Разговор с Изой
Я была обижена на Эдварда главным образом потому, что он перестал видеть во мне писательницу Разумеется, напрямую он этого не говорил, однако совсем перестал делать критические замечания к тому, что я писала. А ведь когда-то рукопись «Повести о матери» пестрела его поправками и комментариями на полях, типа: «К чему это?», «Это выбрось, не стоит так прямолинейно». Мы отчаянно спорили. Когда я не захотела убрать одну из сцен, он сказал: «Неважно, бывает ли так в жизни или нет. В литературе это должно быть правдиво!»
– Неужели для тебя его признание было настолько важным?
– Очень важным, это было важнее всего. В сущности, ни с чьим другим мнением я так не считалась. Даже умеренная похвала от него была важнее сотни любых дифирамбов.
– В отношениях между мужем и женой ценится кое– что другое.
– Но мы прежде всего были партнерами и только потом – супругами. По правде говоря, мы никогда не были супругами в обычном смысле этого слова… Эдвард сам меня создал. Совсем как добрая женщина, которая, удочерив девочку, принялась ее воспитывать, наряжать в красивые платьица с оборками, а потом ей все это наскучило, и она ее задвинула подальше в угол, как куклу. У нас до такой степени не доходило, но Эдвард лишил меня чего-то очень существенного. Он лишил меня своего восхищения тем, что я делаю. Помню, как он взял вечером машинописный текст моей «Повести о матери». Я настолько была вымотана, что ее обсуждение мы перенесли на утро. Но он разбудил меня среди ночи и сказал: «Дарья, ты написала необыкновенную книгу, ты настоящая писательница. Я теперь могу читать только такие книги…» Потом он уже ни разу не будил меня среди ночи, а читал мои машинописные тексты молча. Отдавая их, он бросал только: «Неплохо» или «Нормально». И ни единой поправки.
– Может, у него не было никаких замечаний?
– В том и дело, что не было.
– Ты слишком утрируешь.
– Ну конечно… утрирую, раз стреляла в собственного мужа.
– И нечего голос на меня повышать!
– Хочешь, чтоб я хорошо себя вела, да? Тогда лучше прикажи отвести меня в камеру, потому что я не могу безнаказанно путешествовать по твоему королевству. По его королевству я тоже не могла путешествовать безнаказанно. Сначала он водил меня за ручку, а потом вдруг бросил, и я постоянно видела только его спину. Пока не выстрелила в нее!
– Ты в него спереди стреляла.
– Какая разница, я хотела заставить его воспринимать меня всерьез, как прежде…
Приближается Рождество, повод для очередного душевного разлада, потому что православное Рождество отмечается на две недели позже. Это имеет значение в основном для людей верующих, но с традицией надо считаться. А я, благодаря бабушке, принадлежу к православной вере. Пани Манко совершила грубую бестактность и поняла это сама, но поздно.
– Вы-то еще молодая, пани Дарья, – сказала она. – Почему бы не потанцевать на карнавале? Траур, наверно, у вас уже кончился?
Мой траур не закончится никогда. Если уж на то пошло, я носила его еще задолго до того дня. Но фактически ей не откажешь в правоте.
В нашей камере появилась новенькая. Она молода и выглядит напуганной. Маска и Любовница пытаются заговаривать с ней, но девушка отвечает односложно – «да», «нет». Работу ей определили на территории тюрьмы Как и мне, ей не разрешается выходить за ворота, значит, у нее большой срок. По меньшей мере – несколько лет. Интересно – за что? Она приятной наружности, лицо симпатичное, но простое, такие лица встречаются на каждом шагу. И явно не относится к числу сотрудниц Института литературы, то есть к научной интеллигенции. Она вполне могла бы быть секретаршей с пассивным знанием иностранного языка. Например, такой, которая была когда-то у Эдварда и каждую минуту врывалась к нему в кабинет с текстом черновика его очередного письма:
– Пан доцент, а тут написано brake или breke?
– Braeke, пани Анна, – в первый раз спокойно отвечал Эдвард, но когда она появлялась в десятый раз, уже почти орал: — Today, черт вас побери!
Она бы могла быть кем-то вроде такой секретарши, но никак не сотрудницей Академии наук. На лицах людей из мира науки, даже еще не старых, всегда отражается мыслительный процесс. Они сидят и думают, что имел в виду тот или иной великий поэт, когда написал то-то и то-то. Уже всех давно перестало волновать, что сказано тем или иным гением, а тем более сам гений, а они все сидят и размышляют. Во всяком случае, так мне описывал своих коллег Эдвард, хоть и не без доли самоиронии – он ведь тоже занимался давно поблекшими свитками.
– Покажи мне хотя бы одно современное великое произведение литературы, – говаривал он. – Тогда я им займусь. А пока для меня польская литература кончается на Гомбровиче.
– А я? Ты же сам когда-то восклицал: «Вы сами-то понимаете, в чем прелесть вашего рассказа?»
– Это факт. Ты из головы у меня не выходишь.
– Вот уж нет, у тебя в голове только Гомбрович.
– Ну не только у меня, а у всего института.
– Так, может, вам лучше переехать в Аргентину, – не без ехидства предложила я. – Для нас, работников пера, это стало бы большим облегчением, как если бы туда вывезли гильотину.
Но такие беседы имели место в те времена, когда отношения между нами были еще не такими напряженными.
