Шаги теряются. Становится очень тихо.
Двенадцать. Тринадцать.
Она не пойдет на второй этаж. И на кухню вряд ли… В сад? Где ты, Саломея? Выхожу тебя искать.
– Эй… – Ветер срывает слова и топит их в снегу. Следы стирает.
Теперь, если захочешь, не найдешь дорогу обратно.
Какого черта он делает? Ушла? Сама дура. Но рисковать… неоправданно рисковать. И чего ради?
– Эй! Ау… – Илья никогда никому не кричал «ау».
Колыхались еловые лапы. Плясали тени. Тысяча теней и тайных мест.
– …что ты здесь делаешь?
Отец недоволен. Он всегда недоволен, особенно когда рядом нет никого, перед кем это недовольство стоит скрывать. Сейчас же комната пуста.
Илья видит ее – сорок квадратных метров. Дубовые панели. Лепнина. Гобелены. Китайский ковер с яркими драконами и шелковые накидки на креслах.
– Я тебя спросил, что ты здесь делаешь?
– Играю. В прятки.
Молчание. Поджатые губы. Трость постукивает по ладони. Опасный мягкий звук, но нельзя показывать, что слышишь его. Или что собираешься бежать.
Дом огромен, но бежать в нем некуда.
Зато можно сбежать из дому. Илья думал об этом, и с каждым разом мысль казалась все более привлекательной.
– И от кого же ты прячешься?
Крадущиеся шаги. Медленные. Скользящие. Он ходит бесшумно, как кот. А трость все быстрее касается ладони. Илья видит красный отпечаток на коже. И красные же пятна на щеках отца.
– Я не прячусь.
– Я прячусь, Федор Степанович! – Саломея выходит из-за низкой софы. Обманщица. Она никуда не уходила, но сейчас Илья рад этому. – А он водит.
– Неужели?
Странный тон. И отец отворачивается. Его движения по-прежнему неторопливы, а проклятая трость зависает, делает круг в воздухе и касается тыльной стороны ладони.
Радость сменяется страхом.
А вдруг уже поздно? Он не понимает, кто перед ним… или плевать, кто перед ним.
– Значит, ты прячешься… Хорошо прячешься? Запомни, прятаться надо очень-очень хорошо…
Саломея кивает. Она глядит на него, а он – на нее. Ильи словно бы нет. И лучше, если бы его здесь не было, потому что сейчас все изменится, а он снова ничего не сможет сделать.
– И знаешь почему?
Отец останавливается в шаге от Саломеи. Трость касается пола, а разбитая рука ныряет в карман.
– Потому что если чудовище тебя найдет, то съест. Чудовища – они такие. Только и ждут, чтобы тебя сожрать. Ам, и все.
Он наклоняется и трогает Саломею за щеку.
– Так что прячься хорошенько. Поняла?
– Да, Федор Степанович.
– Вот и умница. На вот, – отец протягивает Саломее конфету.
Он уходит из комнаты, мурлыкая под нос песенку. Но трость выбивает прежний нервный ритм. Он еще вернется, позже, когда Илья будет один.
…динь-динь-динь.
Хрустальный перезвон. Игра на ледяном пианино.
Это просто в ушах шумит. Мерещится.
Он устал.
– Присядь, – сказала вьюга.
– Обойдешься.
А следов на снегу не осталось.
– Дурак, – ветер нашептывает ласково. Его голос знаком. – Дурачок… куда побежишь? Тебе некуда.
Далматов останавливается. Он на поляне, огороженной мертвыми елями и старыми камнями. Он не помнит этого места, хотя должен бы. Его сложно пропустить.
Ветер остается за границей каменных воинов. Трещины рисуют лица на кусках гранита, еще немного – и фигуры оживут.
Воображение, Илья. Просто воображение. Оно у тебя такое богатое… чересчур даже.
В самом центре круга стоит ледяная фигура. Высокая, выше камней и выше Далматова, она невообразимо хрупка.
Царевна-лебедь в хрустальном оперении. Редкие снежинки украшают наряд, словно стыдясь ледяной наготы. Но тусклый свет просачивается внутрь. Вспыхивает.
Далматову приходится отступить почти к самому краю круга, за которым вертится волчья стая ветров. Он заслоняется рукой от статуи, не способный отвести взгляд.
Узкое лицо с нечеловеческими чертами. Длинная шея. Покатые плечи. Руки-плети.
– Не уходи, – просит ледяная красавица. – Там зима. Замерзнешь.
– Похоже, что уже.
Она смеется, тихо, ласково.
– Ты же искал меня. А теперь бежишь. Куда?
– Какая разница?
– Ты прав. Совершенно никакой.
Это статуя. Всего-навсего статуя, вырезанная из куска льда. Поставленная здесь, чтобы… у демонов своя логика.
– Ты веришь в демонов?
– Я верю в галлюцинации. С ними как-то не принято общаться. Опасно для душевного равновесия.
И снова смех, от которого уши болят. Еще немного, и барабанные перепонки лопнут.
– Полагаешь, что я – галлюцинация?
– А кто еще?
Далматов коснулся уха. На перчатке остались красные капельки. Кровь? В реальности, объективной, в которой нет ни камней, ни круга, ни статуи, он умирает.
– У меня много имен. Выбирай по вкусу. Калма. Морана. Марь. Кроатон…
Смерть.
– Именно.
Она делает шаг, оставаясь на месте. Но оказывается рядом. И руки ложатся на плечи, узкие ладони с длинными трехсуставчатыми пальцами.
– Верни украденное.
Губы неподвижны. И голос звучит внутри.
– Если ты о камешках, то извини. Так получилось. У меня не было выхода…
– Врешь!
Ну да, бессмысленно врать собственной галлюцинации.
– И мне не нужны камни. Пусть себе… украденное верни. Видишь? – Ладони ее пусты. Два слюдяных цветка. – Его забрали.
– Кого?
– Серп.
– Серпа я точно не брал.
Бред становился крепче, выдержанней, что, в общем-то, для бреда типично.
– Ты – нет. Она – да. Заблудшее дитя.
– Разве у смерти бывают дети?
– Почему нет? Она… и ты. Раньше – больше. Сейчас – забыли. Но вы есть. Ты есть.
Ладони касаются лба, толкают, выталкивают из круга. Далматов падает в метель и катится по рыхлому легкому снегу. Долго. Бесконечно. А когда останавливается, то понимает, что ветер стих.
И дом рядом. Темная глыбина с белым дымом, что тянется из трубы, связывая землю и небеса. Далматов лежит на спине и смотрит в небо.
Прояснилось. Луна круглая, полная, хотя Далматов точно знает, что до полнолуния далеко. И звезды россыпью, хрустальные, словно осколки ледяной богини.
Ее не существует.
Громко хлопает дверь. Снег скрипит под ногами. И тень падает на лицо.
– Ты ранен? – спрашивает тень голосом Саломеи.
– Нет.
– Тебе плохо? Илья… ты меня пугаешь.
– А ты – меня.
Рывком сесть не получилось – напомнило о себе плечо. Больно. И холодно. И в ушах по-прежнему звенит. Наверное, он снова провалился. Бывает. Раньше ярость была, теперь – галлюцинации.
Саломея помогла подняться.
– Ты о чем думала, когда из дому уходила? – Злиться на нее сложно. А ведь собирался убить, тело спрятать и отправить книги памяти в архив. – Ты о чем, черт тебя побери, думала?!
На этот виноватый вид Далматов не поведется.
– П-прости. Пожалуйста.
И она сделала то, чего Илья никак не ожидал: обняла.
– П-пойдем… в тепло. Ты же ледяной весь.
– Ты не лучше.
– Я щеки обморозила. И руки тоже. Не сильно, но… кожа слазить станет. Так Зоя сказала. У нее новый комбинезон. Красный в кляксы. На осьминогов похожи. И еще сказала, что ты за мной пошел. Я ведь только во двор… продышаться. Там так душно было. А потом вдруг в лесу оказалась. И волка видела. Он меня к берегу вел. И Толик следом. Шел. Снимал. Он на психопата похож.
С этим Далматов согласился охотно. Но промолчал, опасаясь спугнуть момент.
– А на маяке пробой. И тело. Светловолосый такой парень. Его усадили на край и привязали цепью, чтобы не соскользнул. Толик сказал, что знает его. И тело вниз снес. Мы назад шли, когда буря началась. Я отстала… заблудилась. Думала, что все, но меня вывели к дому. Я решила, что это ты… а Зоя сказала – тебя нет. Ушел. И ветер.
– И ты следом?
– Конечно. А как по-другому?
Действительно, как?

 

