Глава 22
Эти события отчетливо стоят в моей памяти, словно бы все случилось вчера. Но то, что было вчера, я забыл.
Сколько лет миновало до времени, когда рука бога поразила меня, – год, два или три? Помню только, что я был в море с Пирифоем (пока муж ходит под солнцем, он должен что-то делать); заметив переполненные добычей корабли мелийских пиратов, мы решили отобрать ее. Я как будто бы помню приближающийся флот. А потом голова моя закружилась, в глазах потемнело, и я открыл их снова уже ночью. Я лежал на подстилке в деревенском доме, рядом переговаривались женщины; двое из моих людей, склонившись надо мной, объявили, что я жив, и послали за остальными.
– Смотрите! Он открыл глаза!
Они спросили, как я себя чувствую. Я попытался ответить и обнаружил, что половина моего рта как бы онемела и, словно у пьяницы, издает лишь неразборчивые звуки. Потом я попытался шевельнуться, и лишь правая рука повиновалась мне. Я протянул ее к левой, ничего не ощущая, она казалась на ощупь рукой трупа.
Люди рассказали мне, что, прежде чем сошлись корабли, я испустил свой боевой клич и упал замертво. Уклониться от стычки уже было нельзя. Битва вышла тяжелой, погибли многие, и в конце концов никто не мог претендовать на победу. Уцелевшие корабли просто разбрелись восвояси. Я спросил о Пирифое; мне ответили, что протараненный корабль его утонул вместе со всеми, кто был на борту. Я выслушал весть, словно не понимая.
В хижине собрались мои уцелевшие люди, неполная дюжина. Прочие погибли или утонули. Они как раз положили мое тело, чтобы обернуть его парусом и доставить домой для похорон, когда заметили, что я жив. Поискав на теле моем рану, они ничего не нашли; мне сказали, что я упал прежде, чем полетели стрелы.
Селянка напоила меня с ложечки молоком и вытерла губы. А потом я велел всем уйти и долго лежал, размышляя.
Наверно, это рука Великой матери сразила меня. Я выкрал из святилищ двух ее дочерей, изменил обряд, свершающийся в Элевсине. Все, кто следует старой вере или до сих пор страшится ее, утверждают, что это была Матерь. А может быть, это сделал и сам Аполлон – сраженный, я не испытал боли, так гибнут мужи от его добрых стрел. И поскольку я лишь наполовину был повинен в смерти его доброго слуги, то и он оставил мне лишь половину жизни. Но потом я понял, что на меня легла длань колебателя земли Посейдона, потому что благословенный дар его я употребил на проклятие. Так думаю я теперь, и у меня на это есть веские причины.
Тело мое не ощущало боли, не много мук досталось и рассудку. Сперва я корил богов, оставивших меня среди живых. Но, уже забыв о том, что перестал быть мужем, более не тревожась этим, я вспомнил, что остаюсь царем. Я часто говорил себе, что не могу позволить себе умереть, пока мой наследник не достигнет зрелости, но вновь отправился скитаться, сказав себе: «Чему быть, того не миновать».
И все же я никогда не представлял себе, что можно быть сразу живым и мертвым.
Когда вернулся один из моих людей, я спросил, знают ли здешние люди о том, кто я таков. Он отвечал, что нет: невежественные селяне видели во мне только кормчего. Они владели лишь речью берегового народа, да и то ограничиваясь самыми простыми словами.
К северу от Крита у меня есть маленький островок, который окружает только открытое море. Мы с Пирифоем привыкли заходить туда за водой или чтобы чинить корабли, а иногда даже прятали добычу до поры, когда можно будет доставить ее домой. Мы устроили крохотную крепость, а в ней поставили дом, за которым следили одна или две из постаревших пленниц, к которым мы еще питали симпатию.