Иза кое-что рассказала мне о нашей новенькой. Оказывается, я ее недооценила, это была аферистка высшей пробы. Она основала фиктивное бюро путешествий и выудила у наивных клиентов свыше двух миллиардов злотых. А деньги на это бюро достала с помощью более мелких афер: собирала пожертвования для детей-сирот, не брезговала даже мелкими услугами – предлагала обить двери или стены. Разумеется, все сборы шли в ее собственный карман. В результате она арендовала помещение, закупила факсы, наняла нескольких сотрудников и развернула деятельность на всю катушку Насколько же изворотливой надо быть, чтобы никто из персонала так до конца и не сообразил, что они работают в несуществующем учреждении, а факсы она отправляет на деревню дедушке.
Я назвала ее Аферисткой. Как только Аферистка освоилась в новой обстановке, ее неразговорчивость как рукой сняло. Теперь прямо с порога камеры она начинает трещать как заведенная и составляет нешуточную конкуренцию телевизору Маски, умудряясь даже перекрикивать его. Самое плохое, что она взъелась на меня и всячески пытается внушить, что на самом деле существует нечто вроде реинкарнации. Она свято в это верит. Существует некое божество, божественная энергия, а мы все являемся частицами этой энергии. Во всех нас заключается божественность, только мы об этом не знаем.
– Но если вы такая верующая, – не выдержала я, – то почему здесь-то оказались?
Аферистка, презрительно выпятив нижнюю губу, сказала:
– Я живу в соответствии с заповедями и слабых не обижаю…
– А как быть с клиентами этого вашего бюро?
– Кому хватает на заграничные путешествия, тот уже не беден и не слаб, – возразила она. – Самый большой грех – лишить жизни другого человека, тогда в своих перевоплощениях вы опускаетесь на несколько ступеней вниз, до уровня растения…
Самый большой грех – убить другого человека… я могла бы сказать, что стреляла в своего мужа, потому что он убивал мою душу… Или потому, что не умел сохранить чувство меры в нашей игре…
Незадолго до того, как в камере погасили свет, к нам заглянула Иза. Все уже лежали по своим нарам, когда отворилась дверь и вошла она. Никто из нас не произнес ни слова, мы все смотрели на нее.
Она показалась мне слегка смущенной. Стояла, озираясь по сторонам.
– Пани Воспитательница к нам с инспекцией? – осторожно начала Маска.
– Пришла посмотреть, как вам тут живется, – произнесла она.
А я знала, что она пришла ко мне, хотя даже ни разу не взглянула в мою сторону.
Мне видна была сверху ее макушка. Она стояла прямо под лампочкой, и свет отражался в ее волосах.
После ее ухода долгое время стояла тишина.
– Мать честная, – восхищенно отозвалась одна из нас. – Где бы записать, какая честь нам оказана. Сама Иза собственной персоной к нам пожаловала!
– Идеал спустился с небес! – засмеялась другая.
– Да кто она такая! Можно подумать, у нее – поперек, а не как у всех.
– Соображаешь, с кем равняться вздумала! Бесстыдница!
– А я что, равняюсь, что ли? Само собой, Иза – это Иза.
* * *
– Катька – это Катька, – только смеялся в ответ Эдвард, когда я заговаривала с ним о дочке хозяев.
Мы не первое лето приезжали к ним в каникулы. И вдруг я стала замечать, что девочка начала бросать на него томные взгляды.
– Не дай бог тебе огорчить этих людей, – предостерегла я его.
Когда-то это была худенькая девчушка, которая ходила со мной по грибы – Эдварда трудно было вытащить на прогулку в лес. Чуть ли не с самого первого дня нашего приезда он как плюхался в кресло на веранде, так и сидел, обложившись книгами, все дни напролет. Он оккупировал веранду, не обращая внимания на то, шел ли дождь или светило солнце.
Мне нравилось ходить на прогулки с Катей. Она была впечатлительным ребенком, наделенным богатой фантазией. Бродя с ней по лесу и наблюдая взрывы детской радости, когда она находила затаившийся во мху крепкий боровичок, я про себя жалела, что Катя не моя дочь, вернее, не наша… Разумеется, с условием, что это был бы уже готовенький, выращенный кем-то ребенок… Потом, будучи уже школьницей, Катя предпочитала общество Эдварда. Она оставалась с ним на веранде, а я тем временем в одиночестве отправлялась в лес. По выражению его лица я видела, что особой радости ему это не доставляло. Он даже ворчал по этому поводу. Но внезапно ворчание прекратилось. Как ножом отрезало. Меня это здорово озадачило, и я начала присматриваться к ним, к их внезапному сближению. Не укрылось это и от внимания матери девочки.
– Пан доцент прямо заклинатель змей, – сказала она. – Нашу Катю совсем околдовал.
Прошло еще несколько лет, мы потеряли из виду нашу лесную нимфу. В один прекрасный день мы сидим у телевизора, смотрим «Три сестры» Чехова (дипломный спектакль Театральной школы получился настолько удачным, что его решили пустить в эфир), и кого же мы видим в роли младшей сестры – нашу Катьку. Она играла Ирину. И как играла! В какой-то момент Эдвард даже сказал:
– Слушай, а тебе не кажется, что спектакль стоило назвать «Младшая сестра»? Катька всех затмевает.
В немом восторге я сидела, уставившись в экран.
– Вот не знала, что наша Катька поступила в Театральную школу, – воскликнула я.
– Я знал, – бросил Эдвард.
Не скрывая изумления, я глянула на него:
– Мог бы и мне об этом сообщить.
Эдвард сделал неопределенный жест рукой:
– Мне это как-то в голову не пришло.
С экрана продолжали звучать чеховские диалоги, а я про себя не могла не признать, что, хотя партнеры Кати играли очень хорошо, это не могло сравниться с ее игрой. Ее фигура приковывала к себе все внимание. Манера, в которой она произносила свои реплики, мимика, жесты – все было проникнуто какой-то необычайной гармонией, воздействовало на воображение, было в своем роде единственным и неповторимым. Это была самая прекрасная Ирина, какую только можно было себе представить.