Печь доедала остатки дров. Огонь расступался, позволяя уложить поленце на перину серого пепла, и мягко, нежно обволакивал белую древесину.
Раздавался хруст. Вспыхивала щепа. Раскалялась докрасна металлическая плита.
На завтра уже не хватит.
– А макароны вредны для фигуры, – заметила Зоя, сидевшая на столе. Она жевала тонкие хлебцы, смахивая крошки на пол. – Если только не из твердых сортов пшеницы.
Толик устроился в углу. Разобрав камеру, он натирал каждую деталь вельветовой тряпицей и был всецело увлечен процессом.
– И мясо очень вредно. Ты знаешь, что животные перед смертью выделяют негативную энергию и она передается вместе с мясом?
Хлебцы хрустели. Крошки летели.
Не отвлекаться, иначе будет взрыв.
Нельзя бить женщин, даже если очень хочется.
– От этой энергии тело стареет. Изнутри. И морщины появляются. А еще кожа становится желтой.
– Ты понимаешь, что здесь произошло убийство? – спросила Саломея. Она держалась в тени, словно опасаясь привлечь внимание.
Руки у нее и вправду красные, а ногти белые. Голос осип, глаза блестят подозрительно. Но она не чувствует себя больной. Химические чудеса, иллюзия здоровья.
Надолго ли ее хватит?
– Толик показывал. Клево. Я думаю, что теперь Толиково кино купят. Ну, оно же про настоящее. И я там. Я решила в Москву не ехать. В Лондон. Англичанки все уродины. А тут я… У меня с бритишем в школе нормуль было.
Дура.
Но дура ли? Или притворяется? Не поймешь. Одежда на ней самая подходящая для нынешней погоды. Костюм. Ботинки. Даже шапочка с подкладкой на гагачьем пуху. И маска лыжная имеется, чтобы личико не обморозить.
Повезло угадать? Или Зоя знала, куда едет?
– Не боишься, что и тебя тоже? – Саломея поставила открытую банку на плиту. Брала двумя руками, зажимая основаниями ладоней, а пальцы оставались полусогнутыми.
Болят, наверное.
– А меня за что? Я же ничего не делала! Хочешь? – Зоя протянула половинку хлебца. – Здесь отруби. И цельные злаки. Попробуй. Правильное питание очень важно для здоровья. И настроения тоже.
Все-таки иногда очень хочется ударить женщину.
Далматов придержал Саломею за локоть.
– Тебе и вправду надо поесть. А потом займемся руками.
Ложку она держала в кулаке, ела медленно, тщательно прожевывая каждый кусок. И глотала, характерно вытягивая шею.
Толик снимал. Он ел руками, точнее одной, потому как правой придерживал камеру, а левой выуживал из кастрюли макароны и куски тушенки, отправляя их в рот. Глотал не жуя.
Потерял он Саломею? Или бросил?
– Тоска… – Зоя подсела ближе, прижалась плечом. – Расскажи чего-нибудь…
– Расскажи, – присоединилась к просьбе Саломея. – Сказку. Про остров Роанок. Про жнецов.
И украденный серп, который Далматова просили вернуть.
Камера замерла, взяв в прицел Саломею. И это не нравилось Зое. Далматову, впрочем, тоже.
– Давным-давно… в веке шестнадцатом, а точнее в 1584 году, некий Уолтер Рейли, личность авантюрного характера, решил сделать любимой женщине подарок.
У Саломеи день рождения в июне. Хороший месяц. Только солнца чересчур уж много.
– А поскольку любил он королеву, то и подарок искал соответствующий. Снарядил экспедицию. Плыл-плыл и приплыл к берегам Америки.
– Я знаю! Ее Колумб открыл! – Зоя хлопнула в ладоши.
– Землю назвали Вирджиния. В честь несгибаемой королевской девственности. Подарок понравился. И ее величество Елизавета I милостиво разрешила Рейли земли колонизировать. Дала на всё десять лет. Не успеет выстроить поселок – потеряет право. А с ним и грядущий доход.
Далматов рассказывал эту историю Таське.
Первая встреча, почти свидание. Во всяком случае, ей все представлялось именно свиданием, которое перерастет в роман. Любовь с первого взгляда. Кипение страстей.
Тоска, и только.
Ресторанчик, пропахший чебуреками. Искусственные цветы в вазочке. Пятна на скатерти. Меню в обложке из кожзама. И женщина в мешковатом синем платье. Войлочные бусы в три ряда. Волосы подобраны вверх, и отдельные прядки-спирали касаются пухлых щек.
Женщина выжидает. Она готова согласиться на все, нужно лишь подтолкнуть. Лучше бы поговорить о личном, сказать, что выглядит она великолепно. И что Далматов рад, наконец, встретиться.
Не выходит. И он, спеша стереть неловкость, рассказывает про остров Роанок:
– И уже в 1585 году на берег высадились первые колонисты. Та еще веселая компания. Солдаты, ветераны войн, люди дела… Вот первым делом они и вырезали индейскую деревушку. Якобы за кражу серебряной чашки.
Саломея слушает иначе. Она смежила веки и склонилась к стене. Уснула? Нет, не похоже.
– Убивать нехорошо, – заметила Зоя, с хрустом разламывая хлебец. И камера крутанулась, спеша запечатлеть неровный край, россыпь крошек и тонкие Зоины пальчики, поглаживающие шею.
Таська делала так же, но более нарочито. И локти ставила на стол, наклонялась, норовя заглянуть в глаза с намеком.
– Эта экспедиция провалилась. А колонию почти уничтожили. И уничтожили бы, не проходи мимо судно Дрейка. Он забрал всех, кто изъявил желание убраться домой. Остались пятнадцать человек.
– На сундук мертвеца… – пропел Толик, выглядывая из-за камеры.
– Именно. Когда на остров прибыла помощь, то выяснилось, что поселок пуст.
Пятнадцать человек на сундук мертвеца. И бутылка рома.
Ром привез Родион, запер в кладовке, но Викуша быстро нашла ключ. И ром стал общественным достоянием. Пили каждый вечер, символически.
– Вторая экспедиция прибыла в 1587 году. И возглавил ее Джон Уайт, известная для своего времени личность. Колонистов – сто двадцать человек, среди них – дочь Уайта. Спустя месяц после прибытия она рожает девочку, которую торжественно нарекают Вирджинией. Все почти счастливы. Верят, что жизнь наладится. Даже с индейцами удалось установить мир. Только вот те почему-то настоятельно рекомендовали переселиться на Большую землю. Дескать, небезопасно на острове. А Уайт рассудил иначе. Остров со всех сторон водой окружен. Крупного зверья нет. Людей тоже. Мир и покой этому дому!
Дом отозвался скрипом. Он не верил Далматову. Вещи более злопамятны, чем люди.
Хорошо, что Саломея не злится. Но ей здесь не место.
– Они остались. И пропали. Уайт отбыл в Англию, а вернулся лишь через три года. И обнаружил, что все укрепления форта – разобраны. А дома остались. Пустые брошенные дома.
Такие, как этот. Целые на вид, но прогнившие, поеденные запредельем.
Этим домам не стоит верить.
– А на дереве было вырезано одно слово – «Кроатон», – Далматов завершил рассказ в полной тишине. Ее не хватило надолго. Зоя сунула остаток хлебца в рот и сказала:
– Круто.
Нисколько. Роанок – ловушка для самоуверенных британцев. А Калмин камень – для Далматова. И еще Саломеи, которая еле-еле держится. И сама понимает.
– Мне… наверное, лучше прилечь. – Она выбирается из-за стола, пряча руки под мышки.
– Ага, – согласилась Зоя. – Фигово выглядишь.

 