Туда-то я и велел доставить меня, когда почувствовал себя лучше. Там я и лежал целыми днями или сидел, если меня сажали перед невысокой стеной с фиговым деревом за ней, против ворот с квадратиком моря. Женщины кормили меня, содержали в чистоте и ухаживали, как за младенцем. Час за часом сидел я, глядя, как птица расклевывает фигу, или следил за далеким парусом и обдумывал, как удержать врагов в страхе передо мной, пока не придет пора умереть. Да, дитя во мне ожидало няню с горшком или губкой. Но царь думал. Полученный от бога удар не сломил его. Царь пережил во мне воина, любовника, борца и певца… Он сделался Тесеем.
Как я уже сказал, на острове было золото и лодка, с которой могли управиться мои люди. Я послал воинов за припасами, не зная, увижу ли их снова. Зачем людям держаться возле того, кого оставили боги? Но они вернулись с припасами на всю зиму. Четыре долгих года жизнь моя была в их руках. Мне сказали, что один из них предложил друзьям: «Заберем себе золото и узнаем у него, где находится все остальное; больного нетрудно заставить заговорить. А потом убьем Тесея и получим за весть добрую плату от Идоменея на Крите». Я выяснил это, когда утомил всех расспросами о том, куда подевался этот человек. Потом они показали мне его могилу.
Придумав, что делать, я послал корабельного запевалу, быстрого умом искусника-арфиста, назад в Афины с письмом, запечатанным моею печатью. В нем говорилось, что, получив предзнаменование, я спустился в тайное святилище в недрах земли, чтобы получить очищение у Матери Део, которой нанес оскорбления. Я вернусь домой наделенным удачей и погублю моих врагов; тем временем пусть совет правит, соблюдая законы, чтобы дать мне по возвращении полный отчет. Я велел своему посланнику направиться кружным путем, почаще менять корабли и войти в Афины с севера. Он не должен знать святилище, в котором я очищаюсь; если будут настаивать, пусть скажет, что расстался со мною в Эпире. В тамошних горах много пещер, которые, как утверждают, спускаются до самого царства Аида. Он отправился с поручением, исполнив его в точности; я честно расплатился с ним. Ни один из этих одиннадцати мужей – даже сыновья их сыновей – не знали потом, что такое нужда.
Не важно, решил я, проглотят ли афиняне всю мою историю целиком. Довольно будет уже и того, если они решат, что я просто уехал по своим делам и вернусь, когда придет время.
Женщины хорошо ухаживали за мной… Добрые души, я думал, что предоставляю им убежище для мирной старости, не зная еще, что оно потребуется и мне самому. Они нашли на островке колдунью, которая каждый день приходила растирать мой омертвевший бок маслом и вином; она говорила, что без этого плоть засохнет. Старуха эта знала повести берегового народа, восходящие ко временам титанов, к началу жизни людей на земле. Подобно ребенку, я никогда не отпускал ее без нового сказания. Я еще не привык сидеть – только когда обдумывал, что делать дальше. Иногда казалось, что день никогда не кончится, но приходила ночь, а я все лежал, разглядывая звезды, и считал остающиеся до утра часы.
Я вспомнил всю свою жизнь, ее хорошие и злые часы; думал о богах и судьбе… о том, какую долю души и судьбы человека творят они и какая часть выпадает в удел ему самому. Что случилось бы, если бы Пирифой не явился ко мне, когда я уже собрался отплыть на Крит? Каким я сделался бы тогда? Какой сын мог бы родиться у меня на Крите в годы, отданные Ипполите? Или о том, что случилось бы, если бы Федра завопила свое «Насилуют!» в день, когда рассудок мой был бы свободен от вызванной землетрясением дурноты? Но я, увы, крик этот уже слышал. Судьба и воля, воля и судьба, они как земля и небо порождают зерно, и человек, вкусивший испеченный из него хлеб, не знает, вкус чего ощущает в первую очередь.