– Ты только посмотри, как она играет! – восторгался Эдвард.
– Надеюсь, это не Младшая сестра из твоей пьесы!
– Нашей пьесы, – поправил он, глядя на меня с легкой иронией.
– Только не она, слышишь! – раздельно проговорила я. – Как я смогу потом взглянуть в глаза ее родителям…
– Да ведь мы туда уже не ездим, – упрямо возразил Эдвард.
– Все равно!
Откинув голову назад, он громко рассмеялся:
– Дорогая моя женушка, ты действительно переоцениваешь меня, неужели я похож на того, кто топчет все, что движется?
– Я тебя предупредила, – сухо пояснила я. – Никогда бы тебе этого не простила!
Лицо Эдварда сделалось замкнутым, даже враждебным.
– Не тебе меня прощать! – услышала я в ответ.
* * *
Что значит в моей жизни Иза, я поняла, когда она исчезла из поля моего зрения. Уехала на рождественские каникулы и должна была вернуться после Нового года. В это время камеры пустеют – многие заключенные получают увольнительные домой. В нашей камере уехала пани Манко, а вот Маска с Любовницей решили на праздники остаться здесь. Обе заявили, что тут им будет не так грустно, как за стенами тюрьмы. Время остановилось, мне ничего не хотелось делать – до обеда я валялась на нарах, а потом тащилась в библиотеку – это была моя обязанность. Возвращалась вечером и тут же забиралась наверх, укладываясь лицом к стене. Внизу кипела обычная тюремная жизнь запертых в тесной камере женщин. Компанию им составлял голубой экран телевизора, трещавшего без перерыва.
* * *
Оставаясь одна, я все чаще возвращаюсь мыслями к прошлому, как бы стараясь вновь вспомнить свою биографию или хотя бы ее фрагменты. Сюда я приехала человеком со стертой памятью. Для меня существовало только настоящее время. Я не строила никаких планов и панически боялась обернуться назад. Это и понятно – за плечами у меня была только смерть. А теперь во мне что-то медленно оживает, появляется надежда. Быть может, преждевременно. И точно, из-за отъезда Изы внутри снова все заледенело.
За несколько дней до Рождества в камеру вернулась Агата, и я с сожалением отметила про себя, что она хромает. К ее физическому уродству добавилось еще и тяжкое увечье. Как говорится, мало того что слепая, так еще и горбатая. В связи с ее возвращением возникла проблема: какое место ей занять? До этого на нижних нарах спала пани Манко, вторые нары внизу делили Маска и Любовница, а третьи оставались свободными. Оказывается, раньше их занимала возлюбленная Агаты. Агата уступила их ей, потому что у девушки была боязнь высоты. После выхода подружки на волю Агата так и не перебралась вниз. Может, не хотела воскрешать воспоминания о проведенных вместе часах? Пани Манко рассказывала, что когда обе парочки начинали ворковать, то она не знала, куда ей деваться. «Хоть об стену головой бейся». Ей даже не с кем было поделиться, а мужу на свиданиях она стеснялась рассказывать о том, что тут творится по ночам. С моим приходом она воспряла духом, вдвоем со мной почувствовала себя как-то увереннее. Про себя пани Манко тихо молилась, чтобы я не оказалась такой же, как они. По ее мнению, уж лучше делить камеру с самой отъявленной убийцей, чем с извращенкой. «В ту ночь, когда Агата влезла к вам на нары, я все слышала, но не отзывалась из-за страха – это же чудовище. Она и прибить могла, с нее станется». Определенно пани Манко не отличалась особым тактом.
Сейчас третьи нижние нары занимала Аферистка. Однако речи не было о том, чтоб Агате с больной ногой карабкаться наверх, а мне какой-то мерзкий голос внутри нашептывал, что теперь я в безопасности и, несмотря на ее присутствие, могу спокойно спать по ночам.
– Девчата, перебирайтесь наверх, – обратилась Агата к моим соседкам снизу.
– Да ты что, у нас тут свое гнездышко, – возмутилась Маска.
– Ясное дело, мы спим здесь, – вторила ей Любовница, которая всегда была эхом своей подружки.
Они знали, что теперь могут настаивать на своем – у Агаты было очень неуверенное выражение лица. Стоя посреди камеры со своим узелком в руках, она беспомощно оглядывалась по сторонам – не могла же она предложить переехать пани Манко, учитывая ее седины. Седина сильно старила пани Манко, я очень удивилась, когда она сказала мне, сколько ей лет на самом деле.
В этот момент в камеру вошла Аферистка, которая работала на кухне и всегда возвращалась позже всех. Хотя в этой молодке было не меньше женственности, чем в Изе, она была полной противоположностью нашей Воспитательнице. Ее сущность была видна сразу. Аферистка смиренно приняла новую жизнь, безропотно встала к раковине и целый день, не отходя, драила закопченные кастрюли. Единственное, чего она опасалась больше всего, так это того, чтоб окончательно не загубить кожу своих рук. Куда сунешься с такими руками на воле? Вдруг придется организовать новую фирму, не будет же она все время ходить в перчатках. А испорченные руки ее тут же выдали бы. А посему они стали предметом ее особой заботы. Через Войтуся – того самого, что принимал за границей ее фиктивные факсы и которого она в суде всячески выгораживала (это удалось благодаря тому, что их брак формально не был зарегистрирован), – Аферистка доставала резиновые перчатки. Она была свято уверена, что в будущем такая предосторожность оправдает себя полностью, ведь ухоженные руки – это своего рода ценный капитал! Разобравшись, в чем дело, Аферистка произнесла: – Это не проблема, я пойду наверх. – И, напевая, принялась сворачивать свою постель.