Саломея легла на спальник и свернулась, поджав ноги к груди. Далматов сел рядом.
– Он забрал все, кроме еды. Я искал. Думал, что от Таськи осталось. Или от Викуши.
Переодеться. Переобуться. Согреться, в конце концов. Лоб у нее горячий. Раскаленный, как давешний лист железа на плите. И Саломея морщится от прикосновения, опять закусывает губу, чтобы не застонать. Кожа на ладонях мягкая, водянистая.
Хорошо, если отеком все обойдется.
Ботинки приходится стаскивать. Саломея поджимает стопы, кривится и молчит.
– Больно? А так? Что чувствуешь?
– Колет. И холодно.
– Это хорошо, что холодно. Ну, что ощущаешь холод. Погоди… Ботинки тебе великоваты, а вот носки – в самый раз. Они чистые. Относительно.
Три пары, а больше нет. А поверх свитера – свою байку. Она Саломее маловата.
– Ну и выросла же ты!
Ответом на упрек – слабая улыбка.
– Сейчас мазь наложим, и к утру все пройдет.
– Зализываем раны друг другу?
– Что-то вроде.
Мазь надо втирать. Хорошо, что руки потеряли чувствительность. Далматову не хотелось бы причинять боль.
– Здесь змеиный жир и кое-какие травы… ничего опасного, но пробовать на вкус не рекомендую. Гадость. Выпить я тебе сейчас принесу. Чтобы жар снять.
И для спокойного крепкого сна.
– А завтра мы выберемся отсюда. Веришь?
– Нет.
Аптечная мензурка, спирт, и капля аконита сползает по стеклу. Ромашка. Лаванда. Цветочные ноты, из которых можно составить любую мелодию.
– Почему ты этим занялся? Ядами?
– Сначала хотел убить одного человека. Потом увлекся. Пей. Одним глотком и до дна… вот так. Умница, Лисенок. Сейчас согреешься. И вообще легче станет.
– Ты убил? Того, кого собирался?
– Нет.
– Это хорошо. – Она жмурится, как кошка на солнечном подоконнике. – Все-таки иногда ты – добрый.
– Добро – понятие относительное. Спи давай.
– А ты?
– И я.
Еще рано. Пусть за окном темнота, но зимние дни коротки. И можно было бы продлить вечер в разговоре, только разговаривать не с кем.
Зоя. Толик.
У Таськи вечно находилась тема, целый список тем. Что-то возвышенное, символичное, требующее обсуждения, когда хотелось просто помолчать. С Саломеей молчать удобно. Она не спешит засыпать, лежит, разглядывает его и накручивает рыжую прядку на мизинец.
– Что не так? – не выдержал Далматов.
– Все так, просто… Ты совсем не чувствуешь вины? Ты же привел всех на остров. Не сейчас, а раньше. И сбежал. Ты живой, а они, скорее всего, нет. Один так точно мертвый. И я просто хочу понять, тебе действительно наплевать?
– Мне не наплевать, что я жив. И ты тоже. Остальные пусть сами за себя думают.
Родион. Подозреваемый номер один. Вечно хмурый, настороженный. Полковник в отставке. Частный предприниматель, предприятие которого оказывает консалтинговые услуги. Вот только специалисты в нем числятся весьма специфического профиля.
На втором месте Таська с ее нарастающей обидой. Ее было легко погасить. Пара намеков и ласковых слов, которые не получилось сказать.
Викуша, настороженная, как гюрза на охоте. Красивая. И постоянно требующая внимания к этой своей неземной красоте.
Юрась… Пусть покоится с миром. Похоже, единственный, кого можно вычеркнуть. Он был нормальным человеком, в меру занудным, без меры щедрым. И совершенно бесполезным.
Егор. Замкнутый. Уравновешенный. Влюбленный в Викушу, но тщательно скрывающий эту любовь. Подземный пожар запретной страсти как мотив?
Зоя. Толик.
Саломея, как случайная величина. Она все-таки уснула. Дыхание хриплое, но глубокое и ровное. Жар, правда, держится, зато отеки на руках спадают.
– Спокойной ночи, – сказал Илья, укладываясь рядом.
Заснуть вряд ли выйдет, с другой стороны, ночь – хорошее время для размышлений.
Ласточкино крыло
О свадьбе еще не сговаривались, но в деревне знали, что вот-вот выпорхнет Тойе-Ласточка из родного гнезда. Матушка ее, поглядывая строже обычного, нет-нет да смахивала тайком слезинку – выросло чадушко. Как ей будет в чужом-то доме, среди новой родни? Отец же все больше хмурился – не по нраву ему был жених, Тойе выбранный. Оно верно – парень статный, собою красивый. Ну и что? С лица воды не пить. Женское сердце – дурное, что птица всполошенная, само не знает, куда летит. И слепит любовь, и оглушает. Вот и не видит Ласточка диковатого блеска в черных очах, нервной жилки на виске и кулаков стиснутых.
Ревнив Тове-Медвежонок без меры.
– Молод просто. Горяч, – сказала матушка, выслушав опасения. – А сам-то каков был? Иль уже запамятовал?
– Люблю его! – крикнула Тойе, ножкой топнув. – За него не пустишь – в озере утоплюся! Вот прямо сейчас побегу и утоплюся!
Конечно, никуда она не побежала, потому как знала наверняка – свадьбе быть. Жизни быть. Разве ж возможно иное на берегу Илмань-озера?
Некогда на самой заре времен, когда боги еще ходили промеж людей, а люди были не чета нынешним – богатыри да красавцы, – привел Илмайллине свой род на берег озера и сказал:
– Тут живите. Берите зверя – ваш зверь. Берите рыбу – ваша рыба. Берите все, что земля родит, – ваше оно. Только не ходите на Калмин камень. Не ваш он и вашим не будет.
Послушали люди: что им до острова? Им и на берегу ладненько. Хорошее место выбрал Илмайллине. Куда ни глянь – леса расстилаются, зверья полные, на ягоду богатые. В озере рыба кишмя кишит. Старики-то поговаривали, будто бы помнят, что и воды за серебристыми рыбьими спинами не видать было. Руками черпали, и все крупную, жирную, полную сытной красной икры.
Сам-то Илмайллине жил ни много ни мало – пять сотен лет. И помер не от старости – прежние-то люди, в которых кровь богов текла, вовсе не старели, – а оттого, что устал. За смертью он на Калмин камень ходил и, видать, сумел договориться. Как вернулся, так лег и уже не поднялся. Сильно горевали родичи. Сложили ему костер высокий, который горел семь дней и семь ночей. А как догорел – ничего-то не осталось: ни косточки, ни пепла, ни даже травы пожженной.
Только серп белый, тонкий, будто изо льда выкованный. Многие взять его захотели, но не давался серп в руки, ранил больно, кормил уголь красной кровью. Только лишь самая младшая из дочерей Илмайллине сумела поднять его.
– Не для людей он, – сказала и унесла к дубу.
И все быстро про серп позабыли. Стали жить, как жилось. Били зверя. Рыбу ловили. Бортничали. Сеяли зерно, да местная землица скупа была на урожай… Соседи в поселение заглядывали редко, а чужаки – и того реже. Привозили на торг всякие вещи – железные ножи, серпы да плуги, стеклянные бусы расписные, ткани мягкие да красивые. Менялись на шкурки заячьи, лисьи, мед лесной, рыбу вяленую.
Хороша была жизнь. Спокойна. День сменялся днем. И вот с севера потянуло холодом, упреждая: осень скоро. Самое время для свадеб.
И спешила Тойе-Ласточка, рубаху суженому вышивая тайным узором, заклятьем девичьим, которое оборонит и от хвори, и от огня, и от зверя… И спешил Туве-Медвежонок, выискивая в лесах след круторогого тура, лесного хозяина, добыть которого не всякий может.
Верил Туве-Медвежонок в свои силы. И верила Тойе-Ласточка в заклятье.
А старая ведьма, которая жила меж корней древнего дуба, видела будущее, но молчала – к чему говорить о том, чего не переменишь?
Хмурилась ведьма, раз за разом выкидывая собачьи кости, вороньи перья да старый желтый зуб. Варила зелья из дурман-травы, борца и жабьих потрохов, лила на раскаленные камни, словами заклиная. А после вновь бросала кости, чтобы прочесть недобрые знаки. И дуб, который почти что высох весь – одна лишь веточка зелень сохранила, – скрипел, будто утешая: мол, богам, оно видней…
Осенний лес прозрачен и чист. Воздух звенит, словно протянули в нем невидимые струны. Кричат журавли, прощаясь с землей. И Тойе машет им руками. А на глаза сами собой слезы наворачиваются, но не от горя – от счастья, которого слишком много, чтобы выдержать. Сердечко колотится – скорей бы! Скорей!
Смеются сестрицы, смотрят хитро – дескать, знаем мы, о ком твои, Тойе, думы. И смех их не обиден. Разве ж возможна обида в такой-то расчудесный день? Березки-подружки трясут золотом кос, роняют лист, укрывая землю ковром расписным. Гляди, Тойе, внимательно гляди. Выискивай, не мелькнет ли в золоте рыжая лисичка, или, может, сыроежка выглянет, или даже плотный белый гриб. В корзинке-то пусто, почитай. Матушка вновь выговаривать будет, что Тойе совсем голову потеряла.
А все сестрицы. Зоркие, юркие, что ящерки. Где уж Тойе поперед них гриба разглядеть? А они нарочно окружают, дорогу заступают, дразнятся.
Лиеккие-лешего выкликают, чтобы пришел, поглядел на красавицу да одарил рябиновыми бусами, которые – все знают – красоту девичью крепко хранят.
Пусть им, глупым.
Тойе радостно. И радость эта ведет сквозь березовый лес и не оставляет во влажной тишине ельника. А грибы высыпали прямо под ноги, словно Лиеккие их выгнал, желая невесту порадовать. Тойе вытащила кусок хлеба и, отломив горбушку, положила на старый пень.
– Спасибо тебе, дедушка, – сказала она.
Грибы хорошие были, плотные, толстые. Тут и белые, и подосиновики, и лисичек целый выводок, и хрупких рыжиков с кольцами на шляпке. Наполнялась корзинка.
Глубже и глубже заходила в лес Тойе.
Сама не заметила, как вышла к ведьминой поляне, и лишь на самом краю остановилась. Отступали ели, сама земля здесь сползала, обнажая серый пористый камень. Сквозь него прорастали грибы, да все поганки на тонких коричневых ножках. Но и поганки не решались подойти к ямине, что зияла меж корней древнего дуба.
Корни дерева впивались в камень, над камнем приподымая, будто силился дуб уползти с проклятого места, да не умел. Растрескалась его кора, выглянуло сквозь трещины белесое костяное нутро. Змеями растопырились ветви, расправили щиты жухлых листьев. Свисали с ветвей веревки с желтыми звериными черепами. Были тут и мышиные, и лисьи, и волчьи, и кабаньи, но страшнее всех – огромный, в половину роста Тойе, турий.
– Никак гости у нас, – раздался скрипучий мерзостный голос. – Гость незваный… ну заходи, заходи…
Старуха выбралась из дыры.
Тойе знала про ведьму – да и кто не знал-то? Ходили к Сиркко Белоглазой люди, несли свои болезни, горести, надежды. Всем помогала Сиркко, никому не отказывала, но от того лишь больше боялись ее.
Делала она мази на семи травах и жиру медвежьем, от которых кости старые молодели. Варила светлое невестино зелье, и говорили, что только благодаря ему Айникке Хромоножка замуж вышла. А ее-то трижды в бане парили-выпаривали, да все одно разве ж с сухой ногою лимбе поправишь? Но Сиркко смогла… как смогла – тут Тойе, конечно, не знала, но слышала – вытравить плод нежеланный из Оути Большухи. И Матти дать сон-травы, чтобы не мучился он, деревом раздавленный, а легко к богам отошел.
Умела Сиркко и гадать – что на костях, что на перьях птичьих, что на кишках лосиных.
В общем, страшным была человеком.
А жила в каменной норе. Староста не один раз ласково, с уговорами зазывал Сиркко в деревню, обещая и дом поставить, и баню сделать, – отказывалась она.
– Где родился, – приговаривала, – там и пригодился.
Об этом подумала Тойе, ведьму увидев. И еще о том, что выглядит Сиркко совсем уж не по-человечьи. А может, и не человек она? Дух лесной, обличье укравший? Слепил себя из прошлогодней листвы, перепоясал клюквяными плетями.
Пауки одежды соткали да украсили грибами-гнилушками, блестящими жучиными крыльями и сухими стрекозами, из тех, что летом вьются по-над водой.
В руке ведьмы – серп белый, костяной, весьма с виду острый.
– Здравствуй, многомудрая Сиркко, – хоть и страшно было Тойе, но речь она держала ласково, вежливо, памятуя матушкин наказ: на ласку лаской отвечают.
– И тебе здоровья, Ласточка, – ответила старуха, зажмуривая сначала один, потом и другой глаз. А глаза у нее были разноцветные: левый – зеленый, а правый – серый. – Хорошо, что ты ко мне заглянула.
Улыбалась Сиркко желтыми кривыми зубами.
– Совсем я немощна стала, – Сиркко сгорбилась и прижала ладони к пояснице. – Косточки ноют-ноют. Спасу нет. Видать, заждалась меня Калма светловолосая… ну да скоро свидимся. Скоро…
Она сунула серп за пазуху и заковыляла, шаркая босыми ногами по камню.
– А ты расцвела… красавица… невестушка… Скоро уже свадьба?
Ничего не сказала Тойе. Захотелось вдруг развернуться и бежать, ног под собой не чуя. Вдруг да дурное старуха нашлет? И такое, что потом не отвадишь.
– Не бойся меня, Тойе-Ласточка. Не меня бойся.
– А кого?
– Себя. – Старуха села на кривой корень и, вытянув ноги, поманила Тойе: – Подойди.
Не хотела Тойе идти, но как ослушаться ведьму?
– Сядь. Скажи, Тойе, сильно суженого любишь?
– Сильно!
Кривые пальцы с острыми когтями впились в подбородок. Задрала старуха голову Тойе да в глаза заглянула.
– Ох, вижу, что сильно… – Печаль послышалась в ведьмином голосе.
– Я без него умру!
– И с ним ты умрешь… скорее, чем думаешь. Не ходи за него, Тойе-Ласточка. Другого выбери. Разве мало хороших парней? Чем не мил тебе Урхо? А Матти? Или Вейно? Оглядись.
– Не хочу!
– Юкко возьми! Той же крови, но иной души.
– Нет!
Зашелестел дуб мертвыми ветвями, стряхнул прошлогоднюю тяжелую листву. Летела она на Тойе, на Сиркко, била по лицу, по губам, норовила разрезать острыми краями кожу. Закричала Тойе. Будто ветер невидимый подхватил ее, вынес с поляны да в спину подтолкнул: беги!
Беги, Тойе-Ласточка, спасайся от судьбы. Пусть ноги твои крыльями станут. Пусть несут тебя по-над землею, прочь от елей мрачных, от звонких березок к берегу, который уже недалече, к дому родному.
Заплакала старуха Сиркко от бессилия. И серый камышовый кот, который приходил к ней просто так, запрыгнул на колени, обнял: не плачь, старая. Разве по силам человеку с богами тягаться?
Вытащив серп, Сиркко долго разглядывала его сквозь слезы, будто впервые видела этот, проклятый, дар.
Никому не сказала Тойе о встрече в лесу.
Матушка заругалась – корзинку-то Тойе на поляне оставила, – и Тойе хотела сказать про ведьму, про дуб, но словно кто-то рукою рот зажал. Молчи, Тойе, а не то хуже будет.
Пришлось виниться.
Но матушка, даром что строга, отходчива. Успокоилась, махнула рукою – что взять-то со старшенькой, совсем уж замечталась – и велела делом заняться. Свадьба, мол, уже совсем скоро, а у Тойе рубахи не дошиты. Этак недошитыми и останутся. Придет Тойе в новый дом, да с пустыми руками. Что про нее подумают?
Матушкино ворчание, такое привычное, доброе, успокаивало. И бледнели недавние страхи, забывала Тойе, сама того не замечая, старушечье страшное лицо.
Все у нее будет хорошо.
А как иначе?

 