Однажды утром, когда я провел на острове месяц – а может быть, и целое время года, – сон оставил меня на рассвете. Петухи уже пропели, и темное море отделилось от светлого неба. Мысли мои обратились к прошлому – играм с быком или какой-то полузабытой войне, – когда постель моя дрогнула, и чаша упала со стоявшей возле нее стойки. Дом наполнили голоса пробудившихся людей, взывающих к колебателю земли Посейдону. Вновь заорали петухи, я вспомнил, как шумно они вели себя только что. Им бог послал предупреждение; им – но не мне.
Тут я понял, кто поразил меня и почему. Бессмертные справедливы, их не обманешь. Он сам отверг собственного сына, как и я моего.
Одна из женщин явилась, чтобы проверить, все ли в порядке со мной; она подняла чашу и ушла. Когда все успокоилось, я приподнялся на своей здоровой руке и поглядел на стол в противоположном углу. На нем остался нож, которым резали мою пищу. Я подумал, что, скатившись с постели, наверно, сумею до него дотянуться. Земля устала от веса моего тела, она уже слишком долго носит его. Пытаясь повернуться, я поднял правой рукой левую руку – чтобы изменить ее положение. Однако, поглядев на пальцы, заметил, что они шевельнулись… чуть-чуть, но тем не менее они распрямились, покоряясь моему желанию, и вновь сжались. Я прикоснулся к ним, прикосновение было едва ощутимо, но тем не менее жизнь возвращалась в мое тело.
Солнце вставало. Я подумал об Афинах, обо всем, что построил там. И сказал:
– Мое! – хотя дар бога оставил меня. Поэтому я остался жить.
Времена года сменяли друг друга. Неторопливо, месяц за месяцем, жизнь втекала в мои омертвевшие конечности, словно соки в засохшее дерево. Я начал чувствовать и двигаться, но силы вернулись не сразу. Сперва я смог встать, опираясь на плечи двоих мужей, потом только одного, потом начал держаться за спинку кресла, но ходить вновь научился лишь через год. Но и то подволакивая ногу – как и теперь.
Однажды весной я попросил женщин подровнять мои волосы и бороду и принести зеркало. Я увидел, что постарел на целое десятилетие, голова моя побелела почти целиком, уголок левого глаза и рот слева клонились книзу, отчего выражение сделалось кислым. Но люди должны были узнать меня. Почувствовав силы, я взял посох и сам вышел на солнце. Появление мое люди приветствовали с радостью.
Тем вечером я послал за Идаем, что всегда стоял у прави́ла, и сказал ему:
– Скоро мы поплывем домой.
– Самое время, владыка, – ответил он.
Я спросил, что он хочет сказать; он ответил, что слыхал о том, что в Афинах неладно. Однако вести эти пришли от невежественных селян, которые ничего не знали точно.
Мои люди, покидавшие остров и возвращавшиеся на него, стремились держаться как можно ближе к правде. Они говорили, что Тесей оставил их на острове, дабы охранять стоянку своих кораблей. Люди предпочитают не лезть в дела пиратской крепости, а потому никто не мешал им выспрашивать для виду обо мне и узнавать последние новости.
Идай клялся, что рассказывает мне все, но теперь он признался, что уже год, как слышит о том, что в Афинах не все в порядке.
– Я знаю тебя, владыка. Ты попытался бы сделать слишком многое, а сумел бы лишь самую малость; и то и другое могло бы привести тебя к смерти. Но я готов ответить за это, потому что делал то, что считал нужным.
Давненько за меня ничего не решали. Но я был слишком обязан ему, чтобы сердиться. С его точки зрения, он был прав, и я рад, что мы расстались друзьями.
И все же, оказавшись в Афинах, я много раз сожалел о том, что не умер на острове от внезапной руки бога; говорят, что боли второго удара человек не ощущает. Сидя возле окна, я смотрел на грызущую лист саранчу, на ящерицу, ловящую мух, и считал себя несчастным; но все же в уме своем я располагал всеми плодами трудов своей жизни, предстоял перед богом за людей и в грядущие времена. Я не знал, каким богатым был тогда.