* * *
В последнее время я плохо сплю, много раз за ночь просыпаюсь. Может, причиной тому – разлука с Изой? На Мальчевского я тоже вот так лежала с открытыми глазами и думала об Эдварде и о его таинственной незнакомке. Как все это выглядит у них, что они говорят друг другу, просыпаясь рядом по утрам? Мы встречались с ним за завтраком, а они спят в одной постели. И как это переносит Эдвард, который, так же как и я, всегда нуждался в уединении? Когда он работал, то не переносил ничьего присутствия на территории, которую считал своей. Даже я мешала ему. Он отвечал невпопад, нервно начинал перекладывать бумаги на столе, с нетерпением ожидая, когда же я наконец уйду. А эта пассия, как она справлялась с этим? Не думаю, чтобы она умела занимать сама себя. Наверняка требовала, чтоб Эдвард развлекал ее. Что он думал о ней? Бывали ли такие минуты, когда ему это надоедало? Сожалел ли он о своем решении? Ведь рано или поздно, а из постели приходилось выходить… А как выглядело их постельное сожительство… чего было в нем такого особенного, что Эдвард распростился со своей независимостью? Передо мной рисовались эротические сцены из знаменитых фильмов – мысленно к телам героев фильмов я приставляла головы Эдварда и его партнерши. Один раз память услужливо подсунула мне Полу Негри и Рудольфа Валентино в любовной сцене, и несмотря на то, что мне было невесело, я прыснула со смеху. Я пыталась также вызвать в памяти наши любовные сближения. Сам момент вторжения. Что я тогда чувствовала и что должен был ощущать он? Прежде всего мне хотелось воссоздать его реакцию. Но я так и не сумела… я не помнила ни единого его слова или жеста. Была одна только я. Я лучше всего помнила свой страх… Так, может, я не ревновала Эдварда и смогла смириться с его двойной эротической жизнью, потому что не коллекционировала в себе никаких конкретных деталей нашей совместной жизни? Я не обращала внимания на грубость, эгоизм, самолюбование, запоминая лишь нежность, преданность, духовное понимание. Я ни за что не хотела, чтобы он отдавал это другой женщине. Я должна была занимать исключительное место. Однако всего этого я не могла объяснить девушке, которая в один прекрасный день появилась в нашей квартире. Раздался звонок в дверь, я открыла и увидела у дверей ее, эту девушку. На улице шел дождь, она вымокла, хотя и была в плаще, с ее прямых длинных волос стекала вода. Мокрым было и ее лицо, на котором выделялись глаза, огромные и как будто голодные. В них горел любовный голод. Она пришла сюда в отчаянии, после длительной внутренней борьбы.
– Могу я видеть Эдварда?
– Нет, – ответила я. – Он в отъезде.
– В отъезде? А когда вернется?
– Через два месяца. Он в Америке.
Паника. То, что я видела в этих глазах напротив, было паникой. Я ощутила себя преступницей. В тот момент в первый раз мне пришла в голову мысль, что наши супружеские игры перестали быть только нашим делом и что все это может плохо кончиться.
– Может, зайдете? – предложила я.
Она вошла, сняла промокший плащ. Я дала ей выпить горячего чаю. Она рассматривала наше тесное жилище так, как будто оно было жертвенным храмом, в котором она ожидала увидеть своего божка. А его не было.
– Вы – сестра Эдварда? – Ее вопрос озадачил меня. Значит, Эдвард так все представил? Сказал, что живет с сестрой.
– В определенном смысле да, – ответила я, судорожно соображая, героиней какого романа она могла бы быть.
Она была учительницей музыки в провинциальном городке. Пришла к нему на лекцию и стояла, смущаясь. Ему с трудом удалось узнать, как ее зовут. Но все-таки приглашение на ужин она приняла, а потом пошла с ним в гостиницу.
– Это очень возбуждает, – рассказывал он потом, – когда женщина стесняется своего тела, которое прекрасно… Груди девочки, плоский живот, стройные ноги…
– Так вы на самом деле его сестра? – переспросила она, видимо неудовлетворенная моим ответом.
Маска получила посылку из дома. Сам факт получения посылки ее так взбудоражил, что она не в состоянии была заглянуть в нее. Попросила об этом свою подружку. Любовница, по очереди вынимая съестное, аккуратно завернутое в чистые полотняные тряпочки, сообщала:
– Сухая колбаска. Маринованные грибочки. Мед. Пирог с маком…
– А письма там случайно нет? – неуверенно спросила Маска.
– Нет, – коротко бросила Любовница.
Вчера опять проснулась, едва рассвело. В тишине слышалось тяжелое дыхание и похрапывание моих сокамерниц. К сожалению, от них мне никак не удастся отделаться.
Прозвучавшие с экрана телевизора слова Эдварда послужили своеобразным сигналом для атаки на меня: все обратили внимание только на мою фамилию – другие были не в счет. Возможно, с одной стороны, он считал, что это станет для меня своеобразной закалкой, научит не обращать внимания на то, что обо мне пишут и говорят. А с другой стороны, может, до него не совсем доходило, в каком состоянии я нахожусь. Он привык ко всякого рода нападкам – Эдварду без конца тыкали в глаза его коммунистическим прошлым.
При коммунистах ему тоже частенько доставалось от прессы – некоторым не давало покоя его буржуазное происхождение: до войны отец Эдварда владел фабрикой. Эдварда тогда эти статьи в прессе сильно расстраивали. Потому что в этом хоре голосов какой-нибудь мог стать решающим – им ничего не стоило отобрать его любимое детище – журнал.