Туве-Медвежонок шел по следу. Пятый день кряду шел. Другой бы, верно, бросил бы и след, и хитрого быка, который, может статься, и не бык вовсе, а дух лесной. Другой бы, но не Туве.
Не будет тура, не будет и свадьбы. Слово матушкино камня крепче.
– Любишь Ласточку? Докажи!
Хитра матушка. Знает, что в лесах окрестных полно рыжих лис и диких волков, кабанов да медведей, тонконогих косуль да лосей с рогами-лопатами. Но вот туров уж который год не видали, а если и видали, то издали, дивясь статью и силой.
Дед Туве, старый Юкко, ходил на быка, да не один – с братьями, с соседями, со сворой собачьей. И добыл, и хвастал широким поясом с медными бляхами да длинным белым шрамом на груди.
Тяжела задача. И думает матушка, что отступится Туве. Но плохо знает она сына.
Быть туру. Быть свадьбе!
Он держался против ветра, сам вдыхая пряный мускусный запах зверя. Он останавливался, прислушиваясь к дыханию леса. И старые деревья замолкали, не мешая охотнику. Трещала сорока. Хрустели под тяжелой турьей поступью ветки. Иные цепляли быка, выдирая клочья шерсти.
У старого ясеня, перекрученного словно болезнью, Туве задержался надолго. Он трижды обошел дерево посолонь, вглядываясь в гладкий его ствол, на котором виднелась широкая полоса стесанной коры – тур чесал плечи. А вот и белый шрам, глубиною до самого комля, – рогом задел. Меж корнями лежали кучи помета, еще теплого, свежего.
Улыбнулся Туве: не уйдет лесной красавец. Скоро уже, скоро встрече быть.
И полетят стрелы злыми осами, пробьют и шерсть, и шкуру. Заревет тур, оскорбленный болью, и ослепнет от ярости. А Туве ударит уже не стрелой – копьем. Копье-то у него ладное, с гибким древком, с острым наконечником из болотного железа. Туве его на дюжину лисьих шкурок сменял.
Где уж зверю устоять?
Совсем далеко понеслись мысли. Вот он, славный охотник, возвращается в деревню с турьими ушами да широкой полосой кожи, которую срезают со спины, когда зверь еще жив. Из этой кожи Туве пояс сделает, какой только воины и носят.
Вот зовет он всех, кто есть, ведет в лес, показывать поверженного тура. И люди радуются – быть празднику. Быть свадьбе.
И матушка, глядишь, смирится с выбором сына. Не по вкусу ей Тойе-Ласточка.
– Гонористая не в меру, – приговаривала она каждый раз, когда Туве речь про невесту заводил. – С характером. Не будет в доме мира с такой женою.
– Зато красивая.
– Вот то-то и оно, что красивая. На красоту этакую охотников и без тебя найдется.
В самое сердце била.
– Вчера один, завтра – другой. А там и третий… Сумеешь ли удержать?
Хитро щурилась мать. Ворчал отец. И лишь брат молчал привычно. А нутро Туве горело огнем ревности. Кому улыбается Тойе? С кем беседу ведет? Отчего смеется? И почему краснеет, взгляд Туве поймав? О чем думает? И не верно ли сказано, что женская любовь – дождь весенний, пройдет, и не заметишь?
Как быть?
Нет ее – белый свет не мил. Есть она – и все мысли лишь о том, как удержать птицу-ласточку.
Так думал Туве, и радость от победы, пусть еще не случившейся, но близкой, меркла. А ну как сейчас гуляет Тойе-Ласточка с Урхо Одноухим? Или слушает басенки Матти, которые он готов с утра до ночи рассказывать, да так ловко, что и сам не заметишь, как время бежит…
Злость внезапная с места подняла. На след бросила. Побежал Туве-Медвежонок, спеша настигнуть быка. И настиг.
Зелень лесную разрезала речушка. Была она невелика и неглубока – едва по колено взрослому мужчине. Но воду имела холодную, сладкую. Водилась в речушке рыбья мелочь да водомерки, за которыми повадились бегать водяные воробьи. Приходило к воде и сторожкое лесное зверье, но больше ночью.
Тур никого не боялся.
Бык был стар. Огромен. Не зверь – гора, шерстью поросшая. Крутогорбый. Седой по хребту. Копыта его промяли топкую землю, и вода устремилась туру под ноги. Он же пил, глотал громко, отфыркиваясь. Стекала вода с морды, по свалявшейся шерсти, по мозолям колен и складке горловой. А тур знай себе глотал, как будто мучила его просто-таки нестерпимая жажда.
Туве застыл, сжимая лук. До чего нелепой показалась сама мысль о том, что стрелы его – тонюсенькие, хрупкие – способны уязвить зверя. А копье… разве оно пробьет броню турьей шкуры?
Бежать надо. Пока зверь занят. Пока не заметил охотника.
Тур вздохнул и повернулся.
Глаза его были белы, сочились гноем. Гной же стекал с морды, мешаясь с водой. Злая лесная мошкара лезла в больные глаза, в ноздри, в рот, из которого вывалился лиловый распухший язык.
Захрипев, тур покачнулся.
Болен!
И слаб!
Много ли славы слабого бить?
А совладает ли Туве со здоровым? Нет уж, боги, видать, того захотели. Они Туве на след турий вывели. Они и встречу эту устроили. Так разве ж может он воле высшей противиться?
Положил Туве стрелу на тетиву. Натянул. Добрый у него лук. Из гибкого клена да крепкого ясеня, лосиными жилами перевитый, роговыми пластинами укрепленный. И стрелы всем хороши.
Слетела первая с тетивы да прямо в турий выпученный глаз.
Закричал бык страшно, как человек. Вскинулся было на дыбы, но не устоял, грохнулся всей тяжестью наземь. И содрогнулась земля, покачнулись дубы, обрушивая водопад листвы, спеша прикрыть кровь, которая отворилась из раны. Глубоко вошла вторая стрела в широкую шею.
Затрещали сороки, рассказывая удивительное: умирает лесной хозяин!
Он сумел-таки подняться, но тут же рухнул на колени. Склонилась голова под тяжестью рогов к самой земле. Бей, Туве! Не жалей!
А все одно страшно было подходить к умирающему зверю, что ждал участи своей покорно. Следил полуслепым левым глазом за Туве. Дышал тур хрипло. И гной стекал с ресниц, словно слезы. Копье будто присохло к руке Туве.
Бей же!
Ближе.
Еще на шаг. Крепкой звериной вонью ударило в ноздри. Задохнулся Туве и ударил.
Не подвел его железный наконечник, острый, как лист меч-травы. Вошел в широкую турью шею, вспорол жилу, выпуская алый дымящийся поток. И кровяной ручей окрасил воды речушки розовым.
– Я победил, – сказал Туве зверю. А тот ничего не ответил, только глядел на человека с упреком, зная, что нечестной была победа.
Когда тур издох – солнце коснулось еловых вершин, а тени стали длинными, холодными, – Туве смочил тряпицу в воде и отер уцелевший глаз. Ноздри тоже от гноя вычистил и, отойдя, полюбовался. Хороша добыча.
Достойна лучшего охотника!
А до остального никому дела нету.
Турьи уши не резать – пилить пришлось, а когда Туве попытался с хребта кожу содрать, нож и вовсе сломался. Но это ничуть не огорчило охотника: чем толще шкура, тем больше чести.

 

Быстро бежал Туве, а все равно не успел до ночи. Выползла луна, рассыпала по небу звездный горох. И отразила в озерной глади, будто второе небо расстилая. Остановился Туве дух перевести. От долгого бега ломило в груди и сердце стучало так, словно вот-вот вывалится да прямо под ноги.
Ищи потом.
Улыбнулся Туве таким мыслям. Присел на корточки и, зачерпнув студеной воды, отер лицо.
– Искупайся, – раздался рядом скрипучий голос. – Глядишь, и целиком отмоешься.
Обернулся Туве и увидел Сиркко, старую ведьму. Стояла она на белом камне, опираясь на палку-клюку. И как только сумела подойти, что Туве не услышал? Или правду говорят люди, что будто бы Сиркко иные тропы ведомы?
– Испугался, охотничек? – старуха мерзко усмехнулась. А зубы-то у нее волчьи, острые. Такими только мясо сырое рвать. Или души, которым случилось попасться в цепкие руки ведьмы. Их, небось, насаживала на острый рожек белого серпа…
– Тебя ли мне бояться?
– А чего меня бояться? Себя бойся.
Ничего не ответил ей Туве, лишь подумал, что старуха-то зажилась. Дед рассказывал, что именно она ту самую турью рану лечила, шила костяными иглами, кровь заговаривала, лихоманку отваживала. Да и в те далекие годы была уже стара.
Не живут столько люди.
Если они, конечно, люди.
– Вижу, удачной была твоя охота, – произнесла Сиркко и серпом указала на турьи уши, которые Туве повесил на груди. – Добыл ты тура.
– Боги помогли.
– Ну если боги… кто мы против их-то воли?
Глядит Сиркко так, будто видит все, что с Туве случилось.
– А и хорош тур был?
– Хорош, – сказал, и язык прикипел к нёбу. Смеется Сиркко.
– Ай, не надо врать. Не надо!
И Туве понимает: видела она все. Была на той поляне. Глядела в темный бычий глаз да еще дальше, в самое сердце Туве, в котором страх жил.
Промолчит ли ведьма?
– Что люди-то скажут? – спросила и добавила: – Не бери в жены Ласточку.
О невозможном просит.
– Не бери, Туве-Медвежонок, если не хочешь, чтобы тебя прозвали Туве – убийца стариков.
Сам не понял, как получилось. Ярости пелена на глаза упала, застила и озеро, и луну, и свет ее робкий. Только и видел Туве, что длинную ведьмину шею, на которой болталось ожерелье из желтых бусин. Руку протянул. И сдавил горло.
Хрустнуло внутри.
Замолчала ведьма.
Так ей и надо.
Схлынула ярость. И страх обуял Туве. Оглянулся он. Отступил, выпуская Сиркко. Она упала на прибрежные камни да головою в воду, и озеро, коснувшись седых патл, отползло брезгливо.
И то верно, не примет земля ведьмы… и вода… и лежать ей тут, на самой кромке… Увидят люди. Поймут. Догадаются. Судить станут… ведьма или нет, а все убил. Нельзя убивать родичей.
Сама виновата! А и то правда, сама… молчала бы… но надо, надо спешить. Спрятать. Куда только? И тут увидел Туве лодчонку, хилую, старую, как сама Сиркко. Выдолбленная из целого древесного ствола, она держалась на воде. И тело приняла.
Туве разделся и, столкнув лодку, вошел в воду.
Холодная. И липкое ноги коснулось. Русалки? Водяной? Кого позвала перед смертью старуха? А кого бы ни позвала, Туве не испугается.
Он плыл, толкая лодчонку перед собой, преодолевая сопротивление волн. И озеро смирилось, подтянуло жилу течения да выхватило суденышко. Понесло куда-то за горизонт. Уж не к заповедному ли острову? А хоть бы куда. Лишь бы не вернуло.
Выбравшись на берег, Туве обернулся. Шелестели печально волны, на берег набегая. Небо пасло стада туч. И луна-пряха тянула тонкую серебристую нить до самой до земли. В свете его блестел белый нарядный серп. Руки сами к нему потянулись. Выбросить. Конечно, выбросить… но больно хорош. Легкий. Тонкий. Острый. Уколол палец, точно укусил. Нет, не подымется рука выбрасывать такую вещь. Припрячет Туве серп до поры до времени. А потом матушке подарит.
Серп – он для женщин.
Никто в деревне не узнал, что случилось с Сиркко-ведьмой. Дуб ее иссох да рухнул, хоть и не было в тот день ветра. Завалил он нору со всем нехитрым скарбом Сиркко, и люди поняли, что ведьма не вернется. Не плакали по ней, не горевали. Жалели об одном – не было у Сиркко ученицы. И кто теперь будет в лес ходить, травы искать? Раны заговаривать или дождь на поля звать? Рыбу к берегам приваживать, а зверя – к лесу?
Но знать богам того надо было…

 

Свадьбу играли осенью.
С самой ночи зарядил дождь. И небо разом выцвело, исчезли краски. Даже яркие наряды, припасенные для такого вот особого случая, гляделись уныло.
Печаль жила в маминой улыбке.
И надрывно рыдала свадебная плакальщица. Тойе сама едва-едва сдерживала слезы. Только теперь поняла она – вот-вот и закончится прежняя жизнь. Уйдет Ласточка из родительского дома в дом чужой, и пусть к милому Туве, который и красив, и силен, и вообще лучше всех, но…
У Туве мать не добра. И отец всегда хмурится. Кто скажет там слово ласковое? Кто подарит взгляд добрый? Кто обнимет, поцелует?..
И разрыдалась Тойе на пороге дома.
– Лей, лей слезы сейчас, – сказала сваха, женщина хитрая и ловкая, чем-то похожая на лисицу. – Лучше лей, когда замуж идешь, чем когда замужем будешь.
И эти слова – последнее, что запомнила Тойе.
Плакала она неутешно, и покрасневшие полуслепые глаза почти не видели. В ушах стояли причитания да медный звон. На голову давил кованый венец. Браслеты обхватили запястья, будто сковали невидимой цепью. И тяжелые – рук не поднять.
Обрезали крылья Ласточке.
Ела Тойе хлеб, вкуса не чувствуя. Пила воду родниковую, но горькую, словно слезы.
И успокоилась, лишь коснувшись руки милого. Разве есть что-то надежнее? Широкая ладонь. Крепкие пальцы. Бляхи старых мозолей. И крохотные шрамики, которые Тойе знает все наперечет.
Держит ее Туве, не дает упасть. Ведет сквозь хоровод, от дома к дому. И легка дорога.
– Не плачь, – шепчет, и слезы высыхают.
Уходит страх, остается лишь счастье. Огромное, невозможное просто счастье. Его хватает до конца дня и еще на ночь, которая пахнет душистым сеном. И спрятаться бы в нем на веки вечные, чтобы вместе, чтобы в руках Туве…

