Книга: Браслет из города ацтеков. Готический ангел (сборник)
Назад: Юлька
Дальше: Василиса

Матвей

– Евгений Савельевич дома? – Матвей несколько опасался, что господин Ижицын не станет тратить время на разговоры с незнакомым человеком, но женщина, открывшая дверь, просто кивнула.
– Дома они. Доложить?
– Будьте так добры.
А внутри дом ничего, производит впечатление. Стены отделаны венецианской штукатуркой, нарочито состарены, и свет подведен мастерски, складывается иллюзия неверного тускловатого пламени свечей. Мебель – новодел, хотя качественный, весьма качественный.
– Вы к кому? – раздалось сзади. Матвей обернулся – на лестнице, подымающейся в мутноватый сумрак, стояла девушка. – Вы к Иву? Или к Женьке?
Хороша, почти так же хороша, как и дом, сразу видно – непростая штучка: длинные платиновые волосы, нежный овал лица, голубые – тут Матвей готов был спорить на гонорар, у такой лапочки глаза непременно должны быть голубыми – глаза и капризные губы.
– Я к Евгению Савельевичу.
– А… – Она потянулась и спустилась вниз, ровно на три ступеньки, выбравшись из полумрака в свет. – По делу, да? А меня Диной зовут.
– Матвей.
– Красиво, – Дина спустилась еще на две ступеньки. – Мне нравятся необычные имена. А я вот скучаю…
Дина. Подруга рыжей мыши, надо же, какие у нее подруги, даже не верится. Хотя… скорее не рыжая с блондинкой дружит, а та держит мышь при себе, то ли фрейлиной, то ли компаньонкой, для фону.
– Евгений Савельевич сказали, что примут. – Горничная Динку проигнорировала. Недолюбливает, явно недолюбливает, вон как губы-то поджала. – Велено провесть в кабинет.
– Провести, – фыркнула Динка. – Правильно говорить – провести. Вы извините, не у всех тут образование имеется.

 

– Мне сказали, что вы желаете меня видеть. – Ижицын сидел в кресле, тяжелом, неудобном с виду и чертовски дорогом, если Матвей хоть что-то понимал в подобного рода вещах. А он понимал, он сам на аукционе приценивался к чему-то подобному, но не потянул. – Могу ли я узнать причину вашего визита? Простите, но в определенных кругах вы успели заработать некоторую репутацию.
– Надеюсь, не дурную.
– Напротив, о вас отзывались как о человеке в высшей степени надежном и порядочном.
– Лестно.
– И все же, – Евгений Савельевич с намеком указал на часы – Англия, конец XVIII века, бронзовые маятники, короб черного дерева, украшенный резьбой.
– Время дорого, понимаю. Но дело тонкое… Я не имею полномочий рассказать и понимаю, что некоторые вопросы могут показаться странными, но прошу поверить, что затронуты и ваши интересы, деловые и не только. Скажите, вы знакомы с Казиным?
– Приходилось пересекаться, – неопределенно ответил Ижицын.
– Полагаю, вы в курсе, что у Казина не так давно умерла дочь.
– Я выразил сочувствие. Послал цветы. Что еще могу сделать?
Глаза холодные и тон ледяной, а слова, точно деньги, экономит. Хотя нет, деньги-то он как раз и не экономит.
– Скажите, вы пользуетесь Интернетом? Аськой? Вообще увлекаетесь виртуальной реальностью?
– Мне и реальной вполне хватает. Еще что-то?
– Да. Если можно, то… вижу, у вас тут принтер, вы не могли бы распечатать? Всего страничку…
– Могу. Давайте. А могу дать уже распечатанную, если вам нужно именно это. Хотя вряд ли поверите. Давайте, что там у вас.
Матвей протянул флэшку, надеясь, что не сильно покраснел. Вот ведь, нечего сказать, уел… обычно-то такие штуки проходят. Ижицын усмехнулся.
– Вы чересчур прямолинейны. Кстати, в этом доме есть еще два принтера. И в офисе пять. Все проверять будете?
Уши горят, вот незадача. А этот спокоен, деловит и лист распечатанный протягивает без опаски. По тексту, разделяя его пополам, ползла черная полоса, а при малейшем прикосновении буквы размазывались.
– Тонер сыплется. – Матвей осторожно свернул лист трубочкой.
– Это что-то значит?
– Может, да, а может, нет.
Это ему за проницательность, пусть теперь погадает, в чем тут дело, а Матвей пока сравнит… в машину бы еще залезть, покопаться. Хотя и так ясно – печатали чертовы письма тут.