Нынче счеты сводились в узкой среде интеллигенции, и потому для него они были сродни комариным укусам, не более того. Как-то раз он со смехом зачитал мне один фрагмент из текста своего коллеги по институту. Тот написал об Эдварде, что его знание американской литературы кончается на чтении вывешиваемого в «Макдоналдсе» перечня блюд. Но всем было известно, что Эдвард – один из лучших специалистов по западной литературе. Людей, допекавших его, Эдвард презирал – обычно это были те, чьим мнением он не дорожил. Просто не считал их европейцами. Тот, кто в его глазах был лишен звания европейца, автоматически скатывался до уровня млекопитающего. А посему он, возможно, просто не подозревал, до какой степени все это ранило меня. Мужчины временами бывают такими тупыми. Ну в самом деле, неужели так много воображения нужно для того, чтоб представить себе, что я чувствовала? Муж ушел к молодой, а его покинутую жену атаковали со всех сторон. А может, я просто не сумела приспособиться к новой ситуации в своей жизни. Как если бы кролика выпустили из клетки на природу – его вмиг бы загрызли. Так и со мной. Эдвард будто держал меня в клетке, а потом вдруг открыл ее и сказал: «Справляйся сама». И я мгновенно столкнулась с хамством, грубостью, человеческой непорядочностью. А как защититься, не знала. Ребенком я жила среди простых людей, подобных открытой книге. Это были добрые люди. Около себя я видела только доброжелательные, улыбавшиеся лица.
«Да благословит тебя Господь, Дарья», – частенько слышала я. На Пасху кто бы ни зашел к нам в дом, он начинал с троекратного лобызания: «Христос воскресе!» Эдвард не понимал этих обычаев.
– Почему чужие люди целуют меня прямо в губы? – не скрывая брезгливости, восклицал он.
– Потому что Христос воскресе, – смеясь, отвечала я.
Эдвард окружил меня собой, как окружают город защитным валом, спрятал за широкой спиной от остальных людей. Он был единственным человеком, которого я видела изо дня в день. Поэтому я привыкла, что со мной рядом всегда был очень культурный человек, особенно в плане слова. А тут меня вдруг со всех сторон обступила свора писак.
Сочельник. Если бы Иисус Христос в этот день сошел на землю и раздумывал, куда Ему отправиться и кого из униженных, по своему обыкновению, утешить, мне кажется, Он бы направил свои стопы в женскую тюрьму. Работы у него тут было бы хоть отбавляй, ибо здесь его ждали многочисленные Марии Магдалены. Он утомился бы поднимать распластанные у Его ног и омывающие их слезами женские тела.
Даже в нашей камере царила тишина – телевизор бездействовал. Маска с Любовницей сидели, прижавшись головами друг к другу, на своих нарах. Агата лежала, отвернувшись к стене, а Аферистка отсутствовала. У нее не было выходного – в ее обязанности входило ежедневное дежурство по кухне. Она явилась только к ужину, вернее, к нашей вечере. Принесла облатку, и мы начали преломлять ее между собой. У всех на глазах были слезы, кроме меня – я не склонна к подобным сантиментам. С кем сейчас преломляет облатку моя Иза, думала я про себя. Я все еще так мало знала о ней, хотя она уже заняла важное место в моей новой жизни.
Все уже друг с другом нацеловались, наговорили кучу пожеланий, остались только мы с Агатой. Я чувствовала, что она боится ко мне подойти, не зная, как я на это отреагирую. Тогда я встала и с облаткой в руке подошла к ней. Она с готовностью приняла облатку. Все, посвященные в наши отношения, то есть все, кроме Аферистки, наблюдали за этой сценой в полном молчании. Настал момент примирения. У нас обеих было что простить друг другу. Потом, когда мы уже вечеряли, Агата сказала:
– Прочитала в больнице книгу… ну эту, о матери… понравилась…
Она произнесла это, не глядя на меня, не зная, как ко мне обратиться – на «ты» или на «вы». Я предложила, чтоб все перешли на «ты». В конце концов, мы едем на одной и той же телеге.
– Только наши клячи хромают на разные ноги, – хохотнула Маска.
Вытаращившись на меня своими невинными, как у младенца, глазами, Аферистка вдруг воскликнула в крайнем изумлении:
– Так ты и есть та самая Дарья Калицкая, писательница! Я все твои книжки до одной знаю! Обожаю их читать!
Ну что же, не так уж все и плохо, про себя подумала я, меня читают даже аферистки. Еще одно очко в мою пользу.
Я не пошла с ними на тюремную рождественскую службу, осталась в одиночестве в камере.
Вспоминала свой первый сочельник, проведенный без Эдварда, в обществе своего дяди. Мы поехали с ним в костел помолиться за упокой души моего отца. Дядя был страшно набожным. А потом вдвоем немножко посидели за столом. Интересно, чувствовал ли себя Эдвард таким же одиноким среди новой многочисленной родни? Подобных сходок он не терпел. Когда бабушка еще жила в Борисовке, мы всегда уезжали к ней на праздники, и вся эта предпраздничная кутерьма нас миновала. На сей раз ему повезло меньше: у его красавицы – целые табуны теток и дядек, и все они пытаются узнать, когда же он наконец женится на их любимой племяннице. Точнее, обвенчается в костеле. Они понятия не имели о том, что Эдвард принял православие. Мы с ним не отличались особой набожностью, а в церкви венчались ради моей бабки. Впрочем, надо признать, он долго упирался и согласился на церковное венчание, только когда я пригрозила ему расставанием… Интересно, какими милыми прозвищами он наделяет свою подружку, сюсюкает ли, произнося ее имя? Зовет ли он ееАлечкой? «Алиция» звучало бы слишком претенциозно. Когда он приходил ко мне, то называл меня «моя вторая половина», и при этом слегка смущался. А как она о нем говорит? Неужели – «мой благоверный»?..