 

Беда пришла на узком варяжском корабле. Кралась она, бесчестная, по озерной глади. Осторожно ласкали весла волну. И свернутый парус не хлопал на ветру, предупреждая: спасайтесь.
Редкие утренние птахи замолкали, боясь пришельцев. И любопытные озерные духи ушли на дно, до того страшна была драконья голова на носу корабля. Разрисованная алым и желтым, черноглазая, выискивала она добычу.
И нашла.
Захрипел рог. Зазвенело железо. И весла ударили разом. Взлетел корабль по-над волной и грудью сел на мягкий берег. Дрожали еще его борта, щитами убранные, а люди уже спрыгивали в воду, неслись туда, где ждала их добыча.
Туве проснулся засветло. Он и вовсе не спал, думая о том, что счастлив.
Матушка сдержала слово. Сама пошла тура глядеть и долго ходила вокруг туши, качая головой. А потом сказала:
– Старый бык. Мясо жесткое.
Но какое бы ни было, быка разделывали. Голодной зимой всякое мясо пригодится. Резали, пилили, коптили прямо там, в лесу, потому как сдвинуть тушу с места оказалось невозможно. Голову пришлось рубить день и еще ночь – вязли топоры в мышцах, твердых, что дубовая древесина. А отрубив, положили голову на дровни, провезли по деревне, и все-то – старые, молодые, здоровые и больные – вышли поглядеть на этакое диво…
Настоящее диво – Тойе – спала, обняв его руку. И улыбалась во сне.
Спи, Ласточка, спи. Теперь никто не посмеет глянуть на тебя жадными глазами. Коснуться наяву ли, в мыслях. Заговорить…
Далекий звук долетел до Туве.
Будто железо столкнулось с железом. Будто закричала раненая птица. А может, и не птица? Человек? И стонет кто-то, далеко, да не так, чтобы очень.
Встал Туве. Вышел во двор.
Тиха ночь. Светла. Вон и небо прорезалось белыми полосами, готовится солнце принимать… Снова звук. И тени мелькают, с тенями сливаясь. Взвизгнула и впилась в стену стрела. Чужая. С толстым древком и широким наконечником. С такой на зверя не ходят…
А тени ближе и ближе.
Чужаки! Кричать надо! Людей подымать! Сражаться… бежать… Чужаков больше. У них и стрелы, и мечи, и копья боевые… Разве устоишь? Всех положат. Мужчин – точно…
Хлопнула дверь. Появился во дворе соседнего дома Микко, потянулся сонно, зевнул и замер. Крикнуть не успел – толстое копье пробило грудь, к стене пришпилив. Захрипел Микко, дернулся, копье выдирая, но разве сумеет? Нет… никто не сумеет.
Спасаться надо… сейчас… немедля… в лес уходить. В лесу не найдут. Ласточка! Нет! Баба она… крик подымет… бежать не побежит… про сестер, про матушку говорить станет… и их убьют. Обоих. Разве это правильно, когда двое умирают, если одному еще жить и жить?
Туве отступал в темноту, проклиная близкий рассвет.
Выбраться… потом он отомстит… ну конечно, всем отомстит… но потом… мертвые бессильны. А Туве будет жить.
И боги смилостивились над ним. Получилось у Туве уйти со двора, а близкий лес протянул тени. Охотник в лесу свой, чужакам его вовек не сыскать. Да они и не думали.
Им хватало деревни.

 

Тойе проснулась от криков. Страшных, диких, словно кричали вовсе не люди. Надев рубаху на какое-то мокрое, будто чужое тело, Ласточка выглянула во двор.
Кричали люди. Умирали люди. Убивали тоже люди, но чужие.
Откуда только взялись?
Кто-то плакал, и громко. Но огонь все равно громче. Карабкается по стенам соседнего дома, выше и выше, на крышу, а с крыши – дальше. Красный зверь с горячими когтями…
– Туве где? – Кто-то ударил Тойе по лицу, и она очнулась. – Где Туве?
– Не знаю.
А и вправду, где он? Почему оставил Тойе?
Услышал? Почуял? Хотел остановить чужаков? Храбрый, храбрый Туве… жив ли? И сердце остановилось. Если Туве мертв, то и Ласточке не жить!
– Беги, дура! – крикнули ей.
Куда бежать? Зачем? От судьбы своей? Нету больше Туве. И нету больше Тойе. Так чего ей бояться?
Она вышла со двора и пошла по улице. Пламя качнулось, словно кланяясь ей. Во дворе дома лежал мертвец, но не Туве… и еще один мертвец дальше. Тоже не Медвежонок… и еще… сколько мертвецов! Сколько горя… Тойе видела все словно со стороны. Себя в невестиной яркой рубахе, простоволосую и оттого страшную. Дома… чужаков, которые суетились, вытаскивая из домов добро. Они будто не замечали Тойе. Или знали, что у нее есть важное дело?
Ей надо найти суженого.
И только у самого берега, там, где лежал, впившись лапами-веслами в землю драконий корабль, она остановилась.
Нету Туве среди мертвых! А может, ранили его и, раненого, скрутили? Рабство – хуже смерти, но Тойе спасет… найдет способ…
До корабля дойти не позволили. Чья-то рука вцепилась в волосы, дернула, голову запрокидывая. И хриплый голос на незнакомом языке спросил что-то.
– Мне надо найти моего мужа, – сказала Тойе.
Не услышали. Ее толкнули, опрокидывая на землю. И затрещала рубаха. Жаль ее. Нарядная. Тойе закричала, рванулась из жадных сильных рук, но не вырвалась.
Ей бы и вправду крыльев. Улетела бы…
Насиловали долго. И Тойе думала, что сейчас она умрет, но продолжала жить. Даже когда чужаки ушли и начался дождь. Ледяной, осенний, он смывал с тела кровь и чужие запахи, уносил тепло и останавливал сердце.
Тойе свернулась в клубочек и закрыла глаза.
Скорей бы смерть.
Но боги обманули – выжила.
Ее нашла соседка и легла рядом, обняла, прижавшись горячим телом.
– Все будет хорошо, девонька, все будет хорошо…
У соседки выпуклый живот и дряблая грудь, и Тойе слабо удивилась этой наготе. Хотела спросить, но не спросила – все сама поняла. Соседка заставила Тойе подняться и отвела в деревню. Хотела к родителям, но оказалось, что нет больше у Тойе ни родителей, ни сестер. И дома не осталось – пепелище. Вороны слетелись, ждут, когда пепел остынет. Переговариваются громко, точно смеются: что будешь теперь делать, птица-Ласточка?
После выяснится, что сгорело-то всего три дома. Еще несколько огонь попробовал, да не сумел взять. То ли дождь остановил, то ли высшая воля, которая до этого часа берегла правнуков Илмайллине.
Берегла, да не уберегла. Многие ушли в страну Туони, где темнолицый Туонен-укко наполняет сундуки зубами мертвецов, а криворукая Туонен-акка прядет пряжу из женских волос. И нарезает Калма серебряным серпом лунный лед, готовя новую зиму, ждут которой с нетерпением кровожадный Туонен-пойка и Кипу-тютта – дочь болезней.
Открылась дверь между мирами, и холодом пахнуло с той, запретной стороны. Заговорили люди, что не просто так ушла Сиркко-ведьма, нашлись и те, кто вслух обвинил ее в случившемся.
– Она, она… кто ж еще? – сказала свекровь и зыркнула на Тойе: слушает ли? – Только ведьма и могла такое сотворить. Она ветер послала. И дорогу проложила. Привела сюда.
Тойе молчала. Она молчала с того самого дня, когда вернулась в этот чужой, по сути, дом, которому удалось уцелеть по странной прихоти судьбы. Огонь его не тронул, да и чужаки лишь добро из сундуков вынесли, и то не все.
Уцелела скотина, пусть и сбежала в лес. Уцелели люди.
И Туве вернулся. Живой. И не раненый даже. Спросил, что случилось. Помрачнел и снова пропал на три дня. Вернулся, конечно, таким, да другим, как будто Лиеккие-леший, разгневавшись невесть на что, подменил душу Туве прошлогоднею гнилой листвой.
Смотрит Туве, да без прежней ласки.
Говорит сквозь зубы. А касаться и вовсе брезгует.
Не мила стала?
И то верно. Тойе сама себе не мила. Лучше бы умереть ей… Почему живет? Ходит. Выполняет работу, которую велят выполнять. А если ничего не велят, то садится и сидит. Пусто внутри. Холодно. Люди все чужие… Свекровь волком глядит, словно Тойе виновата в чем. Свекр и вовсе не замечает. Брат Туве, Юкко, стороной обходит.
Бежать бы… но куда?
К озеру. К берегу, на котором остался широкий шрам – след драконоголового корабля. Вода не спешила стереть его, и в том Тойе виделся особый знак: на ней самой осталось клеймо, которое не стереть. Так стоит ли жить? Мучить себя. Мучить Туве. Не проще ли шагнуть в темную воду, пополнив русалочий хоровод? Глядишь, и примет Хииси-водяник.
Но страшно умирать. Жить хочется.
И ноги сами несут к дому.
– Где была? – Туве встречал у ворот. – К кому бегала?
Ни к кому. Но не сумела Тойе сказать, лишь потупилась виновато.
– Набегалась уже…
Глянул зло, но во двор пустил.
К зиме стало ясно, что Тойе ждет ребенка. И новость эта не принесла радости. Напротив, молчание поселилось в доме. Душно стало, как перед грозою летней. Тесно.
– …ходит, стыдобища, как честная… говорила же, что гонорливого норову. Наплачешься. Говорила! Где теперь твоя любовь? Небось повывелась. А если не повывелась, то скоро уже. К лету аккурат…
Змеиный свекровин шепот проникал сквозь доски и толстые шкуры, которыми эти доски устилали, тепло сберегая. И жар приливал к щекам Тойе. Сама она будто горела, да только сгореть не могла.
Вот бы вспыхнуть. И чтобы без боли. Чтобы только горсточка пепла осталась от нее. Заплачет ли Туве? Иль вздохнет с облегчением?