 

– Лядащая баба, прости господи. – Прасковья перекрестилась. – Хоть о покойниках-то плохо не говорят, но Катерина… я вам так скажу, бес Савелия Дмитрича попутал, когда в дом такую взять-то решил. По физии ейной видно было, что хорошего от ней не жди. Объявилась, платье атласовое, синее, перчатки белыя, плащ-то с меховою опушкой, хоть и потертый, но с виду дорогой, а волосья наверх прибраны, и шляпка этакая, махонькая, с вуалеткою…
Прасковья паковала книги, троюродный племянник Ижицына, прибывший накануне, сразу заявил, что дом он выставляет на продажу. Племянник Шумскому не приглянулся, мелкий, суетливый, с блестящею несерьезною лысинкой на макушке, кривоватыми очочками, которые он то в руках вертел, то в карман укладывал, то пытался примостить на носу. Но поскольку тот был маленьким, вздернутым, очочки норовили съехать и повиснуть на привязанном к дужкам шнурке.
Первым делом Никанор Андреевич прошелся по дому, долго мялся, вздыхал, стесняясь заглядывать в глаза Шумскому, и наконец робко поинтересовался, имеет ли возможность заняться домом и прочим наследством.
– Но я вот скажу, кажный место свое знать должен. – Прасковья брала книги с полки по две-три, небрежно смахивала пыль, после чего раздраженно, с непонятною злостью кидала в деревянный короб.
– А она не знала?
– Знала, отчего ж нет. – Прасковья повернулась, мазнула сердитым взглядом и заговорила: – Да только мириться не хотела. В первые-то дни тихенькая вся такая, вежливая, а потом пообжилася… Наталья Григорьевна-то с постели, почитай, не вставала, и эта, прости Господи, решила, что помрет она.
– Наталья Григорьевна? – на всякий случай уточнил Шумский, очень уж путано Прасковья говорила.
– Ну а кто ж? В доме-то только и шептались, что скоро уже, а Катерина, значится, слухала и давай к графу поближе. То одно платье нацепит, то другое, то будто страшно ей одной, навроде как бессонница мучит. Наш-то полуночником был, обрадовался… и стали посиделки устраивать.
– Какие посиделки?
– Обыкновенные. – Прасковья вернулась к книгам, ухватила толстенный том в черном переплете и, перевернув, тряханула. Страницы обиженно зашелестели, выпуская облачко седоватой пыли. – Сядут в кабинете графском, или в салонной, или в музыкальной комнате и разговоры разговаривают. А Наталья Григорьевна ни сном ни духом. Хотела я ей сказать, чтоб Катерине окороту дала, но пожалела…
Скрипнула, приоткрываясь, дверь, и в комнату бочком протиснулся Никанор Андреевич.
– Расследование? – Он близоруко щурился, очочки же, почти съехавши с носа, перекривились, отчего вид у ижицынского родственника был презабавный. – Не смею мешать, не смею…
Однако уходить не спешил, мялся на пороге, тянул короткую шею, норовя то в короб заглянуть, то в руки Прасковьины, то вообще не пойми куда.
– У… у меня вопросик имеется. Да-с, имеется вопросик, – наконец выдавил Никанор Андреевич. – По поводу наследства дядиного… по поводу моральности…
– Какой моральности? – Вот таких вопросов Шумский не ожидал, оттого и удивился, и более того, расстроился, потому как сразу понял, что навряд ли с ответом найдется.
– Ольховский-с, Сергей Владимирович… предостойный, премного уважаемый мною человек-с. – Никанор Андреевич снял очочки и, доставши из кармана большой клетчатый платок, принялся суетливо протирать стекла. – Однако же… поймите правильно… дядин дом… любимого Савелия Дмитриевича… убитого этим человеком… я не спорю о мотивах, не спорю-с. Но ведь дядюшку я любил, да-с, представьте себе, любил.
Прасковья громко фыркнула и, нагнувшись над ящиком, принялась шуровать внутри.
– Дядя умер, а его убийца… да, да, убийца, – повторил Никанор Андреевич визгливым тенорком, – пользуется гостеприимством дома-с… не моралитэ…
– Не моралитэ, говорите? – Шумский поднялся, не оттого, что был зол, скорее уж испытывал чувство, схожее с брезгливостью, вот ведь ужонок, мелкий и скользкий, и как ведь свезло-то: и наследство получил, и о морали обеспокоился. – Может, оно и так, и не моралитэ, я, признаться, не знаток, но доктор запретил раненого трогать.
Ижицын вздохнул, скомкал платочек и, живенько подскочивши к Прасковье, глянул-таки в сундук.
– Нехорошо так! Плохо работаете. Плохо! Я не смогу рекомендации подписать, если так будете и дальше… вы видите? Нет, вы видите, глубокоуважаемый Егор Емельянович, до чего доводит отсутствие крепкой хозяйской руки? Грустно, очень-очень грустно. – В серых глазах Никанора Андреевича и вправду виделась грусть. – Любезная, а эту книжечку вы сюда, вот верно, с этого краешку, тут местечка побольше будет-с… экономней надо, экономней. Так, значит, никак нельзя Ольховского убрать-с?
Шумский покачал головой.
– Жаль. Очень жаль-с…
Он пятился к выходу, медленно, неуверенно, точно не решив еще, нужно уходить либо все же остаться, приглядеть за Прасковьей. А та, стоило закрыться двери, возмущенно выпрямилась, пнула ящик и, швырнув изрядно запыленную уже ветошь, зашептала:
– Видели? Экий бесстыжий! Вчера-то по дому прошелся, всюду нос любопытный сунул и все выспрашивал, что хранится, где хранится… и тож поначалу ласковый, вежливый, склизкий, что твой угорь. А вот посмелеет и рыло свое покажет, как оно есть. И Катерина один в один, даром что в юбке-то… и не сама она повесилася, вот вам крест, не сама!
– Неужто? Расскажите. Да присаживайтесь, Прасковья Аникеевна…
И Прасковья, мигом подрастерявши гневливость, зарделась, засмущалась, пригладила руками растрепавшиеся волосы и, сев на самый краешек стула, заговорила:
– Это зимой случилось-то, аккурат тогда, как Наталья Григорьевна, почитай, совсем выздоровели-то… или нет, по порядку если, то про Ольховского сказать надобно, потому как сначала он Наталью Григорьевну навещать начал, а потом она уже и выздоровела…