Всего один раз мне довелось быть невольным свидетелем их телефонного разговора, когда в перерыве между лекциями в университете Эдвард на минутку забежал на Мальчевского. Спросив разрешения позвонить, прошел в кабинет и притворил за собой дверь, но она взяла и открылась. Про себя я даже не без иронии подумала, что ее приоткрыло мое любопытство.
– Это я, – сказал он в трубку. – Вернусь после шести, что-нибудь купить по пути?
Она в ответ за что-то начала отчитывать его.
– Нет, зайти я бы не смог, у меня было слишком мало времени… нет, я не голоден, уже выпил чашку кофе…
Кофе он сварил себе минуту назад у меня, но этого он ей, разумеется, не сказал.
Он слушал до крайности затянувшийся монолог, кусочек из которого услышала и я. Просто сняла трубку в кухне, надеясь, что он этого не заметит.
– … а то они себе вообразили, что я им этот бред чуть ли не задаром буду переводить… будь это Шекспир, я б и выпендриваться особо не стала, а на этот поганый детектив пускай раскошелятся!
– Умница моя! Очень правильно рассуждаешь, – услышала я голос Эдварда в трубке.
«И чего в этом такого умного?» – в недоумении подумала я.
Поначалу я даже поверить в это не могла. Написав на листке: «Мадам де Турвель?», я была в полной уверенности, что получу в ответ: «С чего ты взяла?» Так уже было однажды, когда возникло подозрение, что одна подруга Эдварда ждет от него ребенка. В городе, где она жила, Эдвард вел практикум для учителей польского языка. Она была в числе слушателей семинара. Немудрено, что вскоре она была без ума от него. Муж сомневался, начинать ли с ней роман. По его словам, это была типичная Анна Каренина, и он опасался, что с ней потом хлопот не оберешься. Как в воду глядел. Полонистка написала полное драматизма и упреков письмо, а в конце красным (не исключено, что с помощью именно этого карандаша она поправляла ошибки в тетрадках своих учеников) было подчеркнуто: «У меня задержка». Эдвард показал мне это письмо, и мы с ним думали, что предпринять. В конце концов остановились на том, что он съездит в этот город. Нужно же было наконец выяснить, что там с этой полонисткой. Он уехал, а я места себе не находила. В результате в гостиницу, где он остановился, полетела телеграмма, в которой был только один вопрос: «Мадам Баттерфляй?», а несколькими часами позже пришел столь же короткий ответ: «С чего ты взяла?»
А вот теперь он меня удивил. Сперва я не сознавала, насколько серьезно прозвучало это «да». Однако я решила не оставлять этого без внимания и после возвращения из отпуска снова въехать в нашу квартирку. Когда до Варшавы оставалось совсем немного, он осторожно спросил меня, куда я поеду сначала, на Мальчевского или домой.
– Домой, – ответила я.
– Тебе нужно забрать какие-то вещи?
– Я там живу!
Увы, там я уже не жила, только пока еще не знала об этом. Эдвард занес наверх наши чемоданы, после чего сказал, что должен выйти на минуту, и не появился до утра. Он позвонил мне уже из редакции.
– Дарья… между нами останется все по-прежнему… но… в моей жизни появилась другая женщина…
– Кто?
Он кашлянул, прочищая горло.
– Другая…
– Я ее знаю? – Да.
– И кто она?
– Алиция.
– Случайно, не та, что из Страны чудес?
– Она учила меня английскому…
– Значит, все-таки мадам де Турвель, – подхватила я не без ехидства.
– Прекрати, – раздраженно ответил он.
– Ты уже со мной не играешь?
– Играла со мной ты.
– А ты мне изменял!
– С твоего благословения.
– Я беру его назад, – быстро произнесла я, одновременно понимая, что говорить этого не должна, потому что в данной ситуации это прозвучало жалко.
В трубке воцарилась молчание. Не в силах дольше переносить его, я бросила ее на рычаг.
Второго звонка не последовало, я взяла так и нераспакованный чемодан и поехала на Мальчевского. Дверь мне открыл дядя, чисто выбритый, в домашней куртке. Глядя на мой чемодан, он покачал головой. Еще вчера я заявила ему, что остаюсь с Эдвардом.
– Надолго ли? – спросил дядя.
– Он мой муж, – ответила я.
Следующий после праздников день я провела как в кошмаре. Все началось с разболевшегося зуба. Я сразу же обратилась в санчасть, но оказалось, что зубной кабинет не работает. Старая бормашина окончательно отказала, а на новую не было денег. Кризис добрался и сюда. Заключенных теперь возили в поселок в обыкновенную поликлинику, и то только в экстренных случаях. Надзирательница потребовала, чтобы мне и другой маявшейся зубной болью бедолаге обязательно надели наручники, а иначе она не возьмет на себя ответственность и т. д. и т. п. Снова приходилось испытывать это жуткое чувство. Скованный наручниками, ты становишься совершенно беспомощным: это все равно что падать лицом вниз и не иметь возможности его заслонить.
В тюремном фургоне я сидела бок о бок с такой же, как и я, скованной наручниками заключенной. Она напоминала мне женщину с кувшином молока со знаменитой картины Вермеера, репродукцию которой я повесила в своей спальне.