 

Зима выдалась лютой. Мороз ударил, не дождавшись снегов, и превратил землю в серый каменистый щит. На берегу камни подернуло инеем. Обледеневший рогоз звенел на ветру, и звук этот напоминал Медвежонку о звуке другом.
Железо касается железа. Скользит, искру выпуская.
Хрустит, ломаясь, кость.
Кричит человек.
Туве бежал от берега, хоть и шел сюда, желая сбежать из дому. Тесно стало. Куда ни пойди – всюду тесно. Людно. И люди глядят с упреком, точно знают.
А если и вправду знают?
Никто не спрашивал Туве о том, где был он в проклятую ночь. И как уцелел. И много ли врагов убил. И собирается ли мстить… Он же собирался. За мать, отца, брата… за Ласточку свою. Но разве мстят за живых? Обошла беда дом, радоваться надо.
Что ж до людей, то чужое счастье глаза жжет.
Только где оно, счастье? Обломали крылья. Испоганили. А ведь сама Ласточка к берегу полетела! Матушка сказывала. Матушке стоит ли верить? Если не ей, то кому тогда? Виновата… виновата она… если бы в лес, ничего бы не было. Поплакала б, погоревала по родичам, и зажили бы хорошо, наново, начисто. А сейчас? Пузо-то растет день ото дня, прибавляет. И чье дитя на свет появится? Туве? Или чужаков?
От этаких мыслей разум цепенел, а сердце становилось черным, гнилым. Не раз и не два думал Туве, что лучше бы дитяти родиться мертвым.
Или не родиться вовсе…
Метался Туве.
– Слышал? – Юкко, братец меньшой, сидел на лавке, на свернутой вчетверо медвежьей шкуре. Разложив древки от стрел, Юкко ладил оперение. – Волки совсем близко подошли.
– Слышал.
Да и кто не слышал этих песен? Уж не Ловитар, попировав на костяном пиру, выродила стаю, как рождала все напасти рода человеческого?
– Идти надо. На охоту.
Юкко ловко управлялся с гусиными перьями. Разглаживал, ровняя. Рассекал надвое и крепил к древку стрелы, приматывая тончайшей нитью.
– Кому надо?
– Всем, – глянул брат с насмешечкой. И вспомнилось, как недоверчиво рассматривал он добытого тура, как щупал бычьи губы, толстый язык, заглядывал в рот и в уцелевший глаз да качал головой.
И не сказал ничего.
Все поздравляли Туве. А Юкко только посмеивался: мол, стал Туве героем, еще немного, и с великим предком сравняется. Тот, верно, тоже туров с одного удара валил.
Виделась в том издевка.
– Мне – не надо, – ответил ему Медвежонок.
Переступил Туве порог дома и снова задохнулся, уже от злости: у окошка, затянутого рыбьим пузырем, сидела Ласточка. Шила что-то. Улыбалась.
Снова улыбалась.
Чему?
Услышав его, Ласточка встрепенулась, отложила шитье. В глазах застыл немой вопрос и… страх? Она боится Туве? Неожиданная эта догадка оказалась приятной. Боится… Правильно, Туве надо бояться. Кого боятся – того уважают.
– Есть хочу, – буркнул, не глядя.
Тойе засуетилась, кинулась к печи, в которой остывала запаренная с утра репа. Двигалась Ласточка легко, несмотря на то что была худа, а живот вовсе выпирал неприлично. До лета далеко, а она уже… люди видят… думают… говорят.
Поставив на стол миску, она подала и горшок, и ложку резную.
Туве не чувствовал вкуса. Да и есть он не хотел. Ласточкина близость будила дурное.
Чего стала она? О чем молчит? И куда подевался страх из темных диких глаз? И вправду гонорливая. Другая бы на месте Тойе в лес бы ушла, от людей спряталась. А эта… улыбается… рада небось. Чему радоваться? Ребенку нежеланному?
Или ей-то он как раз желанен?
– Ты… – начал Туве и понял, что нечего сказать.
Отвела бы взгляд. Повинилась. Поплакала. Он бы простил. Разве ж он зверь, чтоб не простить?
– Ты… уйди…
Послушалась. Выскочила во двор в чем была. А там холодно. Заболеет… дитя скинет… а может, и к лучшему? Доедал кашу Туве медленно, тщательно пережевывая безвкусное варево. Поднялся. Накинул шубу. Вышел из дому, готовый позвать, простить.
Тойе сидела рядом с Юкко, укрытая его шубой. Ласточка подавала длинное гусиное перо, а Юкко-Молчун, позабыв о том, что молчать должен, говорил. Тихо, не разобрать слов, но выражение его лица сказало Туве все, что он желал знать.
Тварь! Брата окрутила! Всем-то улыбается. Всех манит…
Он отступил в тень и в дом, аккуратно прикрыв за собой дверь. Пусть думают, что обманули Медвежонка. А он подумает о другом. О том, о чем давно следовало думать…

 

Прав оказался Юкко-Молчун. Волчья стая не пошла по оленьему следу, как делала каждый год, но осталась вблизи деревни. Волки выходили из лесу, подбирались к самым домам, а случалось, что и во дворы заглядывали.
Выли псы. Бесилась со страху скотина. А люди хватались за ножи да копья.
На рассвете третьего дня серая волчица с драными боками кружила на пепелище, громко подвывая, а когда Ройне-Толстун вышел пугануть зверя, то и напала. Нырнула под копье, будто знала, как уходить от такого удара, и сама вцепилась в глотку.
Брызнула кровь. Упал Ройне да не поднялся…
Еще через день загрызли старуху Импи, что жила наособицу. Волки продрали крышу, но тела не тронули, как не тронули ни кур, ни древнюю, как сама Импи, кошку.
– Ведьма лютует. Ведьма. – Свекровь Тойе прислушивалась к волчьему вою, который теперь не стихал. Он вплетался в вой ветра, рождая единый трубный голос. Переливы его пугали Тойе еще и тем, что дитя внутри нее начинало шевелиться, будто ему – или ей? – радостно было слышать подобное.
– Сначала варяги… теперь волки… а там и весна не придет.
Свекровь пряла, ловко подцепляя из кома овечьей шерсти нить, крутила ее и тянула, тянула. Тусклая лучина освещала не лицо – руки, темные, натруженные, но еще сильные.
– Или придет, да сырая. Оголодаем.
Глянула искоса на Тойе.
– А может, и не ведьма… может, боги гневаются?
– На что? – не выдержал Юкко.
Он разложил стрелы, ножи, короткие охотничьи копья, с которыми ходил в лес, и теперь внимательно осматривал: не ссохлось ли дерево, не затупилось ли острие, не пострадало ли от рыжей ржавчины.
– А на бесстыдство людское!
Громче заголосили волки. Приник огонь к днищу очага, и стихла свекровь, кудель выронив. И только Юкко плечами пожал: мол, нету ему дела до божьего промысла. А вот до волков – так наоборот.

 

Выходили утром, до рассвета, который по зимнему обыкновению случался поздно, да затягивался надолго. Небо зависало в стылой серости, не решаясь пустить солнце. А может, тому было холодно ступать на ледяные тропы Калмы. И солнце медлило.
Люди собирались на пепелище. Мужчины, которых уцелело не так и много. Женщины, из тех, у кого не осталось мужчин, но остались дети и страх за них, куда более сильный, нежели страх перед волками. Привели собак, которые, чуя охоту, лаяли, хрипели, рвались с привязи.
– Надо разделиться, – сказал Туве-Медвежонок, и все согласились, что так будет мудро.
Почему-то никому и в голову не пришло волков окружать. Будто знали – не побегут.
А снегу намело за ночь! Стенами поднялись сугробы. Ластилась к ногам поземка, а в лицо так и сыпало колючей крупой. Туве глотал. Тер щеки, растирая до красноты. Губы кусал. Радовался, что никто из людей, которые шли молчаливой злой толпою, щерясь клинками и кольями, не способен заглянуть в мысли. Удивились бы. Или отшатнулись в ужасе.
Стая ждала на берегу. Волки лежали плотной кучей, прижимались один к другому. Лобастые головы клали на плечи, и была в этой ласке некая невысказанная человечность.
Поодаль возились щенки, которым бы к лету появиться. Эти до весны не доживут.
– Ату их! – крикнул Вейно, спуская псов.
– Ату! Ату!
Псы рванули. Стая на стаю.
Волна на волну. Схлестнулись. Разлетелись кровавыми брызгами на белом снегу. Раздался визг и хрип. Хруст ломающегося хребта. И человечий вопль:
– Бей их!
Ударили стрелы, не различая своих и чужих. Пробили и толстый мех, и шкуру, застряли в жилистом твердом мясе. Верещали псы, умирая. Хрипели волки. Люди летели на берег, спеша добить.
Туве остановился. Он глядел со стороны на месиво людей и зверей, уже не отличимых друг от друга. Мелькали топоры, копья. Колья пронзали плоть и снег.
Крови текло много…
Вейно упал, подмятый матерым зверем. И зверь же рухнул, засучил лапами, приняв удар.
Мерзко. До чего же мерзко… и опасно… свалка ведь… люди слепы. Волки злы. Но сами управятся… надо подойти, иначе скажут – струсил. А Туве разве боится? Нет! Не в страхе дело, а… в чем?
В здравомыслии, которым Туве боги наделили.
Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.
Туве увидел. Туве его убьет.
Он поднял руку, занося для удара. Легкое. Крепкое. Полетит, послушное хозяйской воле. Только надо ближе подойти… чуть-чуть ближе. И Туве крался, больше не замечая ничего, кроме своего волка. Тот же, почуяв опасность, вдруг рванул влево, мешаясь среди людей. Прячась за ними от удара.
Хитрый.
Но разве спрячешься от судьбы? Копье рассекло звонкий от мороза воздух. И описав дугу, ударило… в волка?
В человека.
Развернулся, оседая на снег, Юкко.
Случайно ведь… случайно… Медвежонок в волка метил. В того самого, который, вылетев откуда-то сбоку, ударил Юкко, опрокидывая на взрыхленный снег. Зверь навалился всей тушей. И Туве слышал рычание, как слышал и крик.
– Прочь! – он кинулся к брату и упал на волка, руками цепляясь в уши, оттягивая, выкручивая упругую волчью шею, пока та не захрустела. Но и тогда не сразу отпустил.
– Я не хотел… я не в тебя… не в тебя я…
Туве, откинув волка, говорил брату. А тот слушал, улыбался, бледнея на морозе. Потом появились люди и, оттеснив Туве, забрали Юкко. Сказали – лечить надо.
Хорошо бы, если б вылечили.
Или нет?
Юкко не умер. Мучился три дня. Кричал. Махал руками, не позволяя никому, даже матери, прикасаться к себе. И лишь Ласточка, которой велели поить больного ягодным взваром, умела успокоить его. Копье вошло в спину, перебив хребет, и удар этот подлый – Туве повторял всем, будто метил в волка, а люди верили – разбил само тело Юкко надвое.
Верхняя половина продолжала жить. Она дышала, ела, пила. А нижняя – сохла.
К середине весны рана вовсе затянулась, только на бледной спине Юкко остался широкий шрам, будто червь присосавшийся. Этот червь пил соки, и ноги превратились в тонкие костяные палки, облепленные узкими мышцами. Юкко их стыдился, как и собственной немочи.
Он пытался вставать, упрямо, уперто. Падал, расшибался до крови. Матушка поднимала крик. Отец кряхтел. Юкко молчал, поджимая губы, веря, что если не сегодня, то завтра точно…
Ему приносили лесных диких пчел, которых сажали на ноги и на спину. Пчелиный яд разогревал кровь, но хворь слишком глубоко поселилась в теле, чтобы так просто прогнать ее. Не помогал гадючий жир и травы, собранные свекровью. Впервые пожалела она, что сгинула Сиркко-ведьма. Глядишь, сумела бы спасти Юкко.
Да и со старшим неладное творилось. Не виноват он был. Люди-то видели. Люди говорили – и вправду в волка метил. А промахнувшись, с голыми руками на зверя кинулся, задушил. Оно-то верно, был Медвежонок силен безмерно, только что теперь с той силы? Ходит мрачный, на Юкко глядит с опаской, как будто ждет упрека. А Юкко молчит. Сказал бы брату, что не винит.
Или винит?
Или не в ране дело, не в волке, а в ином? В Ласточке-птице, которая одна умела Юкко разговорить. Ему она теперь варила каши, его кормила, когда вовсе немощен был, а как сам сумел ложку в руке удержать, так просто сидела рядом, рассказывала о чем-то вполголоса. Тойе принесла из лесу березовые поленца, а из кузни – ножи. И Юкко, вспомнив прежнее детское увлечение, взялся резать по дереву. И хорошо ведь получалось. Радоваться бы, что очунял сын.
Но видела Эйла-Разумная, как смотрит Юкко на Ласточку. А она, взгляда не замечая, волосы ему расчесывает. Бороду стрижет. И рубахи чинит, будто именно Юкко обезножевший был ей законным мужем. И Туве жене не перечил.
Горе, горе…
Его выметала Эйла из дому веником березовым. Его выкуривала дымом. Его выпроваживала, выстилая дорожку отборным зерном. Да только не выходило ничего. Чуяла Эйла: зреет истинная беда нарывом гнойным. Того и гляди, прорвется.
И как тогда быть?