«А что это такой за Менесфей?» – спросил меня некогда Ипполит. Сын видел его глубже меня, но, как и я, не насквозь. Цельность ума позволяла ему видеть в других людях не собственное отображение, но божье дитя, в слезах рвущееся на свободу. Он никогда не смог бы добраться до сердца этого запутанного лабиринта, не мог посмотреть на мир косым взглядом Менесфея, не мог испытать желаний, непонятных даже их собственному владельцу. Он, отдавший всю свою волю богам света, не мог этого сделать. Нет, даже став царем, он не сумел бы понять, с кем приходится иметь дело. Впрочем, один из любивших Ипполита богов, наверно, заступился бы за него. За меня было некому заступаться.
Я мог бы понять появление завоевателя или соперника. Он ухватился бы за плоды моих дел и хвастал ими. Его сказители сложили бы песни о том, как их господин отобрал великую державу у царя Тесея – в собственность себе самому и сыновьям своих сыновей. Такой человек не оставил бы мне жизни. Но он сохранил бы построенное мной.
Но Менесфей… он как врач, что рыдает над ложем больного, потчуя его ядом и уверяя себя самого, что лекарство поможет. Внутри его словно есть другой человек, которому он повинуется, не желая видеть лица своего двойника.
Пока меня не было, он понемногу прибирал власть к собственным рукам. Я не уверен в том, что он стремился к ней – во всяком случае, как Менесфей, Менесфею известный. Он говорил о себе, что научил людей быть свободными, научил верить в себя, не склонять головы ни перед человеком, ни перед богом и не терпеть неправды. Желай всего этого его существо, Менесфей и вправду проповедовал бы подобные мысли.
Хотел ли он, чтобы люди любили его? Сам он не любил никого; мешал тот муж, что таился в нем. Менесфея не интересовал человек, у которого не было причин бороться за что-нибудь. Но стоило тому схватиться с могущественными врагами по настоянию Менесфея, бесстрастно наблюдавшего за происходящим, и претерпеть от них сотни бед и люто возненавидеть врагов, как Менесфей объявлял о любви к нему вместе с сочувствием и оказывал поддержку. В мое время, имея дело с каким-нибудь бешеным зверем, подобным Прокрусту, я таил свои намерения, пока не получал возможности быстро раздавить сопротивление и выпустить пленников на свободу. Менесфей же начинал укорять очередного злодея раньше, чем мог обрушиться на него, чтобы его восхваляли как ненавистника зла; враг его начинал сердиться и вредить всем, до кого способен был дотянуться, и Менесфею оставалось только сетовать громче. Людей не гневных, спокойных и добрых он считал унылыми или продажными. Гнев он понимал, но не одаривал милостями человека, пока с тем не случалось непоправимое.
Обычаи он ненавидел – и полезные, и уже изжившие собственный смысл. Он, пожалуй, изгнал бы с лица земли всякую честь и почтительность, чтобы кто-нибудь не получил на скрупул больше положенного. Возможно, в сердце его гнездилась одна только ненависть и он охотно уничтожил бы все, что окружало его. Безусловно, если бы Менесфей любил людей или правосудие, то построил бы все-таки что-нибудь на произведенных им же самим руинах.
Прежде я пытался понять врагов и планировал свои действия против них. Зачем же мне это теперь, когда все кончено? Почему мне не хватает просто проклятий? Но пока муж остается мужем, он должен думать и действовать, хотя бы задним числом. Рождаясь, мы спрашиваем – почему? Этим же вопросом мы и заканчиваем свою жизнь. Такими сотворили нас боги.
Мог ли он осмелиться заколоть или отравить меня в Афинах? Дворцовый люд до сих пор не скрывал, что любит меня, и Менесфей мог бы лишь ненадолго пережить мою смерть. Хитростью, или безволием, или желанием думать о себе хорошо он оставил меня живого сопротивляться хаосу мелких царств… еще худшему, чем во дни моего отца. Я изгнал его за скверное исполнение обязанностей наместника, он уехал, но недалеко. Теперь не нужно долго ездить, чтобы оставить пределы Аттического царства.
Крит отделился более двух лет назад. Царствует там Идоменей. Когда я болел, на острове об этом знали все, кроме меня. Мегара отыскала себе царевича из своего древнего рода; говорят, что теперь Истм не пересечешь с отрядом меньше семидесяти копий. Лишь Элевсин хранит неизменными мистерии, сложенные Орфеем. Они переросли и меня и его. И Менесфею не по силам искоренить их. Чем гуще их тьма, тем яснее их свет.
Тайная болезнь сработала против меня. Кое-кто из берегового народа слыхал о ней и по невежеству, не зная, куда идти с этой правдой, пустил ее гулять по свету, словно семечко чертополоха. Может быть, проговорилась старуха-колдунья. Правда смешалась с ложью, за которой я пытался укрыться; говорили, что я спустился в недра земные, чтобы похитить священную жрицу, был проклят богиней и провел четыре года, сидя в кресле, к которому приросли мои члены; говорили еще, что ноги мои ослабли и левая хромает потому, что, когда меня оторвали от седалища, часть плоти моей осталась на нем. Судя по всему, они решили, что боги оставили меня, и удача тоже. До гавани можно добраться, даже не зная всех примет.
Я повидал юного Акаманта, оставленного мной на Эвбее у вождя, которому доверял. Там он будет в безопасности. Народ афинский не испытывает к нему ненависти, но считает отчасти критянином, а Менесфей принадлежит к древнему царскому роду. Я не могу винить его в том, что он не помешал Менесфею, начавшему творить свое дело, когда мальчику едва исполнилось пятнадцать. Перемена во мне так испугала его, что все способности его ушли на попытки скрыть потрясение, и было трудно понять его мысли. Но сын, похоже, не может ненавидеть Менесфея; он даже считает его человеком, который сделал все, что мог. Пока он рос, его наследные владения постепенно сжимались, а вместе с ними и честолюбие. О матери его мы не упоминали.
На Эвбее он самый счастливый из юношей: поет, ездит верхом, любит девиц, не придавая им большого значения; старается во всем походить на остальных. Я предвижу день, когда Менесфей поведет афинское войско на какую-нибудь далекую войну и Акамант будет со щитом среди его воинов. Если он заслужит славу среди собратьев, то не станет добиваться большего. И все же он мой сын, и, как я видел своими глазами, бог прикоснулся к нему. Знаю, однажды в час бед Афинам потребуется царь, и бог скажет о моем сыне свое слово.
Сам же я более не могу стоять в колеснице или держать щит. Прежняя крепость так и не вернулась к пальцам левой руки. И теперь я – укрепившийся на Афинской Скале, разбивший возле нее северные орды, некогда очистивший Истм и изменивший обычаи Элевсина; убивший Минотавра Астериона в тронном зале Лабиринта, отодвинувший границы Аттики к побережьям острова Пелопа, – не сяду в доме своих отцов, чтобы выслушивать детские вопросы:
– А каким был прежде Тесей?
Менесфей сеял, пусть сам и жнет. И все же афиняне – мой народ; я пытался предупредить их, прежде чем оставил город. Век от века с севера набегают могучие волны. Одна пришла в мое время; придут и после меня. Я знаю, что будет именно так. Но лицо мое изменилось, и голос тоже; люди решили, что я призываю беду на город, проклинаю его. Так я расставался с Афинами. Может быть, боги и справедливы: но нет более на свете того, кто мог бы доказать это мне.
Парус свой я направлял к Криту. Идоменей из тех, кого я понимаю. Не сомневаясь в своей власти, он проявит благородство, а я никогда не обижал его, мне не в чем устыдиться. Если я захочу окончить свои дни в моем старом дворце на юге, он проявит любезность, предложив мне для виду титул царя, которым я наделил его отца. Буду сидеть на террасе, смотреть, как темнеют на солнце виноградины; человеку выпадает и худшая участь.
Туда я и отплыл с Эвбеи. Но ветер судьбы принес меня к Скиросу.
Остров этот, продуваемый всеми ветрами, напоминает бычью голову. К одному рогу как бы подвешен акрополь на высокой скале – из страха перед пиратами, подобными мне самому. На Скиросе на меня не злились. Остров сей знаменит своими каменистыми полями и полупустыми пифосами для зерна, а я никогда не грабил бедных. Царь Ликомед приветствовал меня так, словно бы встреча наша происходила лет десять назад. За вином он поведал мне, что и сам нередко ищет приключений на море, когда урожай оказывается скудным. Я слыхал об этом, хотя дороги наши не перекрещивались. Ликомед из берегового народа, и в тени, прикрывшей глаза, его намерений не прочтешь. О нем говорят, что он воспитан в святилище Наксоса и рожден жрицей от бога.
Об этом мы не говорили. Просто обменивались старыми морскими новостями. Он сказал мне, что, подобно Пирифою, провел свои мальчишеские годы в холмах кентавров. Старый Ведун, по его словам, все еще обитал в пещере высоко на Пелионе; народ кентавров уменьшился в числе, но школа по-прежнему существует. Один из прежних мальчиков, наследник царя Флии, как раз гостил на Скиросе. Его мать-жрица провидела для сына знаки ранней смерти и укрыла его на острове, потому что ищущий славы царевич стремился навстречу своей судьбе.
Мы сидели возле окна, и Ликомед указал мне на царевича, который поднимался по длинной каменной лестнице. Наконец он явился из вечерней тени под последний поцелуй заходящего солнца – пружинистый и резкий, как полдень, в обнимку с темноволосым другом. Бог, наделивший его этой пламенной гордостью, не должен был выжигать поверх ее печать любви. Труды матери будут напрасными: участь его определена. Меня он не видел, но глаза юноши открыли мне многое.
Стоявший возле моего плеча царь Ликомед сказал:
– Он где-то бродил, когда пришел твой корабль. Когда он узнает твое имя, то назовет этот день самым великим в своей жизни. Когда я пытаюсь удержать его от какого-нибудь опасного предприятия, он всегда твердит мне: «А Тесей так не поступил бы». Ты для него мера человека.
Поманив к себе слугу, царь сказал:
– Передай царевичу Ахиллесу, чтобы он умылся, оделся во все самое лучшее и поднялся сюда.
Я сослался на долгий день и тяжелую дорогу и предложил повстречаться с юношей завтра. Кликнув назад слугу, царь проводил меня до покоев, ничего не сказав о моем решении. Комната моя располагалась возле гребня утеса – дворец врыт в него, как ласточкина нора.
Свет утопавшего солнца ложился на остров и на огромные морские просторы за ним.
– В ясную погоду отсюда видна Эвбея, – сказал Ликомед. – Да, вон тот огонек зажгли тамошние дозорные. Но ты привык к орлиным высотам, по-моему, твоя Скала, царь, еще выше?
– Нет, – отвечал я. – Твой утес стоит на холме, а мой на равнине. Вместе у тебя получается выше. Но если взять только скалы, чистый обрыв, тогда разница невелика.
– Если мой дом чем-то напоминает тебе собственное жилище, воспользуйся им, и я буду доволен, – проговорил Ликомед.
Усталый, я лег и отослал слуг. Засыпая, я думал об ослепителном легконогом мальчике, ждущем завтрашнего дня. Неплохо бы избавить его от подобной встречи, пусть сохранит в памяти собственного Тесея, который подобием бога вещает его душе. Зачем заменять совершенство хромым стариком с перекошенным ртом? Я могу сказать юноше, кто он, но это ничего не переменит. Мужу, рожденному женщиной, не избежать судьбы. Зачем же тогда смущать его недолгое утро горестями старости? Ему не дожить до них.
Так я думал, когда усталость закрывала мои глаза. Я уснул и увидел перед собой Марафон.
Меня словно бы пробудил гром битвы. Я вскочил со своей одинокой постели. Я был в старом домике Гекалины, вновь молодой, и оружие было рядом. Вооружившись, выбежал наружу. Солнце ярко светило, у берега теснился целый флот; чужеземные воины прыгали с кораблей. Их было слишком много для пиратов; шла война, великая война… Все мужи афинские вышли, чтобы защитить собственные поля. Как часто бывает во снах, в них было нечто странное: бронзовые шлемы венчали плавно изогнутые гребни, прямо удоды, небольшие круглые щиты украшали изображения птиц и зверей. Но я знал, что это мой народ, и их было немного перед этой ордой, словно нас перед скифами. Я подумал о городе, о ждущих женщинах и детях; я уже позабыл все беды, причиненные мне афинянами. Я вновь стал их царем.
Битва была пешей – не знаю, куда девались колесницы. Тут какой-то вождь начал пеан; ответив боевым кличем, они бегом взяли с места. Я подумал: «Они знают, что я с ними! Марафон всегда приносил мне удачу, а я Марафону». Легкие ноги вынесли меня в число первых, в руке моей был священный топорик Крита, которым я убил Минотавра. Я взмахнул им над головой, и чужеземцы отступили; тут мужи афинские узнали меня и начали выкрикивать мое имя. Враг уже бежал к кораблям; воины спотыкались, падали и тонули, пришла победа, чистая и несомненная. Мы разразились радостным воплем, и собственный голос разбудил меня. Луна освещала мое лицо; я лежал возле окна, за которым скалы обрывались вниз. В тихую ночь звуки разносятся далеко, и даже на такой высоте я слышал плеск волн.
Сон исчез, но я не испытывал сожаления, расставшись с ним. Эти волны несли мне надежду, подобно воде, наполняющей высохший пруд. Отсюда, из окна, я видел море – гладкое, словно зеркало под лучами луны, – но звук волн становился громче. Значит, правду сказал мне Эдип в Колоне: сила действительно возвращается. Боги послали меня, чтобы я стал проводником ему; за этим же они прислали ко мне Ликомеда. «Если дом мой чем-то напоминает тебе собственный, воспользуйся им».
Да. Прибой в ушах моих все усиливался, не звонкий и восторженный, как было на Пниксе, а ровный, уверенный и могучий. Горечь оставляла меня. Смерть моя послужит не чужому народу, как гибель Эдипа Фиванского. Пусть отец Посейдон примет ее и израсходует дар на нужды народа. А беда придет, как предвещал мой сон. Там, в сновидении, с ними не было царя – быть может, он не посмел дать обет. Но они знали меня и выкрикивали мое имя, которое пронес сквозь века какой-то сказитель. Так что пока поет аэд и помнит дитя, мне не уйти от Скалы.
Этот балкончик примыкает к телу Скалы. А дальше на ней ниточкой тянется тропинка. Довольно и ее. Если я брошусь с балкона, скажут, что царь Ликомед убил меня. Неприлично позорить хозяина. Цену крови моей вправе взыскать только один Акамант, но даже он, наполовину критянин, знает, какой смертью гибнут эрехтиды. Должно быть, это козы протоптали тропинку. Мальчишка Ахиллес, наверно, лазил сюда, проверяя силы. Здесь не место для хромоногих, но тем лучше. Пусть все сочтут мою смерть несчастным случаем – кроме тех, кто знает.
Приходит прилив. Вздымается море, спокойное, могучее и блестящее… И я снова поплыву в нем под луной наперегонки с дельфинами, с песней… Нужно только прыгнуть, чтобы ветер растрепал волосы…