В Амстердаме устраивали авторский вечер по случаю выхода моей книги в Голландии. Мы поехали туда вместе с Эдвардом. Впервые мы выезжали за границу по моей надобности и жили там на мой гонорар, а не на его суточные, выделяемые Институтом литературных исследований. Я была горда этим. Похоже, он тоже гордился мной – столько лестных слов нам пришлось выслушать о моей книге. Серьезная литература, необыкновенный роман, потрясающая проза и т. д.
Это была странная поездка. Нас принимали за супругов и в гостинице зарезервировали один номер, а ведь он уже два года жил с другой.
Перед поездкой я боялась, что он откажется и не поедет со мной. Долго думала, как сказать ему об этом. Все откладывала разговор, пока не начали поджимать сроки и дольше откладывать было уже нельзя. Когда Эдвард появился на Мальчевского, я неуверенно начала разговор:
– Меня приглашают в Голландию на встречу с читателями…
– Да что ты! – обрадовался Эдвард, в этот момент он как раз заваривал кофе на кухне. – Я надеюсь, ты согласилась поехать?
– Я ни разу не была за границей одна. Немного боюсь.
– На самом деле тебе совершенно нечего бояться.
– А ты… ты бы не хотел поехать со мной?
Он взглянул на меня, как бы желая удостовериться, говорю ли я всерьез.
– Я мог бы, – медленно произнес он. – Только на несколько дней.
– На два!
Что он ей сказал, я не знаю. Думаю, он скрыл от нее, что едет со мной. Тогда она уже была больна, о чем я, в свою очередь, не имела понятия. И несмотря на это, он оставил ее одну, а может, именно поэтому и оставил. Ему необходима была передышка, отдых от разыгрывающейся на его глазах трагедии…
Мы оба хотели посетить Рейксмузеум. Но, оказавшись там, разбежались в разные стороны: Эдвард отправился любоваться полотнами Рембрандта, а я пошла на встречу с Вермеером. Я была знакома с его творчеством по альбомам живописи и предвкушала удовольствие от осмотра оригиналов. Но увидев полотна художника воочию, я была ослеплена. Несмотря на то что оригиналы были значительно меньших размеров, чем я себе представляла, свет, исходивший от них, завораживал. Не знаю, как долго я стояла у его картин… До этого я не понимала, зачем в музейных залах расставлены скамеечки, ведь туда приходят не за тем, чтоб часами рассматривать одну картину. А сейчас случилось именно так. Оказалось, что я пришла сюда ради крестьянской женщины, которую художник увековечил на своем полотне.
Теперь рядом со мной в тюремном фургоне сидел абсолютный двойник голландской крестьянки. Такое же крупно вылепленное лицо, выпуклый лоб, даже одинаковый разрез глаз. Идентичные очертания плеч и полной груди. И что самое смешное, рукава ее тюремной куртки, которые она закатала до локтя, так же как и у той, на картине, заламывались в местах сгиба. Похоже, возраст тоже совпадал. Мне вдруг подумалось, что, если мою соседку по несчастью отвезти в Амстердам и посадить рядом с картиной, это была бы сенсация.
Она повернула голову ко мне и улыбнулась, а я подумала про себя, что уже знаю, как бы выглядела картина, если бы натурщица наливала молоко с улыбкой.
– Так вы и есть та самая писательница, – внезапно заговорила моя соседка в наручниках. – Все в тюрьме только о вас и говорят…
– Меня зовут Дарья, – сказала я, давая ей понять, что являюсь такой же заключенной, как и она. После довольно продолжительного периода сознательной изоляции я начинала постепенно искать контакты с миром, в котором оказалась, начинала отождествлять себя с ним. Впрочем, с этим отождествлением я немного переборщила, но в этом заключалось молчаливое согласие с новой жизнью.
Свою роль в этом наверняка сыграло и присутствие в этих стенах Изы – в каком-то смысле это был ее мир. Такой тесной связи с другими людьми мне никогда еще не приходилось испытывать, даже на свободе. Я скорее сторонилась людей, избегала их. Они раздражали меня, навевали скуку.
Единственным человеком, которого я признавала в качестве своего интеллектуального партнера, был Эдвард. Хотя я не могла простить ему многих вещей, и прежде всего его публичных высказываний, идущих вразрез с тем, что он думал на самом деле. Когда-то со злости я крикнула ему, что его следует посадить в банку с формалином и сохранить для будущих исследователей двойной социалистической морали. Как же зловеще звучали теперь эти слова…
Но правдой было то, что с ним мне никогда не было скучно. Меня интересовали его суждения, но только те, настоящие! С ними я считалась. Кажется, он прочитал все, что только было можно прочитать. Кроме того, он обладал фантастической памятью. Иногда после его очередного монолога у меня мурашки бегали по коже. Возможно ли такое, чтобы один человек мог служить вместилищем для такого количества знаний?! Надо сказать, что Эдвард был человеком очень талантливым: из пришедшего в упадок еженедельника, этакого обозрения литературных событий в мире, которое никто не покупал, он сумел создать журнал высокого уровня и завоевать любовь читателей. Помню, сколько нервов ему стоило отстоять рассказ Булгакова, который собирались снять с печати. Тогда Эдвард пошел на компромисс и написал разгромную рецензию на произведение «Жестяной барабан» Понтера Грасса, отвергнутое цензурой из-за вошки, которая осмелилась ползти по воротничку гимнастерки советского солдата; оно было напечатано в самиздате. Парадокс: официальная газета опубликовала рецензию на книгу, которой официально не существовало на книжном рынке. Рецензия была размещена в газете с огромным тиражом, и Эдварду было разрешено напечатать в журнале Булгакова. Репутация Эдварда сильно пошатнулась, зато журнал выиграл. Коммунисты не считали его совершенно своим и наблюдали за ним, держали его на расстоянии. Он не вписывался в их круг. Его культура, образ жизни слишком отличались от принятого у них: во время общих возлияний, вместо того чтобы, подобно другим, падать под стол, он выпивал всего две-три рюмки.