 

Туве не хотел бить жену. Само вышло. Словно кто под руку толкнул. Вот сидит Тойе рядом с лавкой, пряжу прядет. Вот лежит Юкко, режет из белого березового поленца зверя. Резать режет, но не на руки смотрит – на Тойе. И если бы зависть была во взгляде… зависть Туве простил бы. Но Юкко глядит с нежностью.
На нее?
Теперь?
Некрасива стала. Сама тоща. Живот выпирает. С лица подурнела, как если бы дитя выпило всю материну красоту. Волос и тот тусклым стал, точно грязным. А на лице пятна проступили. Вот только взгляд остался прежним, горделивым не в меру.
Чем ей гордиться? Тем, что люди в спину тычут, гадая, чье же дитя Тойе носит?
Тем, что горе привела в чужой дом?
Из-за нее Туве ведьму убил. Из-за нее ныне проклят. Варяги пришли… волки пришли… Юкко ног лишился… и весна, как матушка предсказала, выдалась сырою, холодной. А если и лето будет под стать весне, то не вызреет хлеб.
Голод придет.
Точно, ведьма прокляла… Ведьма и Ласточка.
Она же поднялась, отложила пряжу и потянулась, упершись руками в спину.
– Болит? – спросил Юкко, откладывая резьбу.
– Толкается. Скоро уже.
Ласточка подошла к столу и подняла глиняную миску, но вдруг вскрикнула, согнулась, руки к животу прижимая. И миска упала, расколовшись на крупные куски.
Тогда-то Туве и ударил. Не сильно. Он не хотел ее бить, но… точно под руку толкнули. Как тогда, на берегу. В волка ведь целил, а в Юкко попал. И тут думал поддержать, а вышло – ударил.
Упала на пол. Уставилась зло. Губу закусила, стало быть, чтоб не расплакаться. А пусть бы и поплакала. Все бабы плачут, она что, особенная?
– Что ты творишь! – Юкко рванулся, силясь встать, но не сумел.
– Не она покупала. Не ей бить. Убери.
Поднялась, неловкая, неуклюжая. Кинулась собирать осколки. Туве смотрел. Чувствовал странную незнакомую до этого дня радость.
– Не смей! – Гневом пылают темные глаза Юкко.
– Моя жена. Мой дом.
– Я тебя… я тебя убью, – сказал спокойно, как будто вправду верил, что сумеет.
– Костылем? – спросил Туве и вышел, не дожидаясь ответа. На душе было радостно.
Ну конечно, давно следовало уяснить всем, что Туве здесь хозяин. А значит, как он скажет, так все и будет. Пусть теперь боятся. Боятся – значит, уважают.

 

Тесно в доме, словно в клетке. Чужие слова нетями опутали. Чужая злоба крылья спеленала. Не взлететь. Не подняться в синее-синее небо. Выплакаться бы по извечной женской привычке, но сухи глаза, и губы все чаще в улыбку складываются. Назло всем!
– Бесстыдница, – шипит свекровь. И Туве повторяет за нею. С каждым его словом – тычок. Когда в грудь. Когда в бок. И по животу метит. По лицу, правда, не бьет, стыдится людей.
Юкко жалко. Он цепенеет. Заходится от немой бессильной злости. А Медвежонок словно и рад. Мрачен стал. Нелюдим. И чужие муки ему в радость. Ох и права была Сиркко-ведьма, когда говорила, что не надо за Туве замуж идти.
– Любишь его? – повторяла Тойе давний вопрос. И себе же отвечала: – Люблю! Больше жизни люблю!
И смех давил от этого признания. Ушла любовь. Остались слезы.
Дитя появилось в середине лета. Рожать было легко. Новая боль стерла все иные, и когда ребенок вышел-таки из Тойе, она, обессиленная, поняла, что счастлива. И если бы Тойе случилось умереть в этот самый миг, то и смерть она восприняла бы с облегчением.
– Девочка, – сказала свекровь, поднимая дитя за ножки. – Здоровая.
Сказала странным осипшим голосом и будто с сожалением.
Девочка не плакала. Она висела вниз головой, шевелила губенками и разглядывала мир черными, что озерная вода, глазами. Сама она была невелика, не по-младенчески белокожа, а на голове кучерявились рыжие волосики.
Взяв ребенка на руки, Тойе долго вглядывалась в сморщенное личико, пытаясь понять, в кого же пошла дочка. Есть ли в ней хоть что-то от Ласточки? Или от Туве?
– Приблуда, – буркнул Медвежонок, мельком в колыбель глянув. Скривился при том, как если бы один вид младенца был ему отвратителен.
– Красавицей вырастет, – Юкко принял ребенка бережно, – в тебя.
– Много ли счастья с красоты? – Свекровь следила за всеми ревниво, настороженно. Нет-нет, но останавливался взгляд ее на Туве, менялся. Страх проскальзывал в нем.
– А и все равно красавица…
Юкко любовался девочкой.
За него бы замуж пойти, но не видела, не замечала… Туве красив был. Силен. Он и сейчас красив. А силы только прибыло.
Так и повелось с того дня, что Туве дитя не замечает, свекровь обходит стороной, а Юкко возится, с рук младенца не спуская, как если бы он – родной отец. И похожи ведь. Оба – рыжеватые, темноглазые. И сходство это не могло незамеченным остаться.
Туве один раз глянул. Другой. На третий раз задержался, всматриваясь в брата пристально.
– Вот, значит, как, – сказал и вышел во двор.
Во дворе Тойе и встретил.
– Вот, значит, как, – повторил ей, прежде чем ударить. А бил иначе, чем обычно. Сильнее. Больнее. – С братом моим… бесстыжая. И как тебе братец?
– Лучше, чем ты, – выпалила Тойе от обиды и злости. Как могло ему подобное в голову прийти?
– И чем же лучше?
– Всем!
– Да неужели? – Руки Туве легли на пояс из турьей шкуры. – Я для тебя… ради тебя… тура добыл.
– Старого и больного, которому издохнуть пора пришла? – говорила, силясь уязвить.
Боль за любовь. Достойная плата.
– Кто тебе сказал?
– Все говорят. Болен был бык. А ты больного дострелил. Храбрый Туве… смелый Туве.
Он наступал, и Тойе пятилась. Замолчать бы ей, упасть в ноги, умоляя о прощении. Но дурное, гордое кипело в груди, торопило выплеснуть прежние обиды.
– Где ты был, храбрый Туве, когда варяги пришли? Куда сбежал?
Пояс соскользнул змеей да на землю, потянулся, оставляя след в пыли.
– Я-то, глупая, решила, что убили тебя. Полетела искать. Чтобы вместе. В один день. А он в лесу прятался. Отсиживался. Трус!
Удар пришелся по губам, губы запечатывая. Бил, уже не опасаясь, что увидят. А если и видят, то не их дело… Виновата! Тварь блудливая! Он любил! Поперек матери пошел! Жизнью рисковал! Она же с Юкко тайком гуляла… с братом…
Не брат он!
В спину ударил… кто и кого ударил – разобраться надо. Выходит, что копье боги направили. Справедливости ради… ради справедливости.
– Стой! Убьешь ведь! – кинулась мать, повисла на руке, воя и голося. – Убьешь!
Тойе лежала на земле, скрутившись. Дышала ли? Дышала. Поднялась. Лицо в крови. Руки в синих полосах от ремня. А взгляд прежний, злой. Ничего, Туве теперь знает, как с нею надо.
И с братцем любимым.
Да с выродком ихним, которому бы вовсе на свет не родиться.

 

Свекровь принесла ледяной родниковой воды. И мази, которой прежде Юкко мазали. Водою лицо омывала бережно, а мазь втирала, и было больно, но Тойе терпела.
Она хорошо научилась терпеть.
– Горячий. Бывает, что горячий. А ты терпи. И хитрей будь. Он к тебе с норовом, а ты поклонись, повинись, глядишь, и заживете, как люди…
Тойе слушала, но не слышала.
В чем ей виниться? Чего стыдиться?
– В отца пошел, в отца… ничего, я ж перетерпела…
И Тойе терпит. Но не знает, как надолго хватит терпения. Спать легла на полу, рядом с колыбелью, но заснуть не вышло, лежала, думала, давила стоны. И Юкко понял сразу – не спит.
– Уходи, – прошептал он.
– Куда?
– Отсюда уходи. Он тебе жизни не даст. Забьет насмерть.
Наверное, прав Юкко. Только где ждут Ласточку? Нигде. Нет у нее иного гнезда, и выходит, что права была свекровь – остается терпеть. Мириться.
– Если бы я мог ходить… я бы не позволил. Сам бы забрал. Уехал. Только что с разговоров.
Она видела в темноте стиснутые руки, сильные, но беспомощные. Эти бы не ударили.
– Нож возьми. Стрелы возьми. Силки. Крючки. Ты крепкая, ты справишься. – Вцепившись в лавку, Юкко приподнялся. – Там страшно. Я знаю. Но тут будет страшнее. Сегодня он тебя бил. И будет бить завтра. Послезавтра. А там и за…
Понятно, за кого боится Юкко. Но разве не лучше ребенку в доме, где тепло и сытно? В лесу звери. Холод. Голод. Зима. Зиму Тойе не переживет.
Нет, рано еще уходить. Весны бы дождаться.

 

День ото дня становилось хуже. Иногда Туве, уже занеся руку, понимал, что нельзя ударить, и честно пытался остановить себя, но стоило глянуть в злые глаза Ласточки, и ярость сметала все запреты. После он совестился, укоряя себя за несдержанность, обещая, что этот раз – последний и больше ничего подобного не случится…
Случалось.
Рукою. Ремнем. Поленцем, которое хотел в печь сунуть, а швырнул в стену. Возле самой головы ударилось. Еще немного, и не стало бы Тойе.
А не к лучшему бы оно? Пусть бы ушла. Перестала мучить и его, и себя, и прочих всех. Глядишь, и с братом помириться вышло бы. И мать перестала бы глядеть со страхом, которого Туве в ее глазах прежде не видел. Сам он, отойдя от боли, привел бы в дом другую жену.
Тихую. Ласковую. Покорную.
Такую, которая не стала бы заглядываться на других.
И от таких мыслей, от невозможности их исполнения, Туве вновь зверел.
Ласточка же научилась чувствовать это его состояние. Она не пряталась, нет, но просто держалась как-то так, что зверь внутри переставал ее замечать.
Но и с нею, с Тойе, творилось неладное. Красота ее поблекла, черты лица заострились, и нет-нет да проглядывало в них нечто недоброе. Бывало, станет Ласточка в тени, так, что не видать ее саму, и глядит на мужа. Глядит и улыбается.
Страшно становилось Юкко от той улыбки.
– Беги, – повторял он теперь все чаще, уже не опасаясь быть услышанным.
Куда бежать? Весна голодна. Зверь отощавший, дикий совсем. Рыба за зиму жиры скинула. И земля, только-только освободившись от волглых снегов, не спешит родить.
Нет, Тойе-Ласточка умеет ждать.
Она считала дни и удары, заставляя себя запоминать их. Тойе сочтется за каждый.
Ласточка не помнила, когда и как появилась эта, в общем-то, правильная закономерная мысль – отомстить. Наверное, родилась с кровью, с болью, как рождается все живое и стоящее. А мысль, безусловно, была стоящей…
Удар за удар.
Боль за боль.
Любовь за… А разве она умеет любить? Юкко думает, что умеет. Ему так хочется, чтобы Тойе любила. Беспомощного. Безногого. Всегда ласкового, хотя ныне он пытался притворяться равнодушным, даже покрикивал изредка. Дескать, я тебе никто. И ты мне никто.
Туве видел неуклюжее притворство, как видел то, что за ним скрывается. Бесился.
Правда, Юкко он не бил.
Тойе только. И как ей любить, если бьют за двоих? Разве справедливо?
Шла весна. Рядилась в зелень. Гнала по небу стаи серых гусей и полнила озеро серебряной рыбой. Оживали леса зверем. Ложились поля под плуг, готовые принять золотое тяжелое зерно. Зима, случившаяся на редкость голодной, осталась позади, и люди спешили жить, забыть то ненастное ледяное время.
Полыхнуло солнце. И раскинулись высокие травяные ковры.
На заливной луг вышли со свекровью. Жарко было. Зудела мошкара. Липла к разбитым губам. Ползала по шее, норовя забиться в волосы. И свекровь, тонко причитая, то и дело хлопала себя по шее, по рукам, размазывая черноту. Повторяла:
– От мерзь, от мерзь…
И Тойе кивала, соглашаясь: действительно мерзь. Луг этот яркий и душный. Солнце. Мошкара. Сама свекровь, которая притворяется доброй, но больше со страху. Выродила сынка, что и самой глядеть тошно, хотя вслух никогда не признается.
Шли рядом. Свекровь сгребала траву горстью, перекручивала хитро и отсекала у самой земли. Словно волосы драла. Трава ложилась направо, быстро теряя соки под палящим солнцем. А Тойе завороженно глядела на белый серп, что мелькал в зелени, словно юркая рыбка в заводи.
– Я тут травок соберу… хороших травок… верных… и наговор знаю… – сказала свекровь, лишь оказавшись у самого берега. Словно опасалась, что некто – уж не Туве-Медвежонок ли? – подслушает эту беседу. – Запарить надо. Отстоять. Заговорить. А там потихоньку… понемногу… в еду… поспокойней станет.
Глянула искоса: понимает ли Тойе, о ком речь.
– Спасибо.
– Главное, тишком. Чтоб не прознал. Но мой не прознал… тихий вон… а был-то, был… – Она покачала головой и стерла пот. На белом клинке серпа выделялись темные пятна. Будто не траву резали…
– Красивый у вас серп, – сказала Тойе.
– Туве принес. Туве-то ласковый был… другой… Юкко – молчун. От него и слова-то доброго не дождешься.
А Медвежонок всегда обнимет, поцелует… спросит, как я. Хорошо ли мне…
Она вдруг села на землю и заплакала. Слезы текли по морщинам, и Тойе, глядя на это темное постаревшее лицо, радовалась. Вот бы почаще свекрови плакать.
– Давно принес? – Тойе наклонилась за серпом, в руки взяла.
Красивый. И не из железа холодного сделан, а из чего – не понять.
– Давно… – свекровь нахмурилась, вспоминая. – Как на тура пошел… нет, позже. На ярмарку ездил, оттудова и привез. Выменял.
В глазах – страх.
Врет свекровушка. Сама поняла вдруг, чей это серп. Сиркко-ведьмы, Сиркко-ведуньи. Этим серпом одинаково что слово режут, что траву редкую, что камни черные, из которых потом соком гнилая вода течет.
– Отдай! – потребовала свекровь, руку протянув. – Утоплю! Сожгу!
Такую красоту? Вьются по клинку травы невиданные, листья, цветы-снежинки, знаки тайные. А прежде Тойе узоров не видела. Слепа была. Глупа. Теперь же вглядывается, стараясь прочесть, щурит глаза, перекладывает серп из руки в руку, пальцами стирая сок травяной.
– Отдай!
Свекровь наступает. Руки вытянула, пальцы растопырила. Сама страшна. Космата. Темнолица.
– Отдай! – уже не говорит – шипит.
И дотянулась-таки, вцепилась в серп, дернула, пытаясь вырвать. А лезвие возьми да извернись. Ужалило пальцы, рассекло запястье, глубоко, до самой кости. Хлынула красная кровь на траву…
С визгом упала свекровь, рану зажимая. Взмолилась:
– Помоги!
Тойе отступила. Помогать? Вот ей? Она Туве выродила. Она его вырастила. Она же и в чудовище превратила. Шептала-нашептывала, что не пара ему Ласточка, что слишком красива, норовиста без меры. Сколько раз Тойе слышала упреки?
И хоть бы единожды заступилась…
Так зачем же помогать? И кровь течет, яркая…
Свекровь умерла быстро. Закатила глаза и умерла. Ласточка потрогала ее, проверяя, вправду ли мертва. А потом вложила серп в руку. Хорошо получилось. Как будто сама она… резала траву и подрезала руку.
Бывает.
Тойе отступила, полюбовавшись картиной, а потом опрометью бросилась к деревне с криком:
– Помогите! Помогите, люди добрые! Матушке плохо стало! Матушка поранилась!
Туве вылетел со двора, впился в плечи, тряхнул:
– Ты?
– Убилась! Там! – Тойе махнула рукой, вглядываясь в побелевшее лицо супруга. Никак и вправду любил мать Медвежонок. Больно ему будет. Но не больней, чем самой Тойе. А значит, все по справедливости.
Он побежал на луг. Принес матушку на руках и любопытных соседей отогнал не словом – едино взглядом. Все, кто имел что сказать, смолкли да попрятались. Туве же, уложив тело на лавку, велел:
– Рассказывай. Не лги.
– Мы… мы жали. Жарко стало. Я к пруду отошла. А назад… вижу, она лежит… совсем лежит… и кровь! Крови столько!
Она завыла, и получилось, видать, правдиво, потому как не посмел Туве ударить, но отошел, позволяя телом заняться.
Ночью Тойе лежала без сна, прислушиваясь к дыханию дочери, имя которой – Суома – то и дело забывалось. Это доставляло неудобство. И Ласточка морщилась, трогала языком губы, вспоминая.
Туве спал нервно, подергивая во сне руками, вскидывая их, как будто пытаясь защититься. Сильный, а слабый… перед смертью все слабы. Одинаковы.
Справедливо?
Смерть забрала мать, отца и сестер. Сиркко-ведьму. Тура, который был огромен, как гора. Свекровь… Смерть дохнула на Юкко, и Юкко лишился ног. Смерть придет за всеми. Но не может ли получиться так, что Тойе позовет ее?
Как?
Так, как на поле. Пожелает. Сильно-сильно. От всей души.
Жаль, нет слов, которые наверняка знала ведьма. Тогда бы смерть точно пришла. Зато есть серп. Туве не принес его. Выбросил? Не заметил? Надо будет сходить на поле. Подобрать.
Серп красивый.
Заворочался во сне Юкко. Его жаль. Мучается. Живет и мучается. Не справедливо ли будет подарить ему свободу? Пусть бы ушел в мир иной, про который говорят, будто там все как здесь, только лучше. Там у Юкко будут ноги. Он возьмет лук, стрелы и копье, отправится в лес и встретит тура, того самого, которого убил Туве. Юкко снова убьет зверя, но иначе, по-честному, и…
Тойе запретила себе думать о том, что случится дальше. Главное, она знала, как приблизить этот миг. Надо только сходить за серпом.
К счастью, он отыскался там, где Тойе его бросила, – на поле. Лежал, опутанный иссохшими стеблями травы, словно бы сама земля желала пленить эту странную вещь. Но Тойе спасла ее от плена. Взяв в руки, она вновь поразилась легкости и красоте серпа.
Домой несла, спрятав под юбки, опасаясь, что остановят, спросят, отберут. Кто? Она не знала. Люди. Правда, соседи сторонились Тойе, не то чувствуя то, как она переменилась, не то опасаясь норова Медвежонка.
А он стоял во дворе. Глаза хмельные. Ноздри раздуваются. А на виске жилка дергается.
– Где была? – спросил и, не дожидаясь ответа, шагнул навстречу, ударил по губам. Пока легонько, обозначая силу.
– На луг ходила, – покорно ответила Тойе.
– Зачем?
Она вытащила серп, повернула одной стороной, потом другой и спросила:
– Признаешь?
Туве побледнел, отшатнулся.
– Признаешь… Ты ее убил, правда? Сиркко-ведьму. Она меня предупреждала. Говорила, что не надо за тебя замуж идти. А я не послушала.
Он занес руку, и Тойе отмахнулась. Серп распорол кожу, жилы, выпуская кровь. Взвизгнул Медвежонок. Попятился. А Тойе, перекинув серп в другую руку, произнесла:
– А еще сказала, что мне меня надо бояться. Наверное, и вправду ведьмой была.
Она ударила по горлу и удивилась, попав. Крови хлынуло много, а Туве упал. Переступив через тело, Ласточка направилась к дому.
Уже не сама шла – серп вел. Он и резал. Он и бил. Мир стал красным, нарядным. И Тойе очнулась, поняв, что слишком много этой красноты. Белого бы. Зимнего, ледяного. Того, что в крови живет.
Она вышла к людям, неся ребенка, молчаливого, будто мертвого, но, когда соседка кинулась было отобрать тельце, ребенок заплакал тоненьким голоском. И соседка отпрянула.
– Зима скоро, – сказала Тойе людям, и мужики, прибежавшие к дому Туве с кольями да копьями, попятились. – Холодно будет. Бело. Славно.
Тойе провела пальцами по лбу, прочертив алую полосу, которая издали гляделась лентой нарядной.
Вовсю палило солнце. Звенел воздух вечерней мошкарой, но по ногам людей пополз змеей холодок. И все вдруг поняли: вправду скоро зима. Долгая. Холодная. Многие жизни заберет.
Не было больше Тойе-Ласточки, но сама Калма-смерть стояла во дворе.
– Пощади, матушка! – взмолилась баба, падая ниц. – Пощади!
И вопль ее словно пробудил толпу. Люди нерешительно, сонно опускались на колени, бормоча:
– Пощади…
Тойе улыбалась. Теперь все было правильно. И дочка не плакала. Хорошо, когда дети не плачут.

 

Собирали ее всей деревней. Из каждого дома несли самое лучшее: посуду глиняную, тонкую, расписанную дивными узорами, ткани легкие, бусы нарядные, запястья, серьги, резные ложки да шкурки драгоценные. Тойе, сидя в лодочке, глядела на подношения слепыми глазами. Улыбалась. Изредка протягивала руку, касаясь чернобурых лис или серебряного венца, положенного на колени.
– Хорошо, – повторяла.
Люди кланялись. Старики поговаривали о том, что надо бы и коровенку зарезать, а то и двух. Лучше бы человека какого, но после подумали, что та, кем стала Тойе-Ласточка, уже взяла несколько жизней. Может, и того довольно будет?
Лодку спихивали в воду, боясь, что течение подхватит, вернет к берегу. Но водяной решил по-своему. Волны коснулись бортов, качнули, словно пробуя суденышко на прочность, а потом поволокли к середине озера, да так споро, будто это не лодка была – сани, с водяными конями в упряжи.
И лишь когда темное пятнышко исчезло за горизонтом, на берегу раздался плач. Люди повторяли одно имя:
– Калма!
Но повторяли шепотком, боясь, что даже там, на середине озера, куда людям ходу совсем нет, а нелюдям – самое место, будут услышаны.
Назад: Глава 5 Догонялки
Дальше: Часть 2 Серп Мораны