 

Сергей появился за два дня до Рождества. В доме готовились, я не выходила – тогда я еще не вставала с постели, хотя и чувствовала себя почти здоровой, даже к слабости как-то привыкла.
Ну да речь не о том. Вечер был, холодный, зыбкий, разделенный надвое черным оконным стеклом. По одну его сторону ночь и буря, по другую – печное тепло да дрожанье свечей, белое тонкое белье, брошенные Катериной пяльцы да книга, тяжелая, неудобная, но интересная, оттого читаю, положивши на колени.
Пытаюсь читать, пытаюсь отгонять непрошеные мысли о том, что Катерина сильно изменилась, и Савелий тоже, что он почти не навещает меня, а если и появляется, то ненадолго.
Сергей вошел без стука, притворил за собой дверь и, подойдя к самой кровати, сказал:
– Добрый вечер.
– Здравствуй. – Увидев его, я испугалась. Обрадовалась. И стыдно стало, и обидно, и все сразу.
– Она говорит, ты подурнела. Врет. Ты красивая, всегда была красивою и теперь тоже… прости. – Он вдруг стал на колени. Господи, что он делает? Здесь, в доме? Откуда взялся? И почему молчу, не отвечу, не прогоню прочь? Я одна, неприбрана, не готова к визиту… неприлично.
Непристойно.
Одиноко.
– Прости. – Сергей накрыл мою руку ладонью. Горячая, он всегда горячим был, и то письмо сгоряча написал. – Я знаю, что права не имею просить… но прости. Жить не могу без тебя ни секунды, ни вздоха, вот тут болит.
Он коснулся рукою сердца.
– Страшно болит, я ехал, думал – украду, увезу, даже если не согласна, увезу, а у тебя ребенок. От него ребенок. – Сергей вдруг сжал руку, причиняя боль, но тут же отпустил, коснулся губами пальцев – Господи, а войдет кто? Стыд-то какой. – Я бы его убил. А она сказала – ты любишь. Неужели любишь? Его? Он же… он никакой ведь.
– Уходи, – я вырвала-таки руку. – Пожалуйста, уходи. Не знаю, как ты здесь очутился…
– Работаю. Нанялся к нему, специально чтоб с тобою рядом быть… Помогли. Я ведь талантливый, это твой муж так считает. А сначала брать не хотел, если б не рекомендации, точно не взял бы.
– Когда?
– С Катериной твоею вместе. – Сергей поднялся с пола, отряхнул колени и стал, на изголовье кровати опершись. – Так что я в доме уже давно. Приглядываюсь. Слушаю, что люди говорят… тебе бы послушать тоже. Хотя ты ж сплетен не любишь, а зря, Наташа, зря… иногда нужно видеть не только то, что хочется, но и то, чего совсем не хочется.
Ольховский прибыл с Катериной? Значит… значит, он в доме уже с месяц? И даже больше? Я пыталась сосчитать, но от растерянности не выходило. Но почему только сейчас объявился? Почему другие молчали? Хотя со мной никогда никто не спешил разговаривать.
– Не хотел тебя тревожить, – ответил Сергей. – Поговаривали, что ты совсем слаба, поэтому и держат взаперти.
– Поверил?
– Я – нет. Катерина… знаешь, где сейчас Катерина? С ним! С мужем твоим, которого ты, глупая, любишь!
– Уходи! Пожалуйста! – Закрыть уши и не слушать. Он лжет, не со зла – он не ведает, насколько больно мне от этой лжи.
– Послушай, хоть раз меня послушай. – Сергей сел рядом и глянул в глаза, до чего же страшный, до чего же злой у него взгляд. – Катерина сейчас играет с твоим мужем в шахматы… ты ведь не умеешь, верно? А после пойдут в ту, дальнюю комнату, где клавесин стоит, она за инструмент, пальчиками по клавишам дзынь-дзынь-дзынь, он же любезно ноты перелистывать будет…
– Замолчи! Уходи!
– Ты им не нужна, Наташа, ты им мешаешь, – тихо добавил Ольховский. – И я боюсь, за тебя боюсь, глупая моя. Любимая моя… больно, любить всегда больно… но кому-то надо. Я ведь люблю тебя. Прости. И за то, что понял слишком поздно.
Он ушел.
– Это ведь неправда? – спрашиваю не то у себя, не то у ангела, который непривычно тускл и холоден, будто не из сердолика, а изо льда крашеного сделан. Ангел молчит, а я… я прислушиваюсь к буре за окном, к дому, к тишине. Я думаю о том, что из сказанного Ольховским ложь, а что – правда.
Простить его? Почему бы и нет, он безразличен мне, скорее уж пугает своей неприличной и неуместной страстью.
– Как, вы еще не спите? – Катерина заглянула в комнату и делано удивилась. Какая же она лживая. И какая красивая, я никогда такой не была, даже прежде, до болезни, а уж теперь и вовсе. – Вам вредно столько читать. Да и время позднее, отдыхать надобно.
Книгу она переложила на кресло, а свечи забрала вместе с тяжелым трехрогим канделябром, за который ухватилась обеими руками, и, выйдя из комнаты, притворила за собой дверь. Вот и все, снова тишина, снова темнота, как в первые дни.

 

Рождество. Утро солнечное, ясное, будто целиком сотканное из тонких солнечных лучей. Внезапная оттепель очистила оконные стекла, и дом, наполняясь светом, оживал. Исчезла былая тревожность, сменившись беспричинною хмельною радостью, которой хотелось поделиться со всеми. С Прасковьей, непривычно улыбчивой, оттого красивой, с Олеженькиной нянькой Василиной, веселой и красной с мороза, с Катериной, с Савелием, с Ольховским… Все вокруг было таким настоящим, правильным, удивительным.
И ангел на подоконнике таял куском розового солнца.
– Савелий Дмитриевич послали. – Прасковья осторожно поставила на кровать коробку, круглую, высокую, завязанную широкой лентой. – Просили вас примерить…
Платье, мерцающая тафта, темно-синяя, как зимние сумерки, и крохотные камни, будто звезды… белый мех, ласковый и нежный. Нитка жемчуга, выскользнув из рук, исчезла в складках ткани.
– Ладное, – оценила наряд Прасковья. – Из Петербурху выписывали…
Она помогла одеться, Катерина куда-то исчезла, но сегодня ее отсутствие меня совершенно не волновало. Прасковьины руки пусть и грубоваты, но умелы, короткие пальцы ловко управлялись с крохотными пуговками, разглаживали складки, расправляли хрупкое кружево.
Ботинки шнуровала тоже Прасковья, и коротко остриженные, непослушные волосы расчесывала, и крепила шпильками платок из тончайшей дымки, расшитой по краю серебром, громко сетуя, что хорошо-то не выйдет, что больно ткань скользучая и всенепременно на голове не удержится. Но и привычное ворчание ее не было злым.
Закончив работу, Прасковья вздохнула:
– Ох, Наталья Григорьевна, красавица! Королевна!

 

Если я была королевной, то Катерина – королевой, в атласном, строгих и прямых линий платье глубокого багряного цвета, который подчеркивал белизну кожи и черноту волос. И держалась по-королевски, с достоинством и даже, как мне почудилось, несколько высокомерно.
Я же как никогда остро ощутила собственную ущербность и беспомощность. В зал спуститься помог Осип, и Василина, принесшая Олеженьку, хлопотливо, шумно пыталась опекать и его, и меня, а Савелий холодно поинтересовался, не утомительно ли мне присутствовать.
Утомительно. Голова кружится, того и гляди мигрень проснется, и хрустальный кубок с каплею вина неподъемно тяжел, и платье тоже, и ожерелье… и разговоры за столом тягостны. Не понимаю ничего, слова знакомы, понятны, а смысл ускользает, будто скрыто за ним нечто тайное, не дозволенное мне. Когда же Василину с Олеженькой отпустили, стало и вовсе нехорошо.
Рождество. Сегодня Светлый День, в котором нет места обидам, и я пыталась радоваться и празднику, и высоченной, в потолок, ели, убранной стеклянными ангелами, лентами и тонкими, завернутыми в разноцветную папиросную бумагу свечами.
Савелий смущен, старается не глядеть ни на меня, ни на Катерину, и в этом чудится подтверждение совершенного предательства.
Ольховский вежлив, галантен, будто бы и не было той полутайной встречи, и разговора, и лихорадочного болезненного признанья, после которого мне стало невыносимо видеть Катерину. А она весела, улыбается, говорит о чем-то, поворачиваясь то к Савелию, то к Сергею.
Ненавижу! Впервые кого-то ненавижу! Убила бы… пусть она умрет, сама умрет…
– Говорят, если на Рождество пожелать чего-то, только сильно, всею душою, то исполнится! – Катерина заливисто рассмеялась, и испуганное этим неприлично громким смехом пламя свечей дрогнуло, присело в готовности погаснуть.
– Я вот пожелала… – Катерина поглядела прямо на меня, с вызовом, с превосходством. – А нельзя говорить, чего я пожелала, а то не сбудется.
Сбудется. Пускай она умрет! Пускай.

 

С того рождественского ужина, запомнившегося мне не подарками и весельем, а усталостью, обидой и ненавистью к другому человеку, я стала поправляться, и быстро, будто злость давала силы. Я уже не могла, как прежде, лежать в постели, пытаясь в чужих словах и намеках понять, что происходит за пределами моей комнаты. Я устала гадать, устала подозревать, устала жалеть себя и других тоже.
Первый раз, когда я сама встала из постели – три дня после Рождества, – Прасковья, бывшая тому свидетельницей, обрадовалась, и руку подала, чтоб мне опереться, и сказала еще:
– От и верно, хватит в постелях-то лежать.
Хватит. Однако до чего ж тяжко стоять на ногах, просто стоять, вцепившись рукою в широкое Прасковьино запястье, все тянет к земле, батистовая рубашка, тонкая и невесомая с виду, будто из железа отлита, а кружево так и вовсе чугунное.
Я сказала Прасковье, та рассмеялась, громко, утробно, и я пальцами чувствовала, как этот клокочущий смех зарождается в глубине Прасковьиного тела, где-то в животе, ползет вверх, щекочет в горле и вырывается наружу.
– Ох и сказали-то, Наталь Григорьевна, чугун… да они-то легкия, как перышки-то. А тяжко, потому как хворали долго. Дохтур, он науки учил небось, а все одно, я вам скажу, что дурак. – Она вздохнула, и этот вздох, сродни смеху, родился тоже в животе, я слышала это пальцами, через тонкую кожу на Прасковьином запястье, через пульс ее и что-то другое, совсем уж непонятное. – Это ж кажный знает, что нельзя человеку долго лежать. Если лежит, то потом и вовсе встать не сумеет, потому как ослабнет.
– И что делать? – Еще немного, и упаду, несмотря на поддержку и помощь, упаду.
– Вставать. – Прасковья нахмурилась. – Только… Наталья Григорьевна, вы не подумайте плохого, но я того… вот что скажу-то… не кажите этой…
– Екатерине Юрьевне?
– Ей. Не кажите, не надобно, отговаривать начнет… она хитрющая…
Прасковью следовало отругать: нехорошо, когда прислуга начинает обсуждать подобные вещи, тем более советы давать, но я как-то сразу поверила ей, наверное, оттого, что сама думала так же. Хитрющая, это верно, и еще подлая, двуликая, жадная.
Я ненавижу ее.
А пол под ногами был теплым, ласковым. Господи, до чего же давно я не стояла вот так, чтобы сама. Или почти сама.
Назад: Юлька
Дальше: Василиса