Такой человек вызывал подозрения, он не мог считаться настоящим коммунистом. Настоящий коммунист смотрел всем прямо в глаза, а Эдвард никогда не смотрел в глаза. Он даже мне не смотрел в глаза, но это не имело ничего общего с угрызениями совести. Просто он всегда о чем-то думал, был чем-то поглощен и вечно везде опаздывал. Редакция, Институт литературных исследований, запись на телевидении, интервью на радио. Жил на бегу, рецензировал какие– то книги, потом эти рецензии летели в корзину, приходилось писать новые. Он этим жил. Когда режим сменился и его перестали приглашать на телевидение и радио, он страшно переживал. Он мечтал о славе и любил, когда продавщица в магазине восклицала в восхищении: «А я вас видела вчера по ящику!» Неважно, что из сказанного им в эфире она не поняла ни слова. Его самолюбие было удовлетворено. Если говорить честно, то он презирал всех людей – для него вообще не существовало авторитетов. Исключение составляли, наверное, только какие-нибудь нобелевские лауреаты… Но он любил многих писателей и понимал их. Мой немецкий издатель как-то рассказывал мне об одном критике, который держал в своих руках писательские судьбы – мог возвысить, а мог и уничтожить карьеру любого. Передача, которую он вел на телевидении, пользовалась у зрителей огромным успехом, поскольку сам он был личностью неординарной. Один его каприз, и чье-то писательское будущее могло полететь в тартарары. При этом он был человеком неподкупным и руководствовался только своими пристрастиями и художественным вкусом. Если бы Эдвард мог отважиться на такую же независимость суждений, он наверняка стал бы непререкаемым литературным авторитетом, поскольку редко ошибался в своей оценке писателей. Разумеется, высказанной в частном порядке, ибо официально он награждал лаврами только тех, кому благоволили коммунисты.
Моя товарка по лавке снова с улыбкой обращается ко мне:
– Вот как нас боятся – наручники надели… Я тут тоже за убийство сижу: зарезала своего мужика кухонным ножом. Семь раз под ребра ему всадила. И рука не дрогнула… За его издевательства надо мной и детьми… Свое я отсижу, но раскаяния от меня не ждите. Встань он сейчас из гроба, я сделала бы то же самое и глазом не моргнула…
Боже, пронеслось у меня в голове, что я тут делаю…
– Уж до того бывал злобен, что, когда я ему не давала, спускал мне прямо на хлеб, стоило лишь отвернуться. Меня потом до вечера тошнило, кусок в горло не лез… Ну и как такое простить? Я все пытала милиционеров: правда ли, что он мертв? Он бы мне устроил, если б выжил…
Вот вам еще одна разновидность сексуальной войны, мрачно подумала я. А еще задумалась: как бы я поступила, если бы все можно было вернуть назад? Если бы наша игра, которую мы вели на протяжении лет, продолжалась? Что бы тогда я сказала Эдварду? Сказала бы: прости…
То, как мы входили в поликлинику, в наручниках, под охраной вооруженной надзирательницы, невозможно описать словами. Мы шли сквозь строй сидящих вдоль стен пациентов, которые молча провожали нас взглядами. Наконец кабинет врача. Нас приняли без очереди. Я вызвалась идти первой. Надзирательница сняла с меня наручники, сама встала у дверей, расставив ноги. Дантисткой была приятная пожилая женщина. Она знала, откуда меня привезли, но обращалась со мной как с обычной пациенткой. Осмотрев меня, она заявила, что нужно лечить канал.
– Удаляйте зуб, доктор, – сказала я.
– Да что вы такое говорите, – возмутилась она. – Он вам еще сто лет прослужит.
– Я прошу вас удалить его.
Врачиха, думая, что я боюсь боли, успокаивающе произнесла:
– Я положу мышьяк, вы ничего не почувствуете.
– И все-таки я настаиваю.
Докторша склонилась ко мне, заглядывая в глаза.
– Ну в чем дело, объясните? – сказала она. – Зуб расположен в таком месте… вы будете все время ощущать, что его недостает.
Поколебавшись, я все же решилась сказать правду:
– Меня привозят сюда в наручниках.
Докторша понимающе кивнула и взялась за клещи.
С возвращением Изы тюремная действительность, которая казалась без нее враждебной и отстраненной, вновь превращалась в реальность, снова становилась моим миром. Все происходило так, будто я отказалась от роли комментатора событий и снова начала принимать в них участие. Но не полностью, поскольку я входила в этот мир, одновременно оставаясь как бы сторонним наблюдателем. Так, как советовала мне Иза. Я создала вокруг себя защитное пространство, держа своих новых товарок на расстоянии. Мы были заодно, говорили друг другу «ты», но они никогда не считали меня своей. Я заметила, что при моем появлении в их взаимоотношения вкрадывался элемент игры, как будто они хотели выглядеть как можно лучше в моих глазах, а заодно и в своих. Постепенно я становилась чем-то вроде зеркала на автостраде… Каждая по очереди рассказывала мне свою историю жизни. Правда, наедине. Сначала пани Манко, потом Маска, наконец, Любовница. Она вместе с другими пришла в библиотеку якобы для того, чтобы взять книжку, но ждала момента, когда я останусь одна, чтоб поговорить со мной. Улучив момент, она подошла к стойке.
– Что-нибудь выбрала? – спросила я, просматривая формуляры.
Мой вопрос она оставила без ответа, только смущенно усмехнулась:
– Моя мама меня очень любила… зато отец был